Покидая ротонду

Пролог

             Обычное дело. Во всяком случае — не что-то из ряда вон выходящее.

            Двое отморозков (уже установлено, что преступников было именно двое, их зафиксировала одна из камер наружного наблюдения) вломились в особняк с вероятной целью ограбить дорогое жилище. Но у придурков ничего не вышло. Хозяин дома оказался не из робких. Результат — трое погибших: один из нападавших и супружеская пара, хозяева дома.

            Впрочем, женщина погибла не от рук преступников. Норио Таката не был криминалистом, и разбираться в причинах смерти — не его работа, но по неестественной худобе выходило, что женщина умерла… от голода? Однако, почему, собственно, от голода? Люди, страдающие неизлечимой болезнью, часто выглядят намного хуже, чем она. Рак? Ладно, позже узнаем.

            Обычное дело. Ничего из ряда вон.

            Кроме одного.

            Через считаные часы Япония взлетит на воздух. СМИ разнесет эту новость по всему интернету. Каждая паршивая газетёнка, каждый новостной портал вцепится в «сенсацию» своими острыми коготками, какими они выцарапывают себе хлеб из чужого горя.

            Жертвой преступников был не кто иной, как господин Кацуми Ямасаки.

            Старший лейтенант Таката представил себе, как нечто подобное произошло бы, скажем, со Стивеном Спилбергом. Он представил масштаб такой новости. Ох. Журналисты разорвут его отдел в клочья. Да и черт бы с ним. Но они будут мешать расследованию, вот что скверно. А они будут. Никогда еще не было по-другому. За всю историю существования полиции и этих падальщиков.

            «Известный режиссер Кацуми Ямасаки найден дома застреленным!»

            Постойте-постойте. А не он ли был режиссером того фильма, в котором снималась пропавшая Эрика Савада? Черт, этого еще не хватало. Таких совпадений не бывает.

            Ладно, чего теперь, будет как будет.

            Таката отступил на шаг, давая дорогу группе криминалистов. Хотел закурить, но вспомнил, что с прошлого утра твердо решил бросить, вроде как. Да и сигарет у него не было. Не стал покупать. Бросил ведь, вашу мать.

            Беспокойство и раздражение старшего лейтенанта можно было понять. Окидывая профессиональным взглядом место преступление, он шарил по карманам в поисках чего-нибудь, что могло бы заменить сигарету (зубочистки что ли купить?) и с рабочего настроения его неумолимо сбивала одна мысль, прилипчивая, как голодная муха: это дело будет самым громким в его карьере, что б вас всех.

            Но он ошибался.

            Будет шум, будут толпы журналистов, осаждающих его участок; ток-шоу, интервью с «очевидцами», «независимые расследованиями»; чудовищное давление со стороны НПА — все это будет. И все со временем успокоится. Забудется. Сотрется из памяти всего мира. Волна утихнет сама собой, как это обычно и бывает. Пропадет интерес масс. Но окончательно о трагедии, постигшей всемирно известного режиссера, забудут через одиннадцать месяцев и семнадцать дней, после его смерти.

            Ровно через это время другие камеры наружного наблюдения, теперь уже торгового центра на окраине индустриального района, недалеко от порта Нагои, запечатлеют молодого человека. Он замешкается перед входом, постоит немного, затравлено озираясь по сторонам. Это будет в десять минут третьего по полудню. В следующую минуту автоматические двери торгово центра распахнутся и навстречу молодому человеку выскачет ребенок. На изображении будет отчетливо видно, как мужчина пристально, бесцеремонно вцепится взглядом в мальчика, затем, потеряв к нему всякий интерес, войдет в помещение. В двадцать минут того же часа он медленно расстегнёт пиджак, вытащит пистолет и устроит массовую кровавую расправу над девятнадцатью людьми. Убийца будет стрелять в женщин, мужчин, стариков, детей, инвалидов, в работников торгово центра и его посетителей. 

            Он будет убивать всех, кто окажется в прицеле его пистолета.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

           

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Солнце лениво и привычно раскрашивало город, от которого по ночам оставался лишь контур, прочерченный нитями электрического света реклам, уличных фонарей и автомобильных фар. Как только оно и умеет, мазками сверху вниз, солнце успело закончить почти со всем зданием полицейского участка, оставив темнеть лишь первый его этаж, когда там уже собрались четверо.

            Кин Канэко пристально, с нескрываемым любопытством смотрел на женщину, сидящую в дальнем углу небольшой комнаты для допросов.

— Господин Канэко, — обратился к нему один из полицейских.

            Канэко медленно повернул к тому голову, не сводя глаз с женщины. Казалось, ему не хотелось выпускать ее из виду. Затем, так же медленно перевел и взгляд.

            — М?

            — Меня зовут Кодзи Сэки. Я старший следователь управления уголовных расследований департамента полиции Нагои. Это, — Сэки указал на коренастого мужчину, стоящего у двери, — старший лейтенант Норио Таката.

            Таката гневно смотрел на Канэко, перекатывая во рту зубочистку.

            — А это — доктор Аюми Накано, — следователь жестом указал на женщину, — та самая психиатр, присутствие которой на допросах было одним из ваших обязательных условий.

            Доктор Накано сидела в глубине комнаты, положив ногу на ногу и держа в руках блокнот с ручкой. Диктофон у нее тоже был. Он лежал в нагрудном кармане темно-синего пиджака.

            — Единственным, — сказал Канеко и слегка поклонился женщине.

            — Простите? — Сказал Сэки.

            — Присутствие на допросах госпожи Накано не было «одним из условий». Это единственное условие. Не так уж и много, согласитесь?

            — И вы попрежнему отказываетесь от адвоката?

            — Попрежнему, — подтвердил Канеко.

            Сэки кивнул.

            — Ну что ж, — сказал он, — мы удовлетворили вашу просьбу и теперь рассчитываем на вашу откровенность, какая, безусловно, пойдет вам только на пользу.

            Солнце, наконец, добралось до первого этажа и теперь заливало комнату ярким утренним светом. Окно находилось прямо над головой Сэки, и Канеко, сидящий напротив следователя сильно щурился.

            — Старые как мир полицейские приёмчики, — сказал Канеко усмехнувшись. — Допрос с лампой. Глупости какие. Я ведь обещал вам рассказать все, если вы выполните мою просьбу. Вы ее выполнили. И теперь услышите, что вас интересует,  — он нагнулся через стол к следователю Сэки и неожиданно подмигнул ему — и даже в мельчайший подробностях, если вы такое любите.

            Таката выплюнул зубочистку и подлетел к Канэко.

            — Пасть закрой, ублюдок, пока я тебе ее не закрыл!

            — Таката! — вмешался следователь, — Прекрати.

            Выругавшись, Таката вставил в рот новую зубочистку и отошел обратно к двери.

            Канеко улыбнулся и сказал:

            — Ладно-ладно, я просто пошутил. Не нервничай так, здоровяк. У меня всех развлечений в жизни осталось — это три ваших физиономии наблюдать.

            Женщина что-то застрочила в блокноте, а Сэки подошел к окну и опустил жалюзи. Вернувшись на место, он продолжил.

            — Вы обвиняетесь в убийствах, совершенных с особой жестокостью, а так же в сокрытии похищения и в соучастии в пытках…

            — Простите! — неожиданно перебил следователя Канеко, — Я глупый, я не подумал. Стойте-стойте. Ох, больше всего не свете я не люблю нарушать слово, которое дал, и сейчас противен сам себе, но я вынужден пересмотреть условия нашего договора. Мне бы хотелось внести еще один пункт. На все время, сколько продлятся наши беседы я должен быть обеспечен сигаретами.

            Норио Таката побагровел.

            — Ах ты говно! — прорычал он.

            — Успокойся, Норио, — сказал Сэки.

            — Да он ведь обыкновенно издевается над нами! — не унимался Таката. — Может тебе бутылочку сакэ принести, урод?

            — Хватит! — Сэки ударил ладонью по металлической поверхности стола, и только тогда  полицейский замолчал.

            — Простите.

            Лицо Канеко сделалось серьезным.

            — Я вовсе не издеваюсь над вами, — сказал он спокойно. — Я курильщик. И мне совсем не нравиться перспектива выклянчивать у вас сигареты каждый раз, когда мне захочется покурить. И уж тем более, мне бы не хотелось, чтобы вы использовали мою маленькую зависимость в свих целях.

            Следователь потер ушибленную ладонь и придвинул к себе увесистую папку, лежащую на краю стола.

            — Хорошо. Это все?

            Канеко кивнул.

            — Итак, Продолжим. В первую очередь мне бы хотелось знать, зачем вы это сделали.

            Канэко молчал.

            — К сожалению, вы все равно не поверите, — наконец сказал он. — Нечего и начинать.

            Сэки устало выдохнул, а Таката злобно закатил глаза и намеревался что-то сказать, но Канэко поспешно остановил его жестом рук, пристегнутых наручниками.

            — Нет-нет, — сказал он, — это я так, риторически. Ведь в то, о чем я собираюсь вам рассказать, действительно поверить трудно. Даже, пожалуй, невозможно. Но я попробую.

            — Я буду с вами честен, — сказал следователь Сэки. — Мне плевать на вашу мотивацию. Может быть в детстве вас избивал отец, может бросила любимая девушка, мне все равно. Вам светит смертная казнь и тут уж не поможет ни один адвокат, пускай и самый лучший в Японии. Впрочем, от их услуг вы отказались. Мне важно понять, стоит ли за вашим поступком кто-то еще.

            Канэко грустно улыбнулся.

            — Вы имеете в виду террористическое движение? Нет. Нас было только двое. К сожалению. Но мне хочется верить, что есть и еще кто-то.

            Сэки быстро взглянул на него.

            — Да, да, хочется. Потому что если это не так, то мы обречены.

            Женщина-психиатр внесла что-то в блокнот. Все трое смотрели на Канэко, но тот молчал. Пауза затянулась. Сэки вытащил пачку «Мевиус», прикурил две сигареты и протянул одну Канэко. Таката недовольно покосился на табличку, запрещающую курить и усердней стал грызть зубочистку. Она не особо помогала. Равно как и никотиновые пластыри, которыми он облепил плечи обеих рук. Психиатр подала стаканчик с недопитым кофе, в качестве пепельницы.

            — Давайте вот что, — продолжил следователь. — расскажите все с самого начала. И тогда, быть может, мы все вместе разберемся, как вы дошли до того, что сделали то, что сделали.

            Канэко сделал несколько глубоких затяжек подряд, скурив сигарету до половины, пустил дым в потолок и бросил бычок в стакан.

            — Вы уже ознакомились с записями Исикавы?

            Сэки покосился на папку рядом с собой.

            — Я получил ее только сегодня. Еще не успел.

            Канэко кивнул.

            — Изучите их.

            — Разумеется.

            Канэко попросил еще сигарету. Закурил.

            — Простите, господин следователь, — сказала Аюми Накано, — могу я задать вопрос господину Канеко?

            — Господину, — буркнул Таката.

            — Да, пожалуйста, — ответил Сэки, а Канеко с интересом посмотрел на женщину.

            Накано царапнула ручкой в блокноте, закрыла его, положила на колени и обратилась к Канеко:

            — Скажите, почему именно мое присутствие в качестве эксперта было вашим непременным условием для сотрудничества?

            — А с чего вы решили, что вы мне нужны именно в этом качестве?

            Аюми Накано непонимающе вскинула бровь. Она ждала пояснения, но вместо этого Канеко легкомысленно пожал плечами, откинулся на спинку стула и сказал:

            — Ну скажем так: я уверен в вашем профессионализме. Я читал несколько ваших научных статей, пару раз вы мелькали на местном телевидении в статусе эксперта-психолога… короче говоря, я жертва маркетинга.

            — Спасибо, — сказала Накано, открыв блокнот и сделав запись. — Правда я психиатр, не психолог, но я вас поняла.

            — Тем более, — улыбнулся Канэко. — Психиатр мне сейчас нужнее, правда?

            Накано извинилась перед следователем за вмешательство, сказала, что пока вопросов у нее больше нет, во всяком случае, по существу — нет, и заняла свою прежнюю позу, положив ногу на ногу и раскрыв блокнот на чистой странице.

            Канеко не спеша докурил, в этот раз до самого фильтра, и какое-то время сидел неподвижно с погасшим бычком, зажатым между пальцами. Его не торопили. Даже Норио Таката стоял молча, понимая по лицу задержанного, что тот молчит совсем не потому, что снова решил валять дурака. Он собирался с мыслями. В такие секунды не стоит давить на подозреваемого, нужно пристально следить за ним, и только когда (и если) в глазах его начнет мелькать сомнение, говорить или не говорить, вот тут и рявкнуть, выбить почву из под ног, не дать опомниться и передумать. А покуда ничего подобного в глазах сидящего в наручниках не мелькает — молчать. Это известно и стажерам, только окончившим полицейскую академию. А Таката был опытным полицейским.

           

            — Хорошо, — сказал Канеко, бросив окурок в пепельницу, — я все расскажу. Но повторю: к огромному сожалению, нет в этом смысла, господин Сэки. Моя история покажется вам ахинеей душевнобольного, либо историей, выдуманной человеком, решившим поиздеваться напоследок перед казнью над парочкой полицейских. Я прекрасно это осознаю, — он привалился к спинке стула, прикрыл глаза и устало надавил пальцами на веки. — Вы обвиняете меня в убийствах, но…, — Канэко открыл глаза и закончил фразу спокойно и уверенно, — я никогда в жизни не убивал людей.

***

            Исикава перевернул мою жизнь. Но перед этим он спас ее.

            Иногда я думаю, что, если бы в тот день мои картины продавались чуть лучше? Возможно, я задержался на площади до вечера и двое уродов не стали бы дожидаться меня? Их ломало, а в таком состоянии вряд ли легко сохранять терпение и выдержку. Наверняка, отправились бы на поиски кого другого. А впрочем, кто знает. У вселенной свои планы. Исикавае нужен был ученик; тот, кому он сможет передать свои знания. Если все это не просто так, то что уж, значит я был обречен на встречу с ним. Такой мой путь, и сожалеть о нем глупо…

***

            — Что ты мелишь? — перебил Таката. — За шизика хочешь сойти? Не выйдет. Давай по делу.

            Канэко замолчал и равнодушно посмотрел на него. Затем перевел взгляд на следователя Сэки.

            — Эту историю нельзя изложить в двух словах, — сказал Канэко. — Если вы хотите узнать, что на самом деле происходит, вам придется задержаться здесь до глубокой ночи. Конечно, я мог бы опустить подробности, но дело в том, что я не собираюсь этого делать. Потому что не намерен сдаваться. Я совершил глупость, нервы мои были на взводе, после смерти Исикавы, я не знал, что делать, был в отчаянии, на грани безумия. Ведь если я прав и нет никого больше, кто знает правду, кроме меня, то… В общем, мне не следовало так опрометчиво поступать. Будь я осторожен, я все еще был бы на свободе и смог бы сделать гораздо больше, смог бы продолжать борьбу. Но я сдался. Отчаяние овладело мной.

 

            — Ах ты урод, отмороженный, — прошептал Таката.

            Канэко проигнорировал его реплику и продолжал:

            — Я повел себя как идиот и все испортил. Нужно было уходить в тень, прятаться, стать затворником, узником проклятого завода, каким был Исикава. Я должен был занять его место и продолжать бороться, а не попадаться в ваши лапы. Шансов и так почти не было, а теперь их и вовсе не осталось. Поэтому я цепляюсь за последнюю надежду.

            — Надежду? — переспросил Сэки.

            — Да. Я надеюсь, что сумею открыть вам глаза, господин следователь. Я понимаю всю безнадежность ситуации, но мне остается лишь одно. Попробовать. И если для этого мне придется говорить всю ночь, обнажая перед вами самые сокровенные мысли, я готов.

            Сэки открыл было рот, чтобы что-то сказать, но тут заговорила Аюми Накано.

            — Господин Сэки, можно вас на пару слов?

            Следователь кивнул, и они вышли в коридор. Полицейский, сидевший на стуле рядом с комнатой допросов, выпрямился по стойке смирно.

            — Что такое? — спросил Сэки, прикрыв за собой дверь.

            — Я думаю, нам не следует перебивать его, господин Сэки. Понимаю, вам необходима конкретика и, разумеется, у вас нет времени на то, чтобы слушать бессодержательные исповеди преступников. Но, боюсь, если вы будете на него давить, Канэко может замкнуться в себе. Чтобы узнать, что вам необходимо, вам придется терпеливо слушать и, по возможности, не перебивать. Образно говоря, просеивать груду песка, чтобы найти крупицу золота. Кроме того, это поможет мне увидеть более полную клиническую картину. И тогда я смогу сделать объективное заключение о психическом состоянии этого человека.

            Сэки кивнул. В общем-то, он это прекрасно понимал и сам, и перебивать не собирался. Аюми стоило сказать все это его другу, Такате. Впрочем, она сделала все правильно, поговорив именно с ним, и предоставив ему, как старшему, принимать решения.

            — Надеюсь, — сказал Сэки, — во всем его словоблудии вы сумеете распознать попытку выдать себя за душевнобольного.

            Аюми улыбнулась.

            — Я ведь для этого здесь.

            — Да-да, разумеется, — сказал Сэки задумчиво, глядя в пол, а потом посмотрел на Аюми. — Госпожа Накано, нам предстоит какое-то время работать вместе, и мне бы хотелось быть с вами предельно откровенным. Я был против вашего участия в этом деле. И совсем не потому, что сомневаюсь в вашей компетентности как специалиста, вовсе нет, даже наоборот, но, в силу своей деятельности, я весьма скептически отношусь к подобного рода ультиматумам, какой выдвинул нам Кин Канеко. Мне не совсем понятно его желание, чтобы непременно именно вы проводили психиатрическую экспертизу, да еще и во время следственных допросов. Но начальство посчитало иначе. Дело Канеко имеет сильный, очень сильный общественный резонанс, и закрыть его нужно как можно быстрее. А с помощью признания самого Канеко сделать это будет гораздо проще. Мы позволили себе этот компромисс, предварительно, разумеется, проверив, состоите ли вы с подозреваемым в родственных или… кхм, простите… иных связях… кхм, да… Не кажется ли вам это немного странным? Что вы думаете?

            Аюми Накано, задумалась, покусывая слегка губы.

            —  Возможно это просто блажь, — сказала она. — Банальные комплексы раздутого эго. Во всяком случае на данный момент у меня нет других объяснений. Но мы ведь только начали.

            — Вы правы.

            Они вернулись в комнату. Сев на свое место под окном, Сэки вытащил пачку сигарет и зажигалку, и двинул их по столу в сторону сидящего напротив Канеко.

            — Продолжайте.

           

            ***

            В тот день, в день, когда я познакомился с Исикавой, картины продавались особенно плохо. Честно сказать, мне и раньше с трудом удавалось продать хотя бы пару работ за день. Суйбокуга, стиль, в котором я пишу, не интересен современным японцам. Я, конечно, мог бы, оставаясь в этом стиле, сменить жанр, перейти на монохромные комиксы, но, сказать по правде, уж лучше я вовсе перестану этим заниматься, чем уподоблюсь конвейерным так называемым мастерам, которые готовы изображать все, что угодно, лишь бы картины покупали. Каждый из них мечтает о том, чтобы заключить контракт с ТиЭнЭс.

            Поняв, что сегодня мне не удастся заработать ни йены, я свернул картины, убрал их в тубус и отправился домой. Прыгнул на велосипед и покатил. Есть хотелось, вот это я помню. Я много чего помню из того дня, разные мелочи, хотя, если верить писателям и прочим, после такого сильного удара по голове, у людей, случается, начисто отшибает память. Врут, наверное, чтобы удобней было склеивать фрагменты сюжетов. Помню, проезжал по фусими дори,  и остановился, чтобы взять в перевозном киоске несколько блинчиков на обед. Помню, продавец отложил смартфон, и я сумел разглядеть, что было изображено на экране. Он читал статью с последними новостями о поиске Эрики Савады. Я еще удивился: неужели шумиха вокруг этой истории еще не утихла? Впрочем, тут же подумал я, чему удивляться? Эрика Савада — звезда первой величины, а не какой-нибудь там никому не известный актер замшелого театра. Так оно, наверное, и должно быть. Люди пропадают ежедневно, но не каждый день это случается с известными актрисами. В скором времени в справедливости этой мысли мне придется убедиться на собственном опыте.

            Я жил… Впрочем, вам прекрасно известно где я жил. Думаю, полиция успела уже  установить даже начальную школу, в которую ходил маленький Кин Канэко, еще не ставший тем чудовищем, какое сейчас сидит перед вами, верно? Не отвечайте, вопрос риторический, ибо ни сам вопрос, ни ответ на него не имеет ровным счетом никакого значения. В моем детстве вы не отыщите ничего, что имело бы отношения к событиям последних дней. Эй, Аюми-тян , сделай-ка об э этом пометочку у себя в блокноте, и не трать время на бесплодные поиски отправной точки, излома, или как там у вас это называется, с которого все, якобы, и началось. Потому что никакого излома не было в безмятежном детстве мальчика Кина Канеко. Я не религиозный фанатик или обозлившейся на весь мир художник-неудачник. Я надеюсь в этом я сумею вас убедить. Тогда станет гораздо легче продираться нам вместе вперед. Так что слушайте внимательно, а я постараюсь ничего не упустить.

            Итак, я приехал к своему дому. Через пару минут мне проломят голову. В собственной квартире. Но до того я столкнусь на частнице с соседкой, молодой девушкой по имени Сэкера Мията. Она будет выносить мусор.

            Мы поздоровались. Сэкера выглядела уставшей. Это ее всегдашнее состояние. Долгие годы она ухаживает за парализованным дедом — единственным ее родственником, в квартире которого она и живет. Ради ухода за ним, Сэкера оставила учебу в Токио и перебралась сюда.

            — Как дела? — спросил я. — Как дедушка?

            Она вздохнула и не ответила. Но говорили ее глаза.

            «Сил нет».

            Войдя в квартиру, я успел лишь поставить тубус и захлопнуть дверь. В следующую секунду услышал какой-то шорох за спиной, хотел повернуться, но тут же что-то тяжелое обрушилось мне на голову. Я даже боли не почувствовал. В мгновение мир исчез.

            Я отключился.

            Странные мысли лезут в голову, когда вы приходите в сознание после сильнейшего удара и вас волокут вниз по лестнице собственного дома. Ну или что-то подобное; людей, бывает, по разному убивают, смысл не в этом. Главное — о какой чуши думаешь в первую очередь. Это, вероятно, происходит от того, что мозг не успевает в первые секунды осознать опасность положения. Я думал: эти уроды что, собираются меня просто взять и куда-то унести средь бела дня? Это не план, это какая-то глупость несусветная. Вот о чем я подумал сразу, как только эта способность вернулась.

            Тот, что поздоровей, тащил меня на себе, перекинув через плечо. С каждым шагом амбала я ударялся подбородком об его спину и это с силой отдавала в затылок. Голова раскалывалась. Нужно сопротивляться, промелькнула отчаянная мысль. Я попытался пошевелиться, но сразу понял, что ничего хорошего из этого не выйдет: еле двинув головой, я начал вновь проваливаться в черноту. Не удивился бы, если узнал, что они мне башку до самых мозгов проломили. Впрочем, чуть позже я это узнаю. Окажется, что я был не далек от истины.

            Дальше все как в тумане, извините за банальность.

            Меня кулем швырнули в багажник машины, и я незамедлительно проблевался, как только мы тронулись с места.

            Потом болезненная реальность сменялась блаженным небытием и наоборот. Не знаю, как долго мы ехали и куда. Наконец, остановились. Меня снова вывернуло. Багажник открылся. Вот тут-то мне и действовать. Пнуть одного из них куда приодеться, и бежать. Но вместо этого я глупо спросил:

            — Вы кто?

            Тот, что поменьше, мне показалось, испугался от неожиданности.

            — Очнулся! — сказал он приятелю.

            Амбал, вероятно, тоже был напуган (ну мне так виделось почему-то; дело в сотрясении, наверное), и вместо того, чтобы ответить на мой вопрос, он размахнулся…

            Короче, я опять отключился. Легко отделался. Повезло, что после первого удара ублюдки не отправили меня к праотцам, а тут второй. Кастетом бил, сволочь. Это я тоже узнаю позже.

            Когда я снова пришел в себя, я был уже в какой-то комнате. Руки и ноги мне связали, не пошевелить. В рот запихали тряпку. И вот эта тряпка была страшней всего. Мне нос разбили, и дышать через него стало невозможно. Воздух со свистом проникал в легкие, это стоило неимоверных усилий. Я боялся задохнуться. Попытался выплюнуть проклятую тряпку. Раньше мне казалось, что это очень даже легко сделать. Но кляп невозможно вытолкнуть, потому что язык плотно придавлен к небу, вот в чем фокус. Я стал мычать.

            — Че это он? — спросил амбал.

            — А я знаю? — ответил ему приятель. — Похоже, задыхается.

            — Ну и черт с ним.

            — Нет уж. Остынет. Отвратительно. Вытаскивай давай.

            — Да, ты прав.

            Амбал подошел ко мне.

            — Орать будешь?

            Я быстро замотал головой. «Не буду, не буду, уроды, только не дайте задохнуться».

            Амбал вытащил тряпку, я с шумом втянул воздух, словно всплыл на поверхность воды, после долгого ныряния, и хотел еще раз спросить, кто они такие и чего им от меня нужно, но вспомнив, чем это обернулось прошлый раз, передумал.

            — Сиди тихо, а то голову отрежу, — сказал амбал. В руке у него появился разделочный нож. А может он и раньше был в его руках, я слабо соображал, был рассеян.

            Знаете, страшно не было. Правда героизмом тут и не пахнет. Все дело в боли. Голова раскалывалась так сильно, что на страхи не оставалось сил.

            Как они выглядели? Да не разглядел я их толком. Голова, говорю же. Один здоровый, второй дохлый, словно у него рак или что-то еще. Вообще, эти двое представляли из себя жалкое зрелище. Этакие комичные герои второго плана. Знаете, если бы я встретил таких на странице какого-нибудь романа, то решил бы, что автор слаб на фантазию. Лиц не запомнил. Но выражения лиц — очень хорошо. Уроды походили на двух торчков, которые давно не получали дозу. Пара опустившихся, отчаявшихся торчков — вот такие у них рожи были.

            Они суетились в центре комнаты. Появились еще ножи, старые тряпки, которые настелили на пол. Я. Ни. Черта. Не. Понимал. Что происходит?

            Щуплый завертел головой.

            — Слушай, у нас есть тазик, или вроде того?

            Амбал почесал затылок.

            — Э-э… должен быть. Да, точно! Помнишь корову…

            — Тащи давай.

            Амбал вышел из комнаты.

            Вот тут головная боль стала отступать, ее вытеснял ужас. Какой тазик?! Зачем?

            — Зачем тазик? — я голоса своего не узнал.

            — Э? Что? Заткнись!

            И я заткнулся. Затаив дыхание, ждал возвращения амбала. С тазиком. Где-то глубоко в мозгах я знал, что как только появится тазик, меня прикончат.

            Но Амбал не возвращался. Прошло минут… не знаю. Много, в общем. А его все нет. Щуплый начал нервничать.

            — Юма! Юма, где ты там?!

            Тишина. Не отзывался Амбал.

            — Твою мать.

            Щуплый подлетел ко мне, схватил с пола тряпку.

            — Рот открой.

            — Я задохнусь.

            — Открывай, урод.

            Открыл. Снова началась борьба за кислород, а щуплый пошел к выходу.

            И упал, всплеснув руками и коротко вскрикнув.

            Булыжник угодил ему в лицо, я слышал хруст сломанного носа.

            Мужчина, бросивший камень, стоял на пороге. Не долго стоял. Мгновение. А дальше он набросился на лежащего на полу тощего и принялся душить голыми руками. Мужчина тяжело дышал и негромко ругался.

            Наконец, все было кончено. По крайней мере для щуплого. Он обмяк и не шевелился. Сдох.

            Мужчина устало опустился на пол и закурил. А я снова замычал. Потому что терял сознание. А может умирал. Задыхаться жутко. Тогда он, этот мужик, встрепенулся… Вру. Если честно, он видел, что я задыхаюсь, но не спешил вытаскивать кляп. Он явно раздумывал. Я видел, что он раздумывает, потому что таращил на него глаза изо всех сил. Таращил умоляюще.

            Мужчина выругался, приблизился ко мне и я вновь вынырнул на поверхность из глубоких вод.

            У-у-уху-у-у!

            — Дерьмо, — сказал мужчина.

            И снова закурил. Теперь спокойно, не торопясь. Раздумывал.

            Я молчал. Я был уже ученый. Тогда мужчина сказал:

            — Привет.

            Я неуверенно кивнул.

            — Ты знаешь, зачем они тебя похитили? — спросил он.

            Вроде бы говорить дозволено.

            — Н-нет.

            — Они хотели тебя убить, верно?

            — Я… я не знаю. Похоже на то.

            — Выходит, я спас тебе жизнь? Поступил правильно?

            Мне начинало казаться, что я угодил в сумасшедший дом. Подумай об этом, Аюми-тян когда будешь делать заключение. Дурдомом меня не напугать…

***

            Таката вскочил с места.

            — Хватит! Либо ты проявишь уважение к госпоже Накано…

            Психиатр перебила его.

            — Не стоит. Все нормально.

            Она выразительно взглянула на Сэки: «Помните наш разговор? Не нужно сбивать его с мысли. Все что он говорит, имеет значение. Все».

            — Успокойся, — сказал Сэки другу.

            И он успокоился. Вернее, просто замолчал, позволив вести допрос так, как хотели следователь и психиатр.

***

            Незнакомец сидел в кресле напротив, куря сигарету. Он выглядел озадаченным. Я же все так же лежал на полу со связанными конечностями. Правда, теперь я мог нормально дышать, без чертовой тряпки во рту.

            — Если я тебя отпущу ты ведь пойдешь в полицию, — то ли спрашивал, то ли утверждал этот человек.

            Я с такой скоростью замотал головой, что чуть шею не свернул. «Нет, нет».

            Незнакомец вздохнул.

            — Ты слишком быстро ответил. С готовностью, не вызывающей доверия. Это читается как: «Я отвечу любой ложью, которую он хочет услышать, лишь бы только выбраться отсюда поскорей». Куришь?

            — Нет.

            — Молодец, — рассеянно сказал мужчина и принялся задумчиво расхаживать по комнате, то и дело перешагивая через бездыханное тело щуплого. Он что-то бормотал под нос, и мне казалось, что он говорил примерно: «Что же мне с тобой делать? М-да, дерьмо, что делать-то?»

            Потом он остановился и обернулся на меня. Странное дело, взгляд его был умоляющим.

            — Слушай, — сказал он, — я спас тебе жизнь. Совершил хорошее дело, так? Ты вроде должен быть мне благодарен.

            Взгляд его изменился, стал мягким и немного заискивающим.

            — Послушай, если ты сообщишь обо мне в полицию, мне крышка. Я понимаю, это сложно, это, может быть, идет вразрез с твоими представлениями о справедливости и прочем, но подумай, разве я заслужил петлю на шею за то, что спас жизнь хорошего парня? Ты ведь хороший парень, не так ли?

            — Хороший. Я да, я хороший. Отпустите меня. Я не пойду в полицию.

            «Ах, да, слишком быстро ответил» — мелькнула запоздалая мысль.

            Нужно было исправлять оплошность.

            — Вы поступили правильно. Эти подонки убить меня собирались. А я не из тех, кто отплачивает за спасения жизни черной монетой. Даю слово, я забуду обо всем, что тут произошло.

            «Вроде убедительно. Хотя голос и подрагивал на каждом слоге». Мне почему-то казалось, что нужно как то эдак переэдак завернуть предложение, чтобы звучало правдиво.

            — Эх, дерьмо, — грустно сказал незнакомец, а потом быстрым решительным движением подхватил булыжник, которым зашвырнул в щуплого, и подошел ко мне.

            — Мне жаль, парень, но ничего лучше я не придумал.

            — Стойте!

            Это все, что я успел выкрикнуть. И еще подумать: третьего такого удара по голове я, пожалуй, не переживу. Это конец.

            Но, как видите, я ошибся.

            Думаю, хватит называть его незнакомцем.

            Это был Исикава.

 

 

 

Глава 2

            Инсар. Россия.

            Герман сидел за уличным столиком шашлычной возле рынка и пил растворимый кофе «три в одном» из пластикового стаканчика. Это был второй. Первый стаканчик он опрокинул. Кипяток обжог ему руку.

            Герман волновался.

            Его ждали только через три года. Ему хотелось сделать сюрприз. Поэтому он не стал никому говорить, что ему удалось пройти по условно-досрочному. За несколько дней, с тех пор, как снова смог именоваться свободным человеком, Герман успел обзавестись привычкой утыкаться в смартфон носом при каждой ничем не занятой минуте. Даже, пожалуй, еще чаще. Ведь не заберёт никто! Смотри — не хочу. Хоть сутками из рук не выпускай.

            Отпивая кофе маленькими глотками, Герман механически пролистывал короткие, в одну минуту ролики, останавливаясь без всякой на то причины на некоторых из них. На одном из таких видео под трагичную музыку японский режиссер Кацуми Ямасаки давал интервью какому-то блогеру с многомиллионной армией подписчиков . Герман особо не был поклонником его фильмов, но, как заядлый киноман, разумеется, видел большую их часть. Некоторые даже пересматривал с годами. Сейчас Ямасаки мелькал в лентах всех подряд. В первые минуты после смерти человека, происходит всплеск мозговой активности. Эдакая супержизнь длинной в мгновение. Со знаменитостями супержизнь происходит в двух измерениях. Всплеск интернет активности. И тоже — мгновение. Ямасаки и его жена были застрелены в собственном доме каким-то шизофреником, Чарльзом Менсоном нового века. Это случилось на прошлой неделе, когда Герман еще прятал смартфон под деревянный настил барака. А теперь всплывают в сети, словно подснежники, все интервью с Ямасаки, какие он за жизнь успел дать.

«А что они могут сказать?Они ведь врачи, не боги.  Трансфузионно-зависимая анемия не лечится. Ей все время необходимо переливание крови. Сложно вообразить в каком аду она живет. Сейчас моя жена дома. Я забрал ее из больницы. Так хочет она. Почему всем интересно копаться в горе других людей?»

            А в чем нам еще копаться, господин режиссёр, подумал Герман, кроме как не в гнойниках? Не обучены цветы нюхать. Cтарая кровь, кислая на вкус и мутновато-зеленая цветом, переливается из поколения в поколение. Трансфузионно-зависимая анемия. Я, например, еще с детства знаю, что Ленка из дома напротив — шалава, за гаражами черти чем занимается, а ей за это подарки разные. Далась бабкам эта Ленка? Веснушки бы ее обсудили. Никогда таких не видел. На солнце горели, будто лучами его наполнялись и светились. Смешная такая была. Где она теперь, интересно…

«Ямасаки-сан, как вы сами считаете, в чем заключается успех ваших фильмов?

Взгляните на меня. Кого вы видите перед собой?

Простите?

Кто сейчас сидит перед вами и задает этот странный вопрос?

Э-э… Режиссер Кацуми Ямаскаи.

Правильно. Но разве я предъявлял вам свои документы? Я даже не помню, чтобы представлялся вам, или кому бы то ни было в этой студии. Мы просто поздоровались, но я не называл своего имени. И всё-таки вы знаете, кто я.

Не уверен, что сумел уловить вашу мысль.

Все дело в деталях. В мелочах. В данном случае в деталях, какие известны вам обо мне. Мой рост, возраст, внешний вид, тембр голоса, мои вербальные привычки, на которые вы, конечно, думаете, что не обращаете внимания, но на самом деле делаете это неосознанно. Или посмотрите вокруг себя. Окажись вы здесь впервые, нужно было бы вам объяснять, что это за место? Лампы рассеянного света, штативы камер и сами камеры, стол, заваленный петличными микрофонами прочими проводами, и даже «хлопушка» валяется, где-то я ее видел, когда вошел. Здесь каждая вещь красноречивей любых слов говорит вам о назначении этой комнаты. Тут проходят съемки. Обо всем на свете наше мнение формируется, складываясь из тысяч деталей. Сейчас мы на студии видеозаписи. Вы это знаете. Потому что видите и слышите множество предметов и звуков, характерных для подобных мест. Но убери я все отсюда, оставь лишь одну-единственную камеру, и пару стульев, так ли легко вы поверите, что здесь проходят съемки? Когда я создаю фильм, моя главная задача, это не просто рассказать какую-то историю. Нужно, чтобы зритель поверил в нее, о чем бы она ни была. И я наполняю ее деталями. Сцену за сценой. Сцену за сценой».

            Шашлык не несли.

            Тогда Герман извлек наушники, подключил к телефону и сделал то, что делал всю дорогу домой; о чем мечтал все шесть лет в колонии строгого режима, теряя рассудок от музыки местной, от той, что слушали в бараках, какую включали там, какую там любили. Герман включил свою музыку.

            И город исчез. На его месте появился стадион небывалых размеров. Вставать Герман не стал, но представил, что стоит. На огромной сцене. Не в центре, нет. В центре стоял фронтмен, его друг, Заря, написавший все их песни, придумавший партии для каждого.

            Подумать только, он все тот же романтик-идиот, перед глазами которого исчезает реальность каждый раз, когда он в наушниках. За прошедшие годы он лишь похудел на казенной каше, вот и все изменения. В свой юбилей, возраст, когда ледяной водой обдает понимание, что приблизился ты к рубикону, Герман осознал со всей ясностью, что не изменится никогда; не «повзрослеет», не «возьмется за ум». Поначалу он принял это понимание спокойно, как нечто естественное и неотвратимое. Но очень скоро его накрыла ни с чем не сравнимая тоска. Когда ему было двадцать, мечты вспенивали кровь, потому как пропитаны были непоколебимой уверенностью, что Герману и его друзьям удастся ухватить их, эти мечты, руками. Они будоражили юные умы свой реальностью. А теперь — ничему не быть. Куда он пойдет? В грузчики, конечно. Или торговать овощами на рынке, если возьмут. Инсар теперь сожрет его, как сожрал всех прочих молодых людей, мечтавших вырваться отсюда, но по разным причинам не сделавших этого, и сейчас, смирившись с судьбой, медленно увядали вместе с амбициями и грезами.

            Но у него есть наушники. И он сможет стирать проклятый город с лица земли каждый раз, как только этого пожелает. И на месте его будет вырастать «Форест Хилс», стадион, в сердце которого стояли величайшие рок-музыканты эпохи.

            Нет, было и еще кое-что. Что-то, что наполняло смыслом его жизнь; что спасало от черных мыслей. В тридцать лет, вместе с осознанием того, что ему не измениться и никогда не стоять на сцене стадиона с бас-гитарой в руках перед многотысячной толпой, ему пришло спасение.

            Ему открылось его предназначение.

            Герман знал, как глупо и пафосно могут показаться со стороны, человеку постороннему, такие слова, но это было совершенно не важно. Он сам до конца не понимал, что именно ему предстоит делать, однако ясно видел главное. Он видел свое место, свою роль. Скрытый в тени оруженосец; крохотный винтик в механических часах. Но именно он, этот винтик, и приведет в движение весь механизм. Должен привести, иначе и быть не может. В противном случае, прав окажется его приятель, с которым Герман познакомился в лагере и который стал единственным его другом в тех местах. Мы есть случайно слепленные атомы, и только. Когда-нибудь мы умрем, атомы «разлепятся» и соберутся во что-то новое, или не соберутся, не столь важно. Вообще не важно.

            — Готово.

            Шашлычник протягивал Герману пластиковую тарелку с маленькими кусочками жирного, сочащегося мяса.

            — Ага, спасибо, — Герман встал, подошел к шашлычнику, принял тарелку и, вернувшись за столик, отправил кусок мяса в рот.

            Боже! Как же оно прекрасно!

            Герман представлял этот момент немного иначе. Думал, перед тем, как почувствовать вкус жареной свинины, он непременно будет вдыхать его аромат, оттягивать момент гастрономического блаженства. Но ароматом Герман успел насладиться пока мясо готовилось, а теперь хотел немедленно начать жевать, чувствовать сок, глотать его, закусывая долькой помидора.

            Черт его знает. Вряд ли шашлык этот был лучший из всех возможных. Но о чем вы, когда последние шесть лет приходилось есть такое дерьмо, что и описать трудно. Честное слово, Герман и представить не мог, что кормят в тюрьме так, словно на дворе пятидесятые годы прошлого века. Правда порции большие, голода нет. И на том спасибо.

            — М-м-м, — вырвалось у Германа от удовольствия.

            Ему хотелось пива. Но перед ним стоял кофе. Герман не планировал хмелеть, а после такого большого перерыва, опьянение даже с одной бутылки было, как ему казалось, делом неизбежным.

            Жареная свинина! Ну скажите ему, скажите, что может быть вкуснее?

            Тюрьма позволила ему выработать простую формулу счастья. Смешно, как ее не понимают многие? Неужели, действительно, для этого необходимо столкнутся с лишениями?Вот она, эта формула, простая и доступная пониманию каждого, но одновременно совершенно недосягаемая для большей части всего человечества: поглощай удовольствия не безудержно. Скушай жареного на углях мяса, но перед этим забудь его вкус и запах на шесть лет.

            — Клянусь богами, это лучшее мясо, что когда-либо доводилось есть человеку.

            Шашлычник вопросительно улыбнулся. Он был таджиком и плохо говорил по-русски, но Герман вовсе не хотел его оскорбить своим высокопарным высказыванием, сложным для его восприятия. Долгие годы друзьями Германа были давно умершие мастера словесности. Классики мировой литературы. Из живых — друг, сотканный из случайно встретившихся друг с другом атомов. Слова и речи всех прочих проносились сквозь голову Германа, не задерживаясь в ней ни на мгновенье. Глупые, недалёкие люди окружали его. Это куда более невыносимо, нежели стены барака и колючая проволока, протянутая над высоким забором.

            Сейчас разыграется гастрит и испортит все. Такова плата. Но оно того стоило. Да, стоило.

            На соседнем столике стояла бутылка недопитого пива. Под ногами Германа валялась еще одна. Рядом с ней билет в кино с оторванным корешком. Герман прочел. «Черная пантера». Он смотрел его в лагере года два назад, а в Инсаре его в кинотеатрах крутят. Вытащил телефон и, по привычке, вбив в строку поиска название фильма, прошелся бегло по биографиям актеров. С легким удивлением обнаружил, что исполнитель главной роли, вполне молодой, крепкий на вид чернокожий мужчина, скончался от рака прямой кишки. И все по той же привычке, Герман быстро прикинул что-то в уме и самому себе сказал:

            — Двенадцать лет. Мда, маловато.

            Доев, Герман подошел к шашлычнику и протянул тому четыре сотни рублей.

            — Ище стэлять?

            Герман помотал головой.

            — Нет. Это благодарность от довольного клиента. Возьмите.

            Порция шашлыка, которую только что съел Герман, обошлась ему почти в три раза меньше той суммы, что он заплатил.

            Деньги у Германа были. Из колонии он увез с собой почти тридцать пять тысяч. Это был приятный сюрприз, на который он вовсе не рассчитывал, пологая, что в кассе получит деньги, которые выдает государство на дорогу до дома и все. Но бюрократия сыграла ему на руку. Все время, что Герман находился там, он работал. Официальная работа в местах не столь отдаленных с официальной же, хоть и мизерной, зарплатой. Он думал, что зарплата его равна восьмистам рублям в месяц, но оказалось она в два раза больше. Еще восемьсот рублей ежемесячно уходило в счет погашения пенсионных отчислений, которые он обязан был делать, потому что еще до тюрьмы зарегестрировал себя как «индивидуального предпринимателя». В общем, за то что дурак, за то что законов не знал, за то что и бизнеса-то никакого так и не начал, должен теперь Герман государству двести с чем-то тысяч. Каждый месяц с его зарплаты списывали половину и пересылали на расчетный счет судебных приставов. Но там вышла какая-то накладка, и деньги возвращались обратно. В бухгалтерии колонии прекрасно видели, что деньги возвращаются, но все равно, с добросовестностью идиотов выполняли раз в месяц один и тот же алгоритм действий — отправляли половину зарплаты на ошибочные реквизиты. Таким образом, к моменту освобождения на счету Германа скопилось тридцать с лишним тысяч, которые он и получил, благополучно, на руки.

            Августовское солнце, раскалив улицы крохотного города, выматывало горожан. Аномальные сорок градусов. Еще одна причина повременить с пивом. Башка может разболеться. Алкоголь и пекло — ужасное сочетание.

            Неторопливо, разглядывая с детства знакомые улицы, мало изменившиеся за время его отсутствия, Герман шагал в сторону родительского дома. Они его прокляли, родители, но не навестить их Герман не мог. Да и идти-то, собственно, куда? Где жить-то? Думать об этом сейчас не хотелось. Хотелось медленно брести по городу, наслаждаясь свободой.

            Прокляли.

            Эх, мама, папа. Библия свела вас с ума. А если в сторону ее? Если по-человечески? Разве не хорошо он поступил? Что, смотреть, как она мучается от невыносимой боли, и ничего не делать — это по библии?

            Ну вот, а еще думать не о чем не собирался.

            Герман приехал в город несколько часов назад, и к моменту, как добрался до своего дома, поймал себя на мысли, что ностальгия сошла на нет. Дома и дома; улицы как улицы. Ну и черт с ними. Даже предстоящая встреча с родителями отзывалась в сердце лишь легким волнением. Может быть потому что он знал наперёд исход этой встречи? Но едва он представлял, как через несколько часов наберет номера телефонов друзей, его охватывало нетерпение и ноги делались ватными и перехватывало дыхание, и в пальцах покалывало. Словом, Герман был счастлив предвкушением.

            Трехэтажный панельный дом.

            С ума сойти, какое сходство с «бараками», в которых он жил. Как же Герман раньше не замечал их уродливой безнадежности? Ах да, ведь он всегда жил мечтами, романтик чертов. Им и остался. Тогда почему дом его выглядит таким ужасным теперь? Тоска овладела Германом, но он тут же прогнал ее, подумав о предстоящей встрече с друзьями.

            Поднявшись на второй этаж, он остановился перед железной дверью. Постучал. Отступил на шаг. За дверью послышалась возня, кто-то припал к глазку (тень мелькнула в нем), затем тишина.

            — Мам, пап. Это я.

            За дверью всхлипы. Или так ему показалось?

            Глупо как-то. Уже минут пять стоял Герман перед закрытой дверью, слушал, как глубоко в квартире переговариваются родители. Слов было не разобрать, но и так понятно. Глупо. И черт, черт. Черт! Как обидно.

            Наконец папа:

            — Уходи.

            И Герман ушел. Спускаясь, он думал: «Идиот! Кретин! Жарко ему. Голова заболит».

            Насколько он помнил, нигде поблизости магазина с алкоголем не было.

Глава 3

           

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Я оказался крепче, чем думал. Третий удар не убил меня. Но лучше бы убил. Когда я пришел в сознание, первое, чего мне захотелось —выпить яду или пустить себе пулю в лоб. Поверьте, мысль о том, что мне угрожает опасность, что я нахожусь в совершенно неизвестном мне месте нисколько не беспокоила меня. Адская головная боль — вот что занимало все мое существо. Она была невыносима. Утверждать не могу, к врачу я, разумеется, не обращался, но готов спорить, в тот день я заработал три сотрясения мозга подряд. Такое возможно, Аюми-тян? Ты хоть и мозгоправ, но все же доктор. Скажи, можно схлопотать три сотрясения мозга подряд?

            Так вот. Я подыхал от боли. И слава богу, продолжалось это не так долго. Как только Исикава увидел, что я очнулся, но подошел ко мне и протянул горсть таблеток и стакан воды.

            — Держи. Это поможет.

            Я бездумно открыл рот и Исикава положил в него таблетки. Поднес стакан. Я запил. Он называл мне как они назывались, эти таблетки, но я уже и не вспомню. Смесь одной медицинской тарабарщины с другой. Хрен выговоришь. Но башке потихоньку становилось легче. Во всяком случае, я начал хоть что-то соображать и огляделся. Ощупал голову. Исикава позаботился о ранах. Спереди и на лбу у меня были пластыри, а поверх — бинт, обматывающий половину головы. Кровь не шла. Это уже хорошо.

            Я был на каком-то заводе. Явно давно заброшенном теми, кто некогда штамповал на нем алюминиевые кастрюли или еще что. Я находился в производственном цеху. Думаю так это называется. Огромная пространство. По центру протянулась лента конвейера. Было там еще много разного громоздкого хлама, но да черт с ним. В общем, я находился на старом заводе.

            И повсюду, куда не глянь, валялись манекены. Обыкновенные пластиковые манекены, какие вы видите каждый божий день, проходя мимо витрин магазинов одежды. Манекены были и целыми, и наполовину разобранными, с оторванными конечностями; валялись и просто отдельные их части. Короче, гением быть не нужно — раньше на этом заводе штамповали манекены.

            Что? Какие кастрюли? Я сказал? Да господи, просто так ляпнул, что вы прицепились к этим кастрюлям, господин следователь, не в них дело. Огромная цепь, каждое звено которой размером с грецкий орех — вот что имеет значение. Я был ею прикован к металлическому столбу, черт его знает, чем он раньше тут служил.

            И все по новой: голова проходила — приходил страх.

            Исикава уселся на старый, — чудовищных размеров, — диван, взял с тумбочки, стоявшей рядом, чай и сказал:

            — Не бойся.

            Я молчал. И боялся.

            — Первое, что тебе нужно уяснить, это то, что тебе ничего не угрожает. Совершенно. Ты в безопасности. Я не псих и не маньяк. Тебе не нужно стараться угодить мне правильными ответами и ничего подобного тебе вообще делать не придется. Хорошо? Не отвечай, ты все равно пока что напуган и не слышишь моих слов. Ты их не воспринимаешь. Я понимаю тебя. Я тебя связал. Проломил тебе голову. Да, все это я с тобой сделал. И тем не менее, убивать тебя я не намерен. Не намерен, даже если ты все равно решишь пойти в полицию и сообщить обо мне и обо всем, что произошло, хотя это и будет означать для меня конец. Потому что я не убийца. Те двое не в счет. Оставаться там было нельзя, а ты не был готов воспринимать мои слова трезво. Вот мне и пришлось шарахнуть тебя по башке и перетащить в более безопасное место, где мы можем спокойно с тобой поговорить. Но сперва ты должен поверить, что тебе не угрожает опасность с моей стороны. Это чистая правда, верь мне. До тех пор, пока ты думаешь, что это не так, страх будет сковывать твой рассудок, и мне придется тебя отпустить, так ничего толком и не объяснив. А то, о чем я собираюсь с тобой говорить это… это… знаешь, в это и так невозможно поверить, а в твоем перепуганном состоянии тем более.

            Та часть завода, в которой мы находились, была погружена в полумрак. Огромные, в несколько метров высотой окна покрывались многолетней пылью, сквозь которую не мог пробиться свет. Однако, место это было обжитое. Это угадывалось по разного рода мелочам. По развешенному белью на натянутой от окна до какой-то железной хреновине веревке. По электрическому чайнику на старом кофейном столике. Тут жили. Вот этот вот псих тут и жил.

            И манекены. Повсюду валялись проклятые манекены.

            Ох уж эти манекены, хе-хе.

            Нужно было что-то ответить, и первое что я сказал, была ложь.

            Я сказал:

            — Я вам верю.

            Исикава одобрительно кивнул, хотя и с сомнением в глазах. Ну еще бы.

            — Как твое имя? — спросил он.

            Я назвался. Исикава представился в ответ и слегка поклонился. Неуместный жест, не правда ли? Но я поклонился тоже.

            — Ты голоден? — Исикава встал с дивана и направился к холодильнику. Да, там был и холодильник, он работал от той хреновины, к которой был привязан один конец бельевой веревки. Оказалось, то был генератор. Все работало от него.

            — Нет, спасибо. Мне не хочется есть.

            Исикава пожал плечами и вернулся на место.

            — Скажи, если я сейчас сниму с тебя цепь, ты немедленно уйдешь отсюда, верно?

            Я не знал что ответить. Соврать? Четвертого удара по голове я бы не пережил.

            — Я не знаю.

            — Честный ответ. Хотя и не совсем, если подумать. Ты знаешь. Но я все же сниму цепь. И не буду тебя удерживать.

            И он действительно освободил меня от цепи. Этому я удивился. Я не понимал, что за игру вел Исикава. Чего он добивался? Хотел расположить меня к себе?

            Я размял натертые запястья и попытался встать. Голова немедленно закружилась, но я устоял, правда пришлось ухватиться за трубу. Скоро все прошло. Я невольно бросал косые взгляды в сторону выхода. К слову, там, где я предполагал выход, его не было. Там была подсобка. Но тогда я этого не знал.

            — Перед тем, как ты уйдешь, выслушай меня, — сказал Исикава. — Что бы ты обо мне не думал, одно очевидно для нас обоих: я спас тебе жизнь. И в знак благодарности я прошу только одного — задержаться здесь на короткое время. Не приказываю. Именно прошу. Я не строю тебе ловушку, ты волен уходить в любую секунду. Но я прошу тебя остаться и послушать меня. Если после того, что я тебе расскажу, ты все равно решишь уйти, ты уйдешь. Даю слово.

            Я не знал, может, передо мной сидел выдающийся актер, но мне казалось говорил он искренне. Искренность звучала в его голосе; отражалась в глазах. Я поверил ему. Поклонился на прощанье, и медленно, пятясь задом, чтобы не выпускать его из виду на всякий случай, стал уходить.

            Тогда Исикава глубоко вздохнул и проговорил.

            — Я предполагал, что ты поступишь именно так. Ладно. Тогда план бэ, — он закурил и откинулся на спинку дивана. — Как ты думаешь, что тебя ждет за жестокое двойное убийство?

            Я обернулся и издал какой-то идиотский звук, вроде:

            — М-м?

            — Одного ты задушил, — Исикава говорил и то, что он говорил, было ему явно неприятно. Ибо слова его были подлой, гнусной ложью, — голову другого ты размозжил камнем. Ты бил и бил. До тех пор, пока камень не стал скользким от крови.

            — Но… это ложь!

            — Думаю, полиция так не считает. Видишь ли, их интересуют только факты. А они таковы: на камне твои отпечатки. Пока ты был в отключке, я вложил его в твою руку. Свои — стер. Но самое интересное — твои пальцы найдут, когда осмотрят шею задушенного ублюдка. А теперь скажи мне, Канеко, что противопоставишь фактам ты? Ты их убил, сомнений быть не может. В лучшем случае, ты сможешь доказать, что это была самооборона. Правда, для этого тебе должны попасться добросовестные полицейские, которые проверят биографию погибших, найдут доказательства, что тебя похитили из собственной квартиры и так далее. Но неужели ты настолько наивен, что рассчитываешь на это? Прости, но ты не похож на человека, кто в состоянии позволить себе хорошего адвоката. Нет, друг, дело твое дрянь. Ты и сам это сможешь понять, если хорошенько обдумаешь мои слова, все трезво взвесишь.

            — Моих отпечатков нет, и быть не может в полицейской базе данных, — сказал я зачем-то. Наверное, мне хотелось хоть как-то навредить его гладкой подставе. Ерунда, конечно. Я даже не знал, правда ли то, что я сказал. И тогда он добил меня последним ударом.

            — Ошибаешься, Кин-сан. Я думаю, в настоящее время ты уже есть в их базе. Я ставил твой бумажник с водительскими правами в том доме.

            Исикава бросил окурок на пол, и подошел ко мне.

            — Я дал тебе слово, что отпущу тебя. И я его сдержу. Можешь идти. Только сначала осмысли услышанное. Ты убийца. А убийц у нас вешают.

Глава 4

            Инсар. Россия.

            По семь им было, когда они познакомились. С первого класса единственной школы крохотного города они стали друзьями. Им было по семь, и музыка, которую слушали все прочие, вызывала отвращение у четырех детей. Родители и сверстники; водители «газелей», выкручивая громкость магнитолы, когда грузчики разгружали из кузова фрукты; соседи, устраивая вечеринки в квартирах. Вся музыка, что слышалась им не из их плееров, была ужасна. Она была примитивна. Каждому из четырех казалось невозможным, что нет во всем городе ни единого человека, кто бы слушал музыку хорошую. Так казалось каждому из четырех, до первого класса; до того, как они познакомились. И если есть в мире что-то более естественное, чем то, что эти четверо стали друзьями, то сложно сказать навскидку.

            В тринадцать лет, на школьной дискотеке, когда Герман подменил диск, и по актовому залу поплыл тягучий голос Криса Корнелла, немного в нос, немного истеричный и будто охрипший, ему, Герману разбили лицо. Он обещал вернуть диски, если они все вместе прослушают всего одну песню. Он надеялся, «Аудиослейв» поразит их, нужно только дать шанс.

            В четырнадцать эксцентрик Валентин, пьяный и переполненный возмущением, выпрыгнул на ходу из машины своей девушки, которая была немного старше его, и шатко-валко умела управляться с коробкой передач. Они ехали по бугристым дорогам города в «жигулях» отца девчонки. «Да послушай ты! Просто послушай! Ночь. Город. Мы молоды и влюблены. Мы едем в машине, а над нами звезды! Оставь «аэросмит», не меняй. Неужели тебя не пробивает током от романтизма их песен?!» — «Да блин, как ты задолбал, слушай что хочешь. Но я не для того угоняла батину машину, чтобы с тоски подыхать, понял?» — «Понял».

            Он сломал себе руку.

            В пятнадцать Антон купил свою первую электрогитару и вскоре был поставлен на школьный учет за поведение. Он отвечал за настройку звука во время какого-то школьного праздника, на котором присутствовал Глава города. Он выстроил звук как надо. Подключил гитару. Из двух усилителей загремело соло из «стокгольм синдром» «Мьюз». К нему присоединился Ринат. Текст «Стокгольма» он знал наизусть. Модуляции голоса давались ему легко, играючи. От природы басовитый, голос его легко переходил в тенор. Он брал сложнейшие пассажи Метью Беллами, казалось, совсем не напрягая связок. Он ни дня не ходил в музыкальную школу. Он встал на учет за поведение.

            «Я обещаю вам закончить школу с золотой медалью, — говорил Валя директору, — если вы объясните мне, почему за отличное исполнение превосходной песни мы должны встать на школьный учет, но никто не уволил Вас и завуча за пьяные танцы под Ваенгу на прошлогоднем выпускном балу?»

            Школу он закончил на тройки.

            В семнадцать друзья создали группу. Они назвали ее «Покидая ,,Ротонду’’»

            Герман сделал последнюю затяжку, глядя на экран старого смартфона. Ринат не сменил номер. Герман знал это, потому что все эти годы поддерживал связь. Со всеми. Он не выпал из их жизней. Кроме последних четырех месяцев. Со «связью» стало трудно. Мобильник купить сделалось почти невозможным после смены начальника колонии. Но вряд ли все они дружно сменили номера за эти четыре месяца.

            Герман позвонил.

            Ринат ответил почти сразу.

            — Гера! Здорово, мужик. Куда пропал?

            — Привет, Заря. Трудно стало в аидовом царстве. Ты как?

            — Как в «дитя человеческое»: проснулся — чувствую себя говном, иду на работу — чувствую себя говном… ты на минутку или поболтаем?

            У Германа перехватило дыхание. Сдерживая смех, он сказал:

            — Нет, болтать не хочу. Хотя, конечно, могу.

            — Чего?

            — Я тебе сейчас фотку скину. Помощь твоя нужна.

            — Окей. А что именно тебе нужно?

            — Минуту.

            Герман стоял лицом к двухэтажному кирпичному дому, возле входа в подвал. Когда-то, много лет назад, здесь была репетиционная студия для местных рокеров-самоучек. Сейчас это был компьютерный клуб. Причем, судя по вывеске, новой, неоновой — открыли его не так давно. «Неужели ими еще кто-то пользуется?» — подумал Герман.

            Он сделал фотографию входа и отправил другу.

            — Посмотрел?

            — Ага. И что? точка наша старая. Теперь уже нет ее. Компьютерный клуб там открыли. Ты ее в интернете откопал?

            — Нет.

            — А что нужно-то тебе? Чем помочь?

            — Приходи.

            — На хрена?

            — Ну а сколько мне  тут еще одному стоять?

            В повисшей тишине Герман слышал стук собственного взволнованного сердца.

            — А? Чт… Не понял.

            И тут Герман захохотал в трубку, не в силах больше сдержать себя.

            — Да, старик, ты все правильно подумал. Сюрприз, твою мать!

            ***

            Через двадцать минут все были в сборе.

            Почти все. Не было Валентина.

            — Гера, урод чертов, — обнимая друга выкрикивал Антон, — позвонить не мог?! Сюрприз, блин. Мы бы встретили, столик организовали.

            — И тогда я бы упустил возможность созерцать вот такие вот рожи, какие у вас сейчас?

            Они знают друг друга большую часть жизни. Они не виделись долгие годы. Но пауза повисла вскоре после объятий. Это странно. Это пугает. Герман нарушил неловкую паузу самой верной фразой, какая только есть. Он заговорил о самом этом явлении.

            — Ну и чего мы все молчим? Странно это, не правда ли? Неужели нам нечего друг другу скать? Это херня. Херня. Глинт, — обратился он к Антону, — ты какого черта такой толстый стал, а?

            — Глинт, — усмехнулся Антон. — я уже давно Антон. Просто Антон, водитель-экспедитор с зарплатой в двадцать три. Она уходит на ипотеку и алименты. Так что я понятие не имею, как я умудрился разжиреть.

            Герман знал все это. И о разводе с Юлей. И об ипотеке. Обо всем они говорили, когда ему удавалось раздобыть телефон. Знал он и то, что уже давно никто так Антона не называет. Глинт. Глинтвейн. Он был обречён именно на это прозвище. Когда все пятнадцатилетние подростки пьют все, от чего голова уплывает в алкогольный туман, Антон пил исключительно глинтвейн. Приготовить его, порой, было проблематично. Часто денег не хватало даже на самое дешевое вино. Но чаще — просто не на чем было его готовить. Лавка во дворе дома, где сейчас они стояли, как тут варить вино? Идиотизм. Пижонство. И тем не менее, ничего иного он в рот не брал. Почти всегда был трезвым из-за этого.

            — И по-прежнему пьёшь только пойло это своё?

            — Водку он пьёт, как свинья. Поэтому и Юлька ушла, — сказал Ринат.

            — Юлька ушла, потому что член у меня маленький для неё оказался. И не она ушла, а я, будто ты не знаешь.

            — Маленький там член, не маленький, а для меня ты как был Глинт, так им и в жизнь вечную отправишься, — сказал Герман, похлопав того по плечу.

            — Я не против, Гер, я не против. Черт! Поверить не могу, что ты тут стоишь с нами! Да! А чего, кстати, мы стоим? Давайте ко мне. Наконец эта конура пригодилась. Теперь не так обидно отдавать половину зарплаты за неё.

            — Мужики, блин, мне Майю нужно забрать от стоматолога. Я Дашке обещал, что заберу их.

            — Да ты охренел! — Глинт удивленно посмотрел на Рината. — Гера, не общайся больше с этим каблуком! Сотри его номер.

            — У Майи отходняк будет после анестезии, а Дашка с ночной, еле ноги таскает. Я и так их там бросил и примчался сюда. Меня двадцать минут не будет. А потом я ваш на всю оставшуюся жизнь. До утра. Отменю все записи на завтра, к черту их!

            Гера развёл руки, как бы говоря друзьям: парни, на меня не смотрите, я вообще не знаю, что тут у вас происходит. Ещё недавно я завтракал тюремной кашей.

            Он не был знаком с Дашей. Не видел трёхлетнюю Майю. Да, разумеется, Ринат рассказывал ему о своей семье, но в памяти Германа он остался двадцатичетырёхлетним раздолбаем, днями напролёт пропадающим на репетициях. И тут он понял, откуда именно взялась эта пауза вначале их встречи. Перед Германом стояли сейчас другие люди. У них имена его друзей, их лица, повзрослевшие, и местами подернутые волосы сединой, но это были не они.  Они этого не видят. Друг для друга они не изменились. Герман же пропустил все. Их свадьбы. Рождения дочерей. Разводы и стоматологов, после ночной смены. Его увозили, и в суде прощались с ним молодые люди, немного начавшие чувствовать всю тщету их попыток ворваться на «большую сцену», но все же глаза их продолжали гореть подростковыми грезами. Теперь же Герман видел перед собой двух взрослых мужчин, и глаза их тускло светились усталостью и полной безнадегой. Наверное они были счастливы своими жизнями. Но Герман сомневался в этом. Он помнил, словно это было только вчера, как ночь сменялась днем, но кто чувствовал усталость? Репетиционные комнаты были их домом. И никакой ипотеки.

            — Конечно, Заря, о чем речь, — сказал Герман Ринату. А мы пока глинтвейн сварим, — он подмигнул Глинту. И снова Ринату:

            — Кстати, тебя тоже теперь так никто не называет?

            — Нет. Меня попрежнему никто не называет по имени.

            — Слишком звучная фамилия, что тут скажешь.

            — А где Валя? Где наш Святой?

            Заря и Глинт переглянулись.

            — Ты же не знаешь, действительно. Как раз тогда у тебя и пропала с нами связь, — сказал Заря, и лицо его почернело.

            — Чего я не знаю? Где Святой?

            — Он… кхм… он…

            Глинт сказал за него:

            — Он умирает, Гер.

Глава 5

           

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            А вы бы ушли, господин Сэки? Да, вы бы ушли, наверное так. Но у меня башка раскалывалась. Я слабо соображал. Слова Исикавы казались мне убедительными. Сукин сын, пока я был без сознания, обстряпал все таким образом, что ни у кого бы и сомнений не осталось в том, кто прикончил тех двоих уродов. У вас бы точно не осталось. Знаю я, как ваш брат работает. Не рассказывайте. Навидался.

            Был у меня знакомый, Хитоши Кикути. С Девушкой в баре как-то познакомился. До дому проводил. И ушел. Пьяные они были, вот вся его вина. Не нужно было ее в таком состоянии отпускать. Хотя… чего ему оставалось делать-то? Пьяные и пьяные, какая редкость. В общем, мертвой ее нашли на следующий день. Череп проломлен. Она, видимо, с лесенки упала. И может проклятые лесенки не такие крутые делать нужно, может пить так не стоит, может и свинья приятель мой, что одну ее оставил, а только не преступления это все, согласны? Так какого черта, скажите? За что его посадили? Я скажу вам, за что. Видите ли, это он ее с лесенки столкнул, когда она отказала ему. Разозлился и пихнул. А перед этим изнасиловал. Такая версия у полиции. Адвокат его потом рассказывал, как дело было. Ну наврал Хитоши, конечно. Не ушел домой, а у нее был. Оба молодые, оба заправлены под завязку, преступление? Покувыркались они, да и ушел приятель мой. Вот и вся история.

            Нет, это правда, с чего бы мне ему не верить? У вас всегда так: если человек подходит под ваши домыслы, так и достаточно этого! А впрочем, может и так, черт его знает. Только вот случай этот всплыл у меня в голове, когда Исикава рассказывал, как подставил меня, и никак я не мог выкинуть его из головы. Да много чего еще было в моей жизни, и ни черта хорошего о вас припомнить не могу. Я, господин Сэки, всю жизнь прожил в портовых районах. С такими как я полиция не особо церемонится.

            Я остался. Думал я так: вреда он мне большего причинить не сможет, разве что убить соберется. Но как раз этого он, похоже, и вправду делать не планировал. Иначе зачем такие сложности с моими отпечатками, с уговорами этими? Зачем цепь снял? Останусь хотя бы на пару часов, соберу мысли в кучу, обдумаю все как следует, а там посмотрим. Я ведь, действительно, на ногах еле стоял. Тошнило не переставая, вот-вот вырвет. В голове вихрем кружились фантастические события дня. А еще, его глаза. Исикава смотрел на меня умоляюще. Глаза его говорили: «Я не обманываю, ты вправе уйти, когда тебе вздумается, но прошу тебя не делать этого». Хотя, какие, к черту, глаза, что я тогда там мог увидеть? Это я видно теперь придумал.

            Я остался. Медленно подошел к Исикаве, и опустившись рядом с ним на диван, схватился за голову.

            — Зачем вы это сделали? — прошептал я.

            — Потому что предвидел твой уход. Я знал, что ты пожелаешь уйти в ту же секунду, как только очнешься. Естественное желание. Я говорил дважды, повторю и в третий: я не убийца. Я бы не стал убивать неповинного человека только за то, что он может мне навредить, — Исикава устало вздохнул и потер пальцами глаза. — Скоро все кончится, обещаю тебе. Не думай, твоя жизнь не сломана. Мне просто необходимо время, чтобы закончить то, что начал. К сожалению, я не могу поверить твоему слову, что ты будешь молчать о случившемся, даже короткое время. Как только все закончится, я сам приду в полицию и расскажу им правду. Я сознаюсь в содеянном и подробно расскажу, как подставил тебя. Кроме того, я сохранил кое-какие доказательства, которые не оставят полиции шанса сомневаться в моих словах.

            Исикава замолчал. В тишине я слышал, как в дальнем углу цеха, за одной из многочисленных дверей скреблись мыши. Вернее, тогда я думал, что мыши.

            — Пить хочу, — сказал я.

            Исикава усмехнулся. Вставая с дивана, он похлопал меня по плечу. Я скинул его руку дернувшись всем корпусом.          

            — Вы сказали, что вам нужно закончить какое-то дело. Что вы имели ввиду? Какое дело?

            Исикава ответил, протянув стакан еще теплой, кипячёной воды:

            — Вопрос не в том что. Вопрос зачем мне делать это.

            — Ну и зачем? — спросил я рассеяно, думая о той яме дерьма, в которую угодил черт знает каким образом и за какие грехи.

            — Чтобы спасти тебя.

            — Э? Спасти меня? Это еще что значит?

            Исикава кивнул. А потом добавил:

            — Спасти всех нас.

Глава 6

 

            Инсар. Россия.

            Святой — это ирония. Незамысловатая, какая только и может прийти в голову десятилетним детям.

            Если называть вещи своими именами, Валентин был скорее грешником.

            Он раньше всех из них начал курить. Раньше всех лишился девственности, и потом менял любовниц с завидным постоянством. Крохотное население Инсара не могло позволить делать это безнаказанно, и Святого били. Вернее, пытались. Потому что в Святом жил дьявол. Ни Герман, ни Заря, ни Глинт, никто из них не мог припомнить ни одного случая, чтобы Святой испугался ввязаться в драку. И чем больше перед ним стояло противников, тем шире делалась его улыбка.

            «Давайте, говноеды, только, пожалуйста, все сразу, а то как-то не спортивно».

            В середине нулевых за серьгу в ухе в Инсаре можно было лишиться зубов. За длинные волосы — заработать перелом челюсти. Святой проколол обе мочки и отрастил шевелюру до плеч. Он не хотел никого провоцировать. Он хотел проколоть оба уха и отрастить шевелюру.

            У него переломов больше, чем у Джеки Чана.

            Он лучший барабанщик во всей области.

            Святой умирал.

            — Как же так? — Герман, пораженный, слушал Глинта. В их руках грелась водка, они не торопились пить. Один слушал другого и не мог поверить в услышанное.

            — Такая история, старик, — закончил Глинт. — Сраные метастазы где только можно. Половину печени вырезали, а толку — хрен.

            Герман почувствовал, как задыхается. Он встал. Сделал пару бессмысленных шагов по крохотной комнате Глинтовой квартиры, снова опустился на стул. Опять поднялся и проглотил водку, не почувствовав вкуса. И тут в горло его вцепилась ярость, стала душить. Он прохрипел:

            — Тварь поганая! Чего ему нужно? Чего он прицепился, сука поганая? Господи! Нине чуть больше двадцати было. Святому тридцать. Не много ли нам, а? Не много ли для, в сущности, сопляков?! Прокляты мы что ли, Глинт?

            Герман не заметил, как перешел на крик. С каждым новым проклятьем, брошенным им в темноту ночи, успокоение вовсе не приходило, но распаляло его сильнее.

            — Заводы у нас тут что ли какие радиоактивные? Что происходит?

            Глинт не перебивал, не призывал взять себя в руки. Он понимал, что другу необходимо все это говорить, говорить, говорить, пока слова не начнут повторяться, и снова говорить. Потом он устанет, выдохнется. А с усталостью придет и толика успокоения. Они с Зарей вели себя похлеще. Пьяные в дым, не соображая, где небо, где земля, они полу шли, полу ползли по улицам города и проклинали бога, ибо проклинать больше было некого. Не веря в него, они искренне желали поверить, чтобы тут же отречься. Они желали лишь одного — чтобы Он существовал. И тогда их проклятья будут Им услышаны. Как же не хотелось им сотрясать мертвое звездное небо!

            — Он много пил, — тихо сказал Глинт. — может в этом дело, я не знаю, Гер. Давай выпьем.

            Герман рухнул в кресло, и они выпили. Потом еще. И еще. Вспомнили о закуске и снова выпили. Не закусывая.

            — Не могу поверить. Я же разговорил с ним недавно. Все было в порядке.

            — Когда это недавно?

            Те, кто не находился запертым в четырех стенах долгие годы, полагает, что время взаперти тянется бесконечно долго. На самом деле это не так. Все наоборот. Оно летит с невероятной скоростью. Подьем сменяется отходом ко сну во мгновенье.

            — Да, действительно. Прошло четыре месяца.

            — Он почти сожрал его за три.

            — Где сейчас Святой? В больнице?

            — Нет. В этом нет никакого смысла. Так врачи сказали.

            — Так где же он?

            Глинт помолчал. Затем сказал:

            — Мы не знаем.

            Заря приехал как и обещал, через двадцать минут. И, храни его бог, привез еще бутылку.

Глава 7

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Знаете, когда меня похитили те двое, мне было страшно.

            Но не так.

            Когда меня… э-э… перепохитили, хе-хе, и я очнулся непонятно где, в компании с человеком, убившем людей на моих глазах, мне было страшно.

            Но не так.

            Настоящий ужас я испытал, когда Исикава закончил свой рассказ. Я понял, что моя судьба в руках сумасшедшего; душевнобольного, способного на убийство. Кому-нибудь из вас доводилось быть заложником у человека, который не в себе? Это страшнее чего бы то ни было. Потому что вы не знаете, каких действий от него ожидать.

            Что он мне рассказал, вы спрашиваете?

            Я остался сидеть на диване. Исикава пошел к плите, он собирался приготовить ужин. Спросил, буду ли я. Я отказался. Пламя газовой горелки раскалило сковородку за считаные секунды. Аромат жареного лука болезненно ударил в ноздри. Меня затошнило. Я откинулся на спинку дивана. Мыши скребли в дальней комнате огромного цеха. И тогда Исикава заговорил.

            — Что они собирались с тобой сделать, как ты думаешь?

            Вопрос был риторическим, это явственно звучало в самой интонации его голоса. Я ждал продолжения.

            — Они собирались тебя убить, в этом у тебя нет сомнений, я надеюсь, — Исикава стоял ко мне спиной, помешивая лук в сковороде. — Но зачем? Этого ты знать, разумеется, не можешь, — на огонь отправились кусочки курицы. — В отличие от тебя, эти твари были голодны.

            «Каннибалы?!»

            — Каннибалы? — от изумления во рту у меня в секунду пересохло, будто я не пил уже несколько дней.

            Исикава коротко и не весело хмыкнул.

            — Нет. Нет, к сожалению, — он вздохнул и негромко повторил, — к сожалению, нет.

            Переложив кусочки жареной курицы в чаван и взяв палочки, Исикава сел на высокий барный стул с протертым до белых пятен кожаным сиденьем. Подул на мясо, втянул носом аромат. Ухватив палочками кусочек, он поднял на меня взгляд.

            — Послушай, тебе необходимо подкрепиться. Может съешь немного?

            Я помотал головой. Я хотел не есть. Я хотел услышать продолжение.

            — Они не питаются плотью, Кин. Ни человеческой, ни какой бы от ни было, — Исикава отправил в рок золотистый кусочек, и жуя, сказал:

            — Твари собирались выпить твою кровь.

            Челюсть моя отвисла. Буквально. Я сидел с открытым ртом. И, вероятно, с выпученными глазами.

            — В каком смысле? — против воли вырвался идиотский вопрос.

            — В самом что ни на есть прямом. Выпить, как тетрапак томатного сока. А упаковку выкинуть.

            За окнами зашипел ливень. Мыши скребли где-то в других комнатах завода. И вдруг я почувствовал, что схожу с ума. Все, что окружало меня, что говорил Исикава, этот завод, ливень за окном, проклятые мыши, полумрак заброшенного здания, и в центре этих абсурдных декораций — хладнокровный убийца, безмятежно жующий золотистые кубики курятины, все это походило на горячечный бредовый сон. Да, я сходил с ума. С тремя сотрясениями это ожидаемо.

            Исикава улыбнулся.

            — Я не сумасшедший, к несчастью. Сколько раз я мечтал быть им.

            Я помнил, что Исикава говорил мне не подбирать слова, когда убеждал меня, что он никакой не шизофреник с маниакальными наклонностями. Я тщательно обдумал каждое слово и спросил:

            — Ты хочешь сказать, они были… э-э… вампирами?

            Исикава поморщился.

            — Не называй их так. От этого они становятся только сильнее. Твари сами придумали для себя это слово. Понравилось, видимо.

            — Но подожди, ты что… — «Стоп. Не спеши. Взвешивай слова. Не зли его». — Ты серьезно говоришь? — «Черт! Не зли его!»

            Исикава засунул в рот сразу несколько оставшихся кусочков мяса и, работая челюстями, медленно закивал. Затем вымыл посуду, поставил на огонь воду и всыпал рис.

            — Ты не веришь мне. — сказал он спокойно, но я тут же поспешил переубедить его.

            — Верю! Верю. Просто уточняю.

            — Ох, как с тобой тяжело. Перестань пытаться угодить мне ответами. Сколько раз тебе говорить, что я не причиню тебе вреда. Само собой ты мне не веришь. Я бы сильно удивился, если бы было по-другому. Я отдаю себе отчет, что со стороны это звучит мягко говоря малоубедительно. Но чем быстрее ты поймешь, что я не опасен для тебя, тем быстрее мы сможем общаться нормально. Ты — первый человек, кому я рассказываю все это. Мне трудно. Непривычно. Возможно, я употребляю неправильные слова; возможно, начать стоило с чего-то другого. Помоги мне. Я прошу от тебя только одного — расслабься.

            И я расслабился. Вернее, я сделал все, что было в моих силах, чтобы убедить его в этом. Если для того, чтобы не злить его, мне придётся вести себя расслаблено, я буду. Только бы палку не перегнуть.

            — Хорошо, — сказал я. — вы хотите, что бы я был с вами честен? То, что вы только что сказали — полнейший бред.

            «Перегнул, идиот».

            Что? Нет, это не он сказал «перегнул, идиот». Это я так подумал в тот момент. Вы что, совсем не следите за ходом мысли, господин Сэки?

            Да, так я подумал. Но я ошибся. Исикава и глазом не повел. Вообще, скажу вам, если бы не события дня, одним из виновников которых был Исикава, и если не его шизофренические высказывания, он бы производил впечатление человека нормального. Ничего такого в глазах его не читалось. Ни искр безумия, ни еще чего. Вполне нормальный человек.

            — Да, полный бред, — согласился Исикава и убавил огонь под кастрюлей с рисом. — не забивай голову. Ей и так сегодня хорошо досталось. Ты вот что, ложись лучше отдыхать. Я оставил тебе немного курицы. Поешь, как проснешься…

            — Я бы сейчас поел, — перебил я. Страх во мне немного улегся. Головные боли утихли. И я очень сильно захотел есть. Аромат жареного лука не весь растворился в огромном пространстве завода, я смог ухватить его носом, но на этот раз он показался мне божественным.

            — Вот и отлично! — обрадовался Исикава. — Держи.

            Он выложил остатки еды в свою миску (позже я узнаю, что это единственная посуда для еды, которая у него была) и протянул мне ее вместе с палочками. В минуту я расправился с курицей и размякшими коричневыми кольцами лука.

            — Поспи, — сказал Исикава, — позже поговорим, — он взглянул на кастрюлю, из которой выпирал разварившийся рис, сунул в нее палец, отдернул обжегшись. — Сейчас мне нужно… я буду занят какое-то время. Отдыхай, Кин.

            И я немедленно захотел спать.

            Сейчас мне кажется, что он что-то подсыпал мне в еду, пока накладывал ее мне. А может быть и нет. После тяжелого дня, как поешь, часто клонит ко сну. А у меня поистине был день тяжелый.

            Я медленно сполз по спинке дивана. Веки отяжелели. Последнее, что я видел в расфокусированном мире — Исикаву, взявшего кастрюлю с рисом. От нее шел пар. Он шел с ней в дальнюю часть помещения; к дверям, за которыми скреблись весь вечер мыши.

            «Кормить он их что ли собрался?» — успел я подумать, и сон поглотил меня.

 

 

В ваших работах, Ямасаки-сан, часто присутствует мистика. Особенно разные вариации на, так скажем, вампирскую тематику. Почему?

Потому что я один из них. При чем из древнейшего рода.

Хе-хе. А все же, если серьезно?

А если я серьезно?

Ну тогда я не зря нацепил свитер с закрытым горлом, ха-ха-ха! Так всё-таки, почему?

Ну что же. Если вас не устраивает этот ответ… Мистика притягивала меня всегда. Я видел в ней нечто большее, чем фольклорные байки. Мне казалось, будто за необъяснимыми явлениями, которые и лежат в основе большинства легенд, скрыто нечто вполне обыкновенное, естественное. Обыкновенное и естественное для мироздания. Его тридцать четвертый закон. Парадокс в том, что НЕ обыкновенным ничего не может быть. Даже редким ничего нельзя назвать, закон больших чисел не позволит вам этого сделать. Все, что бы не происходило, есть событие обыкновенное, иначе оно бы и не произошло вовсе. «Необыкновенное» — бессмысленное слово. Оно придумано, чтобы затыкать им пробелы в наших знаниях о чем-либо, наподобие деревянных заглушек, какими затыкают дыры в стенах.  Этим словом затыкают дыры в стенах нашего невежества. Потому что не знают, как еще закрыть эти бреши, чтобы стена не развалилась совсем. Вот я и стараюсь вывести слово-заглушку из лексикона своего зрителя. Ну или свести его к минимальному употреблению. Потому что, сказать по правде, страшновато жить…

Глава 8

 

            Инсар. Россия.

            Герман проснулся и тут же сморщился от похмельной головной боли.

            Сколько они вчера выпили?.. Заря, помнится, еще принес… Пили за музыку… Так и не закусывали?.. Впрочем, не спасло бы… Ох, тяжко… Стоп. Святой!

            Герман рывком сел в кресле, в котором уснул под рассвет. Тошнота подступила к горлу. Затылок рвало на части от малейшего движения головой. Исподлобья, зафиксировав голову в одном положении, он осмотрел комнату. Никого. Друзья практиковались все эти годы, им проще. Упаковку кефира и вперед, на работу.

            На кухне он обнаружил тарелку с заветренными ломтиками колбасы и сыра. Жадно съел их, положив на хлеб и запив водой из чайника. Как будто стало легче. После он принял холодный душ, отыскал в тумбочке упаковку обезболивающего, проглотил пару таблеток и, улегшись на кровать, стал ждать, когда жизнь вернется к нему.

            Лежа, он вспомнил о сегодняшнем сне. Они на огромной сцене. Тысячи людей окружали ее со всех сторон. Десятки тысяч. Они молоды. И каждый аккорд, каждое вступление, только пальцы касались струн и еще мелодия только зарождалась — толпа уже неистово кричала, подхватывая любимые песни. Они узнавали их мгновенно.

            Этот сон — истинное наслаждение, сравнить с которым невозможно ничего. Он оставил Германа там, в тюрьме, не приходил к нему, но теперь вновь вернулся. Прекрасно. Прекрасно.

            Улыбка тронула его губы, но тут же исчезла бесследно, вытесненная воспоминанием вчерашнего разговора. Святой умирает! Таблетки начинали действовать, возвращалась способность думать, и с этой способностью вернулась и боль за друга.  Герман закурил (Глинт не против? Вчера все курили, на балкон никто не бегал) и принялся ходить по комнате. По привычке, которую раньше боялся, позже проклинал, она отравляла ему жизнь, а спустя годы свыкся с ней, он посчитал сколько Святому полных лет. Без месяца тридцать один. Герману будет столько же через шесть месяцев. Значит, еще пол года? Совсем скоро.

            Он проделывал это автоматически, не задумываясь, как например другие сплевывают через плечо или стучат упавшей вилкой несколько раз по полу. К психологу он не ходил, но по всему выходило, что это был синдром навязчивости. Верное название. Верное.

            Этот синдром сводил его с ума, долгие годы изводил его, мешал спать по ночам и в конечном счете примирил с липкой мыслью, отравляющей его.

            Примирил с мыслью о собственной неизбежной смерти.

Глава 9

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Я спал и снились мне вампиры. Театральные вурдалаки, в плащах, переливающихся бархатом. Мне снились замки средневековой Европы; в их стенах гулял холодный мертвый ветер и зловещий смех. Нашей культуре не свойственны легенды о вампирах, вы знаете это, господин Сэки? Но Исикава помешался именно на них. Почему?

            В болезненном сне мне мерещились остроухие тени в неровном свете факелов. И глухой женский крик. Он повторялся, становясь все громче. Нет, скорее то был не крик. То была попытка кричать; отчаянное мычание через плотно зажатый рот. Кто-то страдал. Невыносимо страдал в моем сне. Мной овладел ужас. И я проснулся.

            Некоторое время я пытался сообразить, где нахожусь. И в ту секунду, как сознание окончательно вернуло меня в реальность, я услышал его снова.

            Задушенный крик.

            Потом скрип двери, и Исикава появился в конце огромного заводского помещения. Белый лунный свет выхватывал его фигуру из полумрака. Он шел ко мне. Когда я смог его разглядеть, я заметил в руках у него кастрюлю с рисом.

            — Проснулся? Отлично. Как себя чувствуешь? Уверен что получше. Мой коктейль — сильная вещь.

            — Я слышал крик.

            «Я слышал его, сомнений нет. Оттуда. Где мыши скребли стены. Мыши? Я слышал не их, о нет, не их».

            Я поднялся.

            — Что происходит? Что там, за дверью?

            Исикава смерил меня взглядом. Вздохнув, поставил кастрюлю на стол.

            — У меня не будет от тебя тайн, даю слово. Но пока… ты не готов принять то, что увидишь за стеной.

            — О чем. Ты. Говоришь? — с нажимом, разделяя слова, произнес я.

            Большенство людей не знают о себе много, хотя и полагают обратное. Истинный трус уверен, что способен на героический поступок; истинный же смельчак убежден, что убежит при первой же возможности, если ему будет угрожать смертельная опасность. Но редко кому удается выяснить, кто они на самом деле, потому что жизнь выстраивается серым сценарием, не подбрасывая каких-то серьезных испытаний.

            Мне такой случай выпал. В тот вечер. Стоя перед Исикавой, я узнал о себе, что не трус. Женщина страдала в лабиринтах его логова и я не собирался молчать, хотя и не был уверен в правдивости его слов на мой счет; того, что он не причинит мне вреда.

            Нет. Я не герой. Я не кинулся на него с кулаками. Но я и не трус. Приятно понять такое о себе, чертовски приятно.

            Вы не из трусливых, господин следователь? Хе, шучу-шучу.

            Я схватил Исикаву за плечо и дернул на себя. Мы оказались лицом к лицу.

            — Кто там? Чьи крики я слышал?

            — Отпусти, Кин, — спокойно сказал Исикава, даже не шелохнувшись.

            И я отпустил. Потому что, если честно, понятия не имел, каким должен быть мой второй шаг, держи я его за ворот и дальше. Ударить? Это бы ни к чему хорошему не привело. Исикава крупнее меня на голову, к тому же я был сильно слаб. Да и, признаться, я не очень-то умею драться. Но отступать я не собирался. Отойдя на шаг, я пристально смотрел в лицо Исикавы. Взглядом я продолжал спрашивать его: «Кто там? Что происходит?»

            Мы стояли друг против друга и не отводили взглядов. Ливень стучал в окна, превращая пыль на них в грязную кашу.

            Наконец Исикава сказал, цокнув языком:

            — Хорошо. Но прежде, чем я покажу тебе, я хочу рассказать, что ты увидишь. Иначе, ты можешь наделать больше глупостей, чем я могу тебе позволить их сделать. Боюсь, после моих слов мне и так придется успокаивать тебя. Но рассказав, предупредив тебя, сделать это будет немного проще, — Исикава взял в руки складной нож, — ты увидишь там тварь, Кин. В обличие женщины. Она изуродована. Мной.

            Я не был поражен сказанным Исикавой. Я знал, что услышу нечто подобное. Приглушенные крики, полные боли — красноречивей любых слов.

            — Зачем? — произнес я одними губами и машинально сделал шаг в сторону Исикавы.

            Он отступил и медленно, но уверенно, выставил вперед нож. Я остановился.

            — Затем, что мне нужна информация.

            И прежде, чем я успел произнести «ты пытал ее», Исикава направился в сторону двери, за которой я слышал стоны.

            — Идем. Ты хотел увидеть. Я покажу.

Глава 10

            Инсар. Россия.

            По южной дороге, выезжая из города, вы доедете до перекрестия трасс. Вам нужна 89К-224-09. Сворачивайте на запад и гоните меж бескрайних полей по обе стороны от вас. Ехать придётся долго, но не бойтесь пропустить нужный вам поворот. Пропустить его трудно. Вы увидите его по левую руку. Широкая пыльная дорога будет упираться постройки непонятного назначения. То ли ангары, то ли заброшенные фермы. Еще с трассы вам будет видно кладбище машин. Этот поворот вам не проглядеть. Но сворачивайте не в него. Вам направо. И снова поля по одну сторону и клочки леса — по другую. Как только свернете, смотрите в оба. Слева будет дом. К нему не ведет ни одна дорога, лишь узкая тропинка, пыльная, с глубокими бороздами от колес мотоциклов или чего-то подобного.

            Многие старухи Инсара знали этот дом. И многие тяжелобольные, неизлечимо больные. Умирающие. И даже один инвалид-колясочник. Он и рассказал Святому, как добраться до него, не заблудившись.

            Там знахарь жил.

            Несколько часов в дороге, чтобы пробыть пять минут в темной, освещенной свечами комнате, в центре которой, за дубовым столом, обставленным всякой ерундой в виде сушеных трав в стеклянных банках, сидел старец, лет сорока пяти с бородой до груди. Глаза старца тускло мерцали вселенской скорбью по всем на свете и желанием всем же на свете помочь. Ибо старец обладал даром. Даром он охотно делился; исцелять — призвание его. Но травы, собранные на заднем дворе дома, вероятно, стоят баснословных денег, и, разумеется, как бы печально это не было, с каким бы призрением старец не относился к деньгам, все же брать их у страждущих приходилось.

            — На сбор травы, полагаю?

            — Что, родной?

            — За что, говорю, ублюдок, ты двадцать пять тысяч просишь? И цифра какая ровная. Тариф?

            Старец поднялся со своего места и грозно навис над Святым. Над Святым навис, придурок. Худой он? Бледный? Нос заострен; тяжёлые мешки под глазами? Умирает Святой? Слаб святой, решил старец? Все так. Слаб. Умирает. Но над кем навис?

            — Сядь на место, говно поганое.

            Старец сел. Сказал:

            — Я не звал тебя. Сам приехал. Знаешь, сколько вас, несчастных? Всем помогаю. А самому с голоду умирать? Я жизнь отдаю таким, как ты, от кого медицина отказалась. А ты мне «ублюдок»? Уходи.

            Щеки святого полыхнули.

            — Отвар на корне «адамовой головы»? И что там еще? Собирал в ночь на семнадцатое? Сволочь! Двадцать пять? — Он стиснул челюсть, перешел на шипение. — не меньше десяти раз к тебе приехать? За травой в банке? Выродок. Скольких ты успел обобрать перед тем, как они кончились?

            Старец хотел вытолкать Святого вон, но в ту же секунду получил удар в челюсть. В этот удар Святой вложил всю оставшуюся силу и старец, на голову выше, на тридцать килограмм тяжелее, здоровой, как медведь, отлетел, ударился затылком о полку с кухонной утварью и свалился с ног. Святой вышел на задний двор через кухню. Он искал то, что позволило бы ему прихлопнуть этого скота без упреков совести. Забрать с собой в вечное ничто. Или куда там полетят их души. Желательно в один котел с этим гадом.

            Святой двинул к деревянному ангару за домом знахаря. Распахнул незапертую дверь. И осклабился. Перед ним стоял новый, со сверкающей хромом решеткой радиатора Ниссан икстрейл.

            До ближайшей заправки отсюда далеко. Должны быть канистры с бензином у последней надежды обреченных. Должны быть. Вот они.

            Святой схватил пятилитровый пластик, скрутил крышку, понюхал. Улыбнулся.

            На пороге дома, открыв рот и медленно опустив руку с телефоном, стоял старец. И чем ярче полыхало пламя, тем сильнее округлялись его глаза.

            Наверное, он бросился тушить остатки сарая и машины в нем. Звонил в полицию. Выкрикивал ругательства. Наверное. Святой не знал. Он, не оглядываясь, шел прочь, в сторону трассы. До автобусной остановки километра полтора, а сил совсем нет.

            Святой шел быстрыми шагами, и вслух покрывал себя последними словами.

            — Приперся! Кретин. Помирать страшно? Корень мандрагоры тебе в задницу. Осел, какой же осел! Будь оно все проклято. Удобно тебе там, скотина?! — он рванул ворот футболки-поло, и пуговицы отлетели с хрустом. — где еще нет твоих поганых клешней?! Жри! Все жри! — он с силой шарахнул себя по животу, согнулся пополам и дыхание его сбилось. Он задышал мелко и часто. Липкий, холодный пот крупными пятнами выступил на лбу. Сказал с тоской:

            — Бабки… эх… бабки, бабки. Бабушки-старушки. И ты хорош.

            Он отдышался. Взял себя в руки и обернулся. В дали, от дома знахаря, в небо уходил столб серо-черного дыма и растворялся над кронами высоких деревьев.

Глава 11

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Работая локтями, лейтенант Норио Таката протискивался к выходу переполненной забегаловки «Нонкийа», прижимая к груди две бутылки «Соппоро». Кодзи Сэки ждал его на улице, возле окошка выдачи заказов.

            — Держи, — сказал Таката, протягивая бутылку.

            — Спасибо.

            Полицейские отошли в сторонку, где поток голодных туристов иссякал, и приложились к пиву.

            — Ну, что скажешь? — спросил Таката. — Ублюдки отмороженные. Эта актриса…

            — Эрика Савада, — подсказал Сэки.

            — Да, Савада. Бедная девчонка. Нет, друг, если Канеко, возможно, лишь косит под психа, то Исикава точно был больной на всю голову. Пихать руку в кастрюлю с рисом. Такое может прийти в голову только конченному садисту. Долгая боль, неопасная для жизни, но невыносимая. Он сварил девочке руку в проклятом рисе.

            — А что по оружию?

            — Корейский «дасан ди эс», девять миллиметров. Вероятней всего контрабандный. Серийный отсутствует. Я тут вчера с Фудо имел удовольствие встречаться, —Таката поиграл желваками. Он не любил, когда приходилось по служебной необходимости обращаться к борёкудан, — игрушку ему приносил. Он даже не взглянул. Никогда «дасаны» не заказывали, даже пробных партий. Обещал постараться что-нибудь узнать.

            — Раз обещал, значит правда попробует. Если речь идет о маньяках, они всегда помогают.

            — Нинкё дантай хреновы

            Сэки сделал еще глоток, закурил и задумался. Таката жадно смотрел, как следователь глубоко затягивается.

            — Если хочешь знать мое мнение, мы попросту тратим свое время, слушая болтовню этого урода. Ничего дельного он нам не скажет. К чему все эти подробности? Слушать его треп — работа психиатров. Знаешь, что он делает? Зачем он все это затеял? Он наслаждается воспоминаниями, переживает их вновь.

            — Возможно, Норио, возможно, — протянул Сэки глядя в одну точку прямо перед собой, — но мы всё-таки выслушаем его. Я должен попытаться понять их мотивы. Они есть у любого преступника, даже самого безумного. Без понимания мотивов я не вижу картину целиком. А если ты не видишь картины целиком — ты не видишь ее вообще. Не сможешь сказать, что на ней изображено.

            — Ох, завернул, — хмыкнул Таката. — каким был в училище, таким и остался. Все тебе нужно наизнанку вывернуть. Только что тебе это даст? Зачем ночевать в участке ради урода, который наслаждается своим рассказом?

            — Затем, что это моя работа.

            Сэки посмотрел на друга, допил пиво и отправил бутылку в урну для мусора. Звякнув о край урны, бутылка отлетела в сторону. Сэки поднял ее, и в этот раз более аккуратно положил в мусорку.

            — Я себя знаю, Норио. Я спать не смогу нормально, если не буду знать, зачем Канеко и Исикава устроили все это.

            — Потому что психи, чего тут голову ломать. Ты будто первый год она службе.

            — Да, ты прав. Но скажи мне, дружище, скажи, положа руку на сердце, было ли на твоей памяти еще хоть одно дело похожее на это? Попадались ли убийцы, каких ты смог бы сравнить с Канеко? С Исикавой?

            Таката задумался, а потом вздохнул.

            — Да, пожалуй, что нет.

            — Тысячи вопросов крутятся в голове. Пока я не могу их структурировать, не могу даже произнести все их вслух, потому что они не сформулированы. Но их много, Норио, этих вопросов, их много. Есть ли у Канеко последователи? Почему жертвами они выбрали режиссера Кацуми Ямасаки и Эрику Саваду? Послушай, ведь я еще даже не открывал папку с записями, сделанными Исикавой. По сути, я не то что не хочу, я не могу сейчас закрывать следствие.

            — Ну знаешь, — обиженно сказал Таката, — ты и правда с училища не изменился. Все такой же самоуверенный засранец, думающий, что все вокруг поголовно кретины безмозглые. Я, знаешь ли, хлеб свой тоже не просто так получаю, работу свою знаю. Никто и не говорил, что дело нужно сворачивать. Я говорил лишь, что слушать его треп нам вовсе не обязательно. У тебя есть вопросы? Отлично. Вот и задавай их. Будет юлить — дожимай. Меняй формулировку, заходи с другого конца. Не мне тебя учить, одним словом. А мы что же? Проторчали с ним до ночи и что узнали? Ничего. Хоть на один вопрос ты получил ответ? А если говнюк передумает и возьмет себе адвоката? Как будешь оттудаваться за то, что вел допрос поздней ночью? У сволочей же права, мать их. То им не скажи, это не сделай. На психиатра не свалишь, она сидит с нами не официально, про это тоже, пожалуйста, не забывай. Освидетельствование не так проводится, тебе ли не знать.

            — Ладно, давай по домам. Завтра будет долгий день, запасись кофе, — сказал Секи и похлопал друга по плечу. Тот согласно кивнул, допил пиво и бросил бутылку на землю.

            — Ты тоже не сильно изменился, — улыбнувшись, сказал Сэки, поднял бутылку и отнес ее в мусорный контейнер. — Тебя подвезти?

            — Нет. Хочу немного прогуляться.

            Дороги засыпающего города были полупусты. Сэки добрался до дома за десять минут. Принял душ, залил кипятком три чайных ложки кофе в меленькой кружке, и сел за рабочий стол, занимающий половину комнаты. Перед ним лежала папка.

            — Ну что ж, — сказал он вслух, — пора нам познакомиться поближе, господин Исикава.

            Он раскрыл папку и извлек ее содержимое. Толстая стопка листов А4, мелко исписанных иероглифами. Листы были прошиты грубой ниткой. Сэки бегло пролистал записи. Некоторые листы отличались по цвету и сохранности. Они были свежее. Иные — измяты и пожелтели от времени.

            Исикава вел свой дневник долгие годы.

            Сев поудобней, Сэки сделал глоток кофе, закурил и принялся читать.

***

            Норио Таката неспешна шел домой. По пути он прикупил еще пару бутылок пива. Одну сунул в карман пиджака, со второй ловко сбил пробку одним движением большого пальца. Редкие прохожие пьяными зигзагами пересекали улицы, проходили мимо него. Туристов было еще меньше. Скоро, моргнуть не успеешь, придет зима, и город заполонят сотни любителей горных лыж со всего света. Торговцы сувенирами заработают на своих безделушках деньги, на которые будут перебиваться до следующего сезона. Быть может в этот раз, под натиском придурков, местные владельцы ресторанов и уличных кухонь пополнят меню разнообразными видами рисовых рулетиков со всевозможными начинками, которые, приезжающие европейцы почему-то называют суши…

            Рисовых.

            Перед дверью в квартиру он остановился. Рука с ключом замерла в воздухе.

            — Он врет, — сам себе сказал Таката. — Не было никакого риса… но зачем? Какой в этом смысл?

            Он убрал ключ обратно в карман. Вышел на улицу.

            «Зачем он придумал эту историю с пыткой рисом? — думал Таката, вызывая такси до полицейского участка. — над Эрикой Савадой издевались перед тем, как убить, это известно. Отчеты патологоанатомов, фотографии… зачем врать про рис? Или я что-то путаю?»

            Таката вспомнил, как часом раньше высказывал Сэки за излишнюю кропотливость в работе, и хмыкнул: а сам-то? Сдался ему этот рис посреди ночи. Будто до утра не терпит.

            «Спать иди, чего поперся?» — Подумал детектив и нажал на кнопку «подтвердить заказ такси».

            ***

Из дневника Исикавы.

            «Весь этот шум исходит лишь от поспешных страхов, суеверного легковерия, тёмной и подвижной фантазии, простоты и невежества у этого народа».

Доклад  барона  Герарда Ван Свитена императрице Марии Терезии   

            Я взял за эпиграф отрывок из доклада барона не случайно. Какой бы бредовой он не был, читать его страшно. Ибо смыл его — зеркальный. Вот почему я переписал себе эти строки. Страх — есть единая суть, обобщающая правду и вымысел. Страх помогает мне продолжать борьбу, которую мне приходиться вести в одиночку. Страх за наше будущее. С каждым днем я вижу……… (не разборчиво)……………Свитен сделал все, чтобы скрыть истину, так стремительно проникающую в умы средневековых европейцев. …………………………………………………………………………………………………………………………В различных источниках утверждается, что первые упоминания о них появились еще в веках до нашей эры. Возможно. Я даже уверен, что это так. Во всяком случае, я не знаю причин, почему им не появиться на свете, в одно время с нами. Может, эволюция… одна из ветвей развития человека? Конечно. В таком случае они могли появиться гораздо позже. Впрочем, бред. Пустые домыслы. Зачем заносить их на бумагу? Я знаю зачем. На бумаге я рассуждаю. С кем еще мне поговорить? Не с кем.

            Не с кем.

            Не.

            С.

            Кем.

            …………………(не разборчиво)…………………………………

            ………………Я буду писать языком беллетристики……………Бесконечные одинокие ночи, чем заполнить их?……Я начну вести записи. Упорядочу все, что мне удалось узнать о них за долгие годы…Я много читал. Я сумею облачить сухие факты в художественную форму. А если нет — не страшно. Кто прочтет это? Никто. Никогда…………А мне отрада. Так пройдет ночь.…………

            В 1725 году, в деревне…

            Нет, не так. Я забыл о своем маленьком развлечении: писать художественно.

            Ранним утром, в особенно слякотную позднюю осень одна тысяча…

            Да, так лучше.

………

            Ранним утром, в особенно слякотную позднюю осень одна тысяча семьсот двадцать пятого года, имперский провизор при австрийской военной администрации Фромбальд прибыл в забытую богом Сербскую деревушку Кисилово. Он угрюмо оглядел кургузые домики, подкрашенные бледным светом восходящего солнца и, взяв саквояж с лекарскими склянками, вылез из экипажа. Под сапогами чавкала мокрая земля. Фромбальд, в компании священнослужителя и трех местных жителей, что сопровождали его из Велико-Градиште, направился к церкви, вокруг которой, не смотря на ранний час, уже собралась большая толпа местных жителей. Имперский провизор отметил, что большенство из них выглядели напуганными или же сильно обеспокоенными. Он усмехнулся. Темнота. Необразованные деревенщины. Впрочем, ухмылка его тут же сменилась гримасой раздражения.

            Фромбальда можно понять. Несколько часов в дороге из-за взбесившейся деревни. Зачем он здесь? Чтобы успокоить? Одного взгляда на их лица достаточно, чтобы понять — переубедить их не получится. Они прислали за ним делегацию, выдернули практически из постели. Они настояли на том, чтобы он приехал сюда и сам во всем убедился. Ну что ж, так тому и быть. Фромбальд убедится в том, что чернь прибывает вне себя от страха, вызванного невежеством. Он выслушает старосту, и к полудню уже отправится обратно.

            О, знай Фромбальд что ему предстоит увидеть, он не был бы столь уверен в своем скором возвращении в город.

            –– Прошу вас, –– священник жестом пригласил провизора следовать за ним в церковь. –– Гойко, — обратился он к одному из троих сопровождавших, — вы оставайтесь здесь.

            — Ну уж как же, — возразил тот, –– мы тоже хотим знать о чем вы там уговоритесь.

            — Разумеется, но сейчас…

            Гойко перебил священника.

            — Это не твоего брата придушил Петр.

            — Гойко! — Священник сверкнул гневными глазами. — Делай как велят.

            — Хорошо, — ответил Гойко и вместе с приятелями отошел к толпе взволнованных односельчан.

            — Извините, — входя в церковь сказал священник Фромбальду, следующему сзади, — не сердитесь. Горе у нас, люди не в себе.

            Это уж определенно, подумал провизор.

            Внутри церкви стоял полумрак. Солнце еще не успело напоить крохотные витражные стекла светом. Горели свечи. И в их неровном свечении Фромбальд заметил человека.

            — Здравствуйте, господин Фромбальд, — сказал человек, вставая навстречу вошедшим. — меня зовут Златан Христов…

            Деревенская голова, понял Фромбальд. Его именем было подписано письмо, которое накануне вечером передал ему священник.

            Фромбальд коротко кивнул в ответ, и когда Златан хотел было сказать что-то еще, заговорил первым.

            — Перейдем к делу. Сказать по правде, я не намерен оставаться здесь более чем до полудня, — он сел на скамью, поставил саквояж рядом и перебросил ногу на ногу. — Итак. В письме вы сообщили о череде странных смертей, постигших поданных Рамского района в количестве восьми человек менее чем за десять дней.

            — Все верно, господин Камерал-провизор.

            — И, как вы полагаете, виной всему некто…, — Фромбальд поморщился, припоминая имя.

            — Петер Плогойовиц, — еле слышно произнес Златан, сглотнув слюну, а священнослужитель торопливо перекрестился несколько раз.

            Фромбальд кивнул.

            — Хорошо. Быть может, вы поделитесь со мной соображениями, почему вы так решили? И — это мне хочется понять вперед всего — для чего вы позвали именно меня? Разве убийства в деревнях входят в круг моих обязанностей? Впрочем, что ж это я, — голос Фромбальда зазвучал со злой иронией, — для чего вам понадобился именно я, вы подробно написали в письме. Поверите ли вы, если я сообщу вам, что в первые секунды по прочтению письма, я собирался вышвырнуть вон глубокоуважаемую делегацию, присланную вами? Между тем, письмо ваше носит ультимативный характер, что проигнорировать я не мог.

            Златан открыл рот, но, не сказав ни слова, закрыл его: Фромбальд не закончил.

            — Я не закончил. Вы ставите ультиматум служителю Австрийской военной администрации, и имейте ввиду, подобное не сойдет вам с рук.

            Староста смиренно кивнул.

            — Рад, что вы это понимаете. Теперь ответьте, вы продолжаете настаивать на немедленном вскрытии могилы, без уведомления о том Высочайшую администрацию, каковая и  должна вынести соответствующее постановление?

            Златан вновь кивнул, не задумавшись.

            Это одновременно и разозлило Фромбальда, и удивило его.

            Они всерьез перепуганы, подумал он. И страх этот сильнее, нежели страх ответа, который, безусловно, им придется держать перед законом.

            — Вы отдаете себе отчет, — медленно сказал провизор, глядя сквозь прищур на старосту, — что то, что вы требуете от меня, является действием противозаконным, покуда нет на то соответствующего постановления?

            — Да, — ответил Златан.

            — И вы намерены, в случае моего отказа… — Фромбальд достал письмо старосты и прочитал с него, — «…если не позволите нам Досмотр и не предоставите Юридическое Позволение поступить с телом согласно нашему обычаю, придется нам оставить свои дома и имущество; ибо до получения всемилостивой резолюции из Белграда, вся деревня приведется к уничтожению, и дожидаться того мы не желаем».

            — Все так, господин Камерал-провизор.

            Наступила тишина. Ее нарушало лишь еле слышное молитвенное бормотание священника.

            Фромбальд думал. Он думал об этом всю дорогу, пока добирался сюда. И если тогда он был убежден, что сможет разобраться во всем, не прибегая к тому, о чем просили его местные жители, теперь же он точно знал — они не отступят. Всей деревней уйдут из этих мест.

            Необходимо было принимать решение.

            — Что ж, — сказал он. — Возможно я поспешил касательно прогнозов моего возвращения в город.

            — Вы выполните нашу просьбу? — спросил Златан, пристально и смело глядя на Фромбальда.

            — Я этого не говорил.

            — В таком случае…

            — Помолчите. Я этого не говорил. Но и не говорил, что отказываю вам, хотя и не имею ни малейшего права выполнить то, о чем вы меня просите. Однако же, ультиматум, поставленный вами, вынуждает меня — в случае, если я действительно усмотрю на то веские причины — пойти на преступление.

            — Уверяю вас, в ином случае мы бы никогда…

            Фромбальд раздраженно перебил старосту.

            — Не нужно меня уверять. Я — человек науки, а не деревенский дурак, верующий во всякую ерунду. Предоставьте мне факты, и тогда я скажу вам о своем решении.

            — Его видели по меньшей мере двадцать пять человек, включая меня, уважаемый Камерал-провизор. Восемь из них мертвы. Их убил Петер.

            Фромбальд устало потер лицо. Пальцами с силой надавил на глаза, прогоняя усталость бессонной ночи и все возрастающую злобу.

            — Двадцать пять человек видели, — он бегло заглянул в лист бумаги, — Петера Плогойовица? И это именно он убил тех людей?

            — Истинно он, — подал голос священник, а Златан лишь медленно кивнул несколько раз.

            Провизор застонал, сильнее надавил на глаза и бас его эхом прокатился по церкви:

            — Он упокоился с миром одиннадцать недель назад!

Глава 12

            Инсар. Россия.

            Есть в нас какой-то защитный механизм, уберегающий рассудок от помешательства. Без него многие бы сошли с ума, не справившись с осознанием того, от чего этот механизм защищал их. Осознание собственной, неминуемой смерти. Неминуемой — вот то слово, постигнув смысл которого в полной мере, мы можем лишиться сна, впасть в депрессию и даже, как бы парадоксально это не звучало, покончить жизнь самоубийством. Все продумано природой, она умница. Человеку дан разум; способность мыслить. И каждый, рано или поздно, но чаще всего на протяжении всей жизни, задумывается о том, что когда-то придет такой день, самый обычный день, который станет для него последним. Чаще всего понимание этого настигает человека по ночам, в тишине и покое, за считаные мгновения до сна. И имеет разную степень осознания. Кого-то в такие мгновения обдает волной леденящего холода; другие впадают в сильнейший ступор, их накрывает с головой паническая атака, становится трудно дышать. А иные, словно им это причиняет невероятное наслаждение, хотя, разумеется, это не так, начинают развивать эту мысль в воображении. Я умру. Я когда-то умру. И глазом моргнуть не успею — время мое придет. Уже завтра, по меркам жизни цивилизаций; сегодня — в сравнении с жизнью земли; в эту секунду — в масштабах вселенной. Ты не надумал этой ночью ничего нового. Но ты контужен, ты поражен, раздавлен. Потому что прочувствовал эту простую, очевидную мысль во всей ее безжалостной необратимости. В такие моменты здоровый, полный сил, еще молодой, ты ничем не отличаешься от тех, кто буквально только что узнал свой страшный диагноз; от тех, на кого направлено дуло пистолета и с мерзким щелчком возводится курок. В эти мгновения ты переживаешь собственную смерть.

            И мозг спасает тебя. Он не позволяет длиться этому чувству дольше пары десятков секунд. Вы успокаиваетесь также быстро, как и только что впали в оцепенение. Еще сердце колотится сильнее обычного, еще тревога, с каждой секундой становясь все слабже и теряя очертания, сбивает ваше дыхание, но вот она растворяется в сонном мороке, и вы, перевернувшись на другой бок, засыпаете. А утром, в залитой солнцем комнате, в струях горячего душа, в запахе кофе из кружки, в телефонных звонках коллег и переписок с друзьями — нет места вчерашним страшным мыслям. Они исчезают без следа, не оставив даже малейшего горького послевкусие по себе. Вы даже можете попробовать подумать об этом теперь, сидя в метро по дороге на работу, или стоя в пробке, слушая новости по радио, но никак это вас не тронет; вы не испытаете ничего даже отдаленно напоминающее то страшное чувство абсолютной безнадежности, какое испытали накануне ночью.

            Однажды, будучи семнадцати лет отроду, и Герман впервые осознает это, за мгновение до сна. Но спасительный блокиратор в его голове не сработает.

            С тех пор он думал о своей смерти постоянно. Первые годы это изводило его, лишала покоя. Сначала мысли эти отравляли сознание только по ночам, когда утихала суета дня, и все вокруг затихало. Но постепенно яд просочился в него так глубоко, что оставался в нем и к рассвету. К двадцати годам Герман ощущал неизбежность смерти беспрестанно. Липкий, навязчивый страх не отступал перед спасительными доводами разума, оберегающими нас трюизмами того рода, что умирать нам еще очень не скоро, лишь в глубокой старости, вместе с которой придёт и смирение. Механизм защиты сбоил. Мысли, парализующие от ужаса большинство из людей лишь на мгновения, вытесняясь хлопотами и думами о дне грядущем, в Германе приобрели хронический характер. Тогда страх его принял иную, менее острую, но зудящую форму. Герман свыкся с этим, как рано или поздно человек свыкается с чем угодно. Ложась в кровать, все так же последней мыслью уходящего дня была мысль о смерти, но теперь от нее не бросало в пот, не перехватывало дыхания, она не вызывала бессонницу. Образы, некогда ослепляющие своей реалистичностью, видения себя в последний день жизни, такого единственного, с неповторимым сложным движением электрических импульсов в мозгу, с уникальным сознанием, превратились для Германа в подобие слабого отголоска когда-то острой, а сейчас еле ощутимой зубной боли. С годами прошли и они. И, думая о моменте, когда сердце его сократиться в последний раз, он, однако, не испытывал более ничего. Нет, он не перестал бояться ее вовсе. Но страх больше не жил на поверхности его сознания, он растворился где-то в глубине желудка и равномерно впитался в кровь.

            У Германа появилось — а вернее сказать, с него все и началось — необычное хобби. Он собирал «продолжительности жизни» других людей и проецировал их на себя, то пребовляя годы к своему возрасту, то отнимая «лишние». Он делал это машинально, быстро считал в уме и, в зависимости от результата, настроение его менялось. Впрочем, смены настроения проходили незаметно для окружающих, потому как были незначительны даже для самого Германа. Что-то похожее случается если, скажем, в магазине вдруг не оказалось йогурта с каким-то определенным, вашим любимым вкусом, и немного, самую малость расстроившись, вы берете какой есть. Или не берете никакой. Мелочь.

            Мелочь — какое отношение смерти незнакомых Герману людей, имеют к нему? Что они доказывают?

            А вот что.

            Они формируют статистику. Каждый человек, умерший в возрасте до тридцати лет, увеличивает процентную вероятность того, что и он, Герман, может оказаться среди них. Каждый доживший до глубоких морщин — прибавляет шансы попасть в их ряды. Любой, годы жизни которого Герман мог узнать, обрабатывался им с точки зрения количества прожитых лет.

            Потом случились годы тюрьмы, и в ней его рассуждения приняли новую форму. Они брали истоки все там же, в осознании неизбежного момента, когда микрокосм Германа угаснет навсегда, но ширились, ища выход из вечной, непроходимой апатии.

            И нашли.

            В жизнь небесную он не верил. Обреченность земной ясно сознавалась каждый день, практически без передышек для утомленного разума. И тогда, наконец, защитный механизм, оберегающий психику каждого из нас, сработал и в Германе. Пришло спасение. Банальное на первый взгляд. Но великое, если только суметь проникнуться им по-настоящему. Но не многие могут. Чтобы прочувствовать, принять это спасение, необходимо сперва прочувствовать и принять то факт, что вы задержитесь в мире ненадолго, даже если на роду вам написано отпраздновать свой столетний юбилей.

Глава 13

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            — Расскажи еще раз, как выглядела актриса, когда ты впервые ее увидел в подсобной комнате, — спросил Таката.

            Канеко взглянул на него, потом на следователя Сэки, и попросил сигарету. Сладко затянулся.

            — Вы садист, господин Таката? Зачем вам слушать эту историю второй раз? — спросил он.

            — Отвечай на вопрос.

            — Как угодно. Лицо ее было изуродовано. Губы расхлестаны до бесформенной кляксы. Оба глаза заплыли, она с трудом могла нас видеть. Волосы были растрепанны, и местами на голове проглядывала бордовая от крови плешь: Исикава выдирал из нее целыми прядями…

            — Угу, — кивнул Таката, — все верно. Лицо ее было обезображено. Расскажи о руке.

            — Руке?

            — Да, о том, как вы пихали руку Эрики Савады в вареный рис.

            — Исикава умел придумать что-то такое эдакое. Помню, он мне рассказывал, как ему в голову пришла эта идея. Как-то он обед делал, перемешивал рис в кастрюле и пара зерен попала ему на ладонь. Всего пара. Но даже этого было достаточно, чтобы испытать легкую боль Вот он и подумал, а что…

            Таката стукнул ладонью по столу.

            — Опиши руку девушки!

            — А чего тут описывать? Я вам уже говорил вчера. Распухшая от ожогов…

            Таката жестом остановил Канеко.

            — Я ночевал в участке, — сказал он, пристально глядя на задержанного. — Уезжать домой смысла не было, поспал на диванчике в кабинете. Знаешь, что я делал?

            — Расскажите нам, — сказал Канеко, делая последнюю затяжку, и туша сигарету. — Любопытно.

            — Я изучал отчет патологоанатома. В частности, ту его часть, где описывались руки жертвы. Там говорилось о вырванных ногтях, о сломанных пальцах, о множественных порезах. Но ни слова об ожогах, сукин ты сын. И вот, что понять не могу, как не старался: зачем эта ложь? Ради чего? Что она дает тебе? Сначала я подумал, что ты просто ошибся. Ведь на теле Савады живого места нет, мало ли, что тебе примерещилось. Но ты так детально описывал именно эту пытку горячим рисом, даже припомнил, как Исикава уходил с котелком в комнату к Саваде. Сегодня мы переспросили тебя, и ты вновь подтвердил свои слова. Ошибки нет. Ты намеренно сочинил эту историю. Зачем?

            Канеко широко улыбнулся.

            — Правильный вывод, господин Таката. Ошибки, действительно, нет, — он прикрыл ладонью лицо и беззвучно засмеялся. — Только вот вопрос неправильный. Я не смогу ответить вам зачем я это выдумал, потому что я ничего не выдумывал. Патологоанатомы не увидели следов ожога, потому как, они зажили.

            — Что? — Токата и Сэки удивленно переглянулись.

            — Регенерация, — ответил Канеко серьезно, без тени иронии.

            — Ясно, — протянул Таката, цокнув языком, и посмотрел на следователя. — Он издевается над нами, а мы по ночам не спим, непонятно ради чего.

            — Сядь! — Неожиданно вскричал Канеко так, что психиатр вздрогнула, а детектив машинально схватился за плечевую кобуру, готовый стрелять в любую секунду. Правда, Канеко был надежно пристегнут наручниками к металлической ножке стола, которая намертво прикручена к полу, но рефлексы, выработанные за многие годы службы срабатывают быстрее, чем мозг успевает проанализировать ситуацию.

            — Еще раз выкинешь нечто подобное, и я клянусь тебе, горько об этом пожалеешь, — холодно сказал Таката. — Как видишь, я не особо стесняюсь присутствующих. Пристрелю тебя при попытки к бегству.

            — Пожалуйста, — сказал Канеко спокойно, — сядьте и я продолжу. Я вовсе не издеваюсь над вами. Не пытаюсь спасти себе жизнь. Не собираюсь выдавать себя за сумасшедшего. Дайте мне закончить свой рассказ до конца, а потом делайте выводы, мое же дело будет конченным.

            Разумеется, детектив остался стоять, не хватало еще, чтобы ему указывали подозреваемые. Но все же замолчал, и скрестив руки на груди, приготовился слушать всю эту чушь дальше. Ему сделалось даже немного любопытно. Что еще хочет сказать этот проклятый садист?

            Аюми Накано что-то занесла в блокнот. Следователь Сэки закурил две сигареты. Одну протянул Канэко.

            — Продолжайте, — сказал Сэки.

            Канэко принял сигарету.

            — Спасибо.

            Глубоко затянулся.

            — Раны на ее теле, — сказал он, после небольшой паузы. — Что говорят о них ваши эксперты? Дайте угадаю. Определили, что нанесены они были несколько месяцев назад? Большинство из повреждений превратились в шрамы?

            Сэки кивнул.

            — Да, — улыбнулся Канэко, — именно так все и выглядит. Так мы с вами устроены, верно? За пару месяцев рваная рана исчезнет, оставив после себя шрам. И вроде как все сходится? Прошло почти четыре месяца с того самого дня, когда Исикава спас мне жизнь. Именно тогда он пытал Эрику Саваду.

            Карандаш в руке психиатра дрогнул. Она подняла глаза на Канэко и с трудом проглотила ком, застрявший в горле. Все-таки, она женщина. И она не полицейский.

            — Но неужели вы думаете, — продолжал Канеко, — что Исикава остановился в как-то момент? Он пытал Эрику до самого последнего дня ее жизни.

            Канеко вздохнул, потянуло к пачке сигарет, но передумал.

            — Какой смысл мне выдумывать историю про пытку рисом, спрашиваешь? В том-то и дело, что нет, совершенно нет никакого в этом смысла, детектив.

***

Из дневника Исикавы.

            Хлопья крупного снега кружили в воздухе, медленно опускаясь на землю и оставались лежать, не тая.

            Зима пришла в Сербию в середине ноября.

            Имперский провизор стоял чуть поодаль от группы крестьян, разрывающих уже промерзшую землю.

            Он дал свое согласие на эксгумацию.

            Они пришли ночью. На том настояли местные жители. И спустя пару часов, как Фромбальд вместе со старостой деревни, священником и несколькими добровольцами явились на кладбище, труп Петера Плогойовица был извлечен из могилы.

            Фромбальд замер, не сводя взгляда с покойника.

            — Господи! — Прошептал священник.

            — Но… — провизор растерянно посмотрел на Златана, — как такое возможно? Ошибки нет?

            Один из мужчин, раскопавших могилу, был тот самый Гойко, который входил в состав делегации, отправленной старостой с письмом в Белград к Фромбальду. Он злобно усмехнулся и презрительно плюнул на труп.

            — Уж не извольте сомневаться, господин городской доктор. Петер, как есть.

            Ошеломленный увиденным Фромбальд не обратил внимание на тон Гойко. Он был потрясен.

            Петер Плогойовиц, шестидесяти лет от роду, умерший в последнем месяце лета этого года, вскоре, после того, как его лягнула лошадь, похороненный без малого три месяца назад, выглядел…

            — Словно он живой, — пробормотал Фромбальд еле слышно. — Но как же это? Нет следов разложения…

            Он опустился на корточки и наклонился к мертвецу.

            — Не стоит вам… — сказал Златан, инстинктивно отступая назад.

            Фромбальд, не посмотрев на него, отмахнулся.

            — Ну, пускай только попробует шевельнуться, — прошипел Гойко, выставляя вперед острие лопаты, — вмиг голову отсеку.

            — Да чего вы его изучаете? — подхватили другие крестьяне, раскопавшие могилу Петера, — Кол ему нужно вбить в грудь.

            — Голову отсечь.

            — Сжечь тело!

            — Угомонитесь! — прикрикнул на них староста, и отступил еще на шаг.

            Провизор пристально смотрел на лежащего перед ним покойника, изучая его внешний вид.

            Фантастика! Жуткая, непостижимая фантастика. Плогойовиц выглядет так, словно только вчера скончался. Члены его были подвижны; кожа отливала розовым, как у новорожденного. впрочем, с цветом кожи тут еще подумать. Быть может, то был оптический обман. Отсутствие естественного освещения, лишь тусклый свет факелов. Они могли быть причиной, почему Фромбальду не бросилась в глаза естественная синюшность. Факела подкрашивали нежным, живым цветом все, что попадало в их свет.

            — А это что такое? Кто-нибудь, посветите ему на лицо.

            Когда его просьбу исполнили, имперский провизор увидел нечто такое, от чего ему сделалось не по себе.

            На губах Петера была кровь.

            Свежая?

            Не разобрать. Нужно проверить.

            Он снял перчатку, и потянулся к губам Петера.

            Ладонь его вспотела от волнения.

            Фромбальд в нерешительности остановился, не притронувшись к мертвецу. Но быстро собрался с духом, обругав мыслено себя за глупые предрассудки, несколько раз сжал кулак и вновь потянул кончики пальцев к губам.

            — Не делайте этого! — закричал священник.

            Фромбальд отдернул руку.

            — Что вы орете, как базарная девка? — скрывая волнение за суровостью тона, сказал имперский провизор. — Укусит он меня, что ли, по вашему?

            — А вы брата моего спросите, укусит он или нет, — с ехидной горечью сказал Гойко.

            — Неужели вам еще нужны доказательства? — Златан медленно приблизился к Фромбальду и положил тому руку на плечо, — оставьте это, прошу вас. Поверьте, это может плохо окончиться.

            — У него на губах… — начал Провизор, но закончил за него Златан.

            — Кровь, — сказал он, кивнув. — Мы знаем. Это кровь девятерых им убитых. И мы не хотим, чтобы число это увеличилось. Давайте кончать, господин Камерал-провизор. Нужно провести обряд.

            Фромбальд поднялся от тела.

            — Что вы собираетесь сделать?

            — Нужно вогнать кол ему в грудь, затем отсечь голову, а после — сжечь тело.

            — Вы вздор несете, — сказал Фромбальд, и голос его не был столь твердым, как раньше.            — Я должен… мне необходимо доставить тело покойного в Белград, для дальнейшего…

            — Прах его заберешь, — сказал Гойко, — если уж так хочется. А мешать нам не смей.

            Фромбальд рассеянно скользнул по нему взглядом и вновь уставился на лежавшего перед ним крестьянина Петера.

            — Умолкни, дурень! — крикнул на Гойко староста.

            — Прав он! Прав, — вмешались остальные мужчины, кроме священника. — Мы когда еще говорили, что нужно сделать это? А вы? Отправим письмо в Белград!

            — Миса был бы сейчас жив! Филип. Анка.

            — Зорика!

            — Ну-ка, в сторону, доктор.

            — Замолчите! Меня обвиняете? Бога побойтесь, как лучше я хотел! — кричал Златан.

            Голова Фромбальда пошла кругом. Он не различал слов. Не участвовал в перепалке. Растирая лицо обеими руками, будто прогоняя наваждение, он отошел в сторону, встал в тени факелов, и молча и безучастно наблюдал за дальнейшим.

            Разъяренные крестьяне рвали тело Петера Плогойовица на части. Несколько остро заточенных кольев пронзили ему грудь; потом был отвратительный хлюпающий звук, и голова покойного фермера откатилась от тела его.

            И прыгали отсветы факелов. И ругань рвала ночную кладбищенскую тишину. Взмывали над головами окровавленные лезвия лопат. И глядя на это, ошеломленный Фромбальд готов был поклясться, что видел, как пальцы Петера сжимались в кулак, в отчаянных попытках спастись, и беспомощно разжимались; и казалось Камерал-провизору при австрийской военной администрации, будто слышит он утробный крик его.

Глава 14

 

            Инсар. Россия.

            Герман шел по облезлому коридору, по обоим сторонам которого располагались такие же облезлые двери, обитые черным дермантином, с торчащими клочьями синтетического наполнителя. Некогда здание служило присутственным местом, какой-то госконторой невнятного назначения. Теперь же тут находились офисы. Инсаровские молодые предприниматели, мечтая стать крупными бизнесменами, открывали кальянные комнаты, обставленные старым хламом восьмидесятых годов; экспресс-курсы игры на гитаре; ремонт кофе-машин; фотостудии. Все они сменяли друг друга с фантастической скоростью. Одни закрывались, не в состоянии оплачивать даже аренду, и приходили другие. Чтобы съехать через пару месяцев. Исключение — ломбард. Его дверь не была обтянута черным кожзамом. Она была стальная, с тремя замками.

            Поднявшись на третий этаж, Герман почти сразу увидел то, что искал. На одной из дверей висела табличка «Ред Винил Студио». Он вошел.

            Небольшая, около десяти квадратных метров, прямоугольная комната разделялась надвое. Вдоль стены стоял диван, рядом с дверью сто лет пустой куллер, судя по пересохшему бачку; стены обшитые поролонам, украшали несколько виниловых пластинок и пара грамот. Вот и все убранство. Заря сидел возле микшерского пульта, уставившись в монитор компьютера. Во второй комнате, плотно прикрытой дверью, у микрофона стоял парень в бейсболке и внимательно слушал Зарю через наушники.

            — Давай припев еще раз. Чего-то ты какой-то сегодня несобранный, — говорил Заря парню.

            — Ага, понял. Сейчас соберусь.

            — Давай с «танцпол заряжен», окей? Поехали.

            Зазвучали биты.

            — Танцпол заряжен, мы вместе ляжем, сегодня ночью, не веришь, крошка? Я знаю точно…

            — Стоп! — Заря выключил «минус». — Делай акценты сильней, ты же ганста, твою мать. ТанцПОЛ заряжен, Мы вМЕСТЕ ляжем, сеГОДНЯ ночью, ну и так далее, ага? Пишем.

            — Так вот, значит, где обитает самый талантливый композитор современности, — сказал Герман и в его голосе не было иронии. А ведь только так, только через иронию они делали друг другу комплименты. Но то было давно. То был другой Герман. На десять лет младше. На тысячу лет глупей.

            Заря обернулся.

            — А, здорово. Как голова? — Сказал он, и не дожидаясь ответа, махнул рукой молодому реперу, чтобы тот выходил из каморки с микрофоном. — На сегодня баста, старик. Давай завтра с десяти, нормально?

            Парень вышел в общую комнату и как-то робко улыбнулся.

            — Да, конечно, Заря, огонь. Завтра к десяти, как штык.

            Заря представил молодых людей друг другу. Они пожали руки и Герман тут же забыл, как зовут это юное дарование.

            Когда друзья остались одни, Герман сказал:

            — Танцпол заряжен, мы вместе ляжем?

            Заря пожал плечами.

            — Ой, мужик, это еще хорошо. Ты других не слышал.

            — И тоже реперы?

            Заря хмыкнул.

            — Только с них и кормлюсь. Редко бывает что-то к юбилею от коллектива рабочих и крестьян, бывает пишу музыку для реклам, но в основном гангстеры, благослови их господь.

            — И как? Идет бизнес?

            Заря скорчил красноречивую гримасу.

            — Ага, деньги девать некуда.

            — Что так? Сколько ты берешь за час, или как там у тебя тарифы строятся?

            — Если только записать и свести, то две с половиной. Но чаще всего им еще и «минус» написать нужно. Они же, блин, даже «фрукты» освоить не могут. Текст написал — на студию бежит. «Я трек сочинил!» Ты, в лучшем случае, стих написал, не больше. А кого это волнует? Слова на бумаге равно трек готов.

            — Ну… — протянул Герман, — не так уж и плохо выходит.

            — Я же не сказал, что очередь в коридоре. Идут, конечно, но сколько их там? Десять записей в месяц. Минус аренда помещения, вот и считай. Двадцатка остается. Пируем!

            — Мда. А за «минус» сколько берешь?

            — Трешку.

            — Всего? — Удивился Герман.

            Заря развел руками.

            — Блин, Гер, такие цены у нас. Мы не в Москве. Мне тут недавно знакомый трек скинул, — это слово, трек, Заря проговорил, изобразив пальцами кавычки, — в златоглавой сводили. Так вот за это говно двести кусков заплатили. Я пьяный такое рожу за полчаса, Гер, я серьезно, уму не постижимо. Скоро жить будем, как в кине «Идиократия».

            — Межреберная энтропия.

            — На вот, зацени, — Заря взял мышку и хотел открыть папку «дерьмо», которая располагалась посередине рабочего стола, но Герман остановил его.

            — Пощади. Я тебе охотно верю. А рокеры заходят?

            Заря цыкнул языком.

            — Херокеры. Ну случается раз в столетие. Говнори Заходят.

            — Я думал они все вымерли уже.

            — Да хрен-то там. Они почкованием размножаются. Они и десять лет назад вымирающий вид был, а один черт, бывает идешь домой — стоит с не настроенной гитарой, Цоя орет. В ноты не попадает. Откуда он взялся, думаешь. А второй шапку в морду сует. А я ему в ответ свою. Да, могиканец, мне тоже можешь бросить монетку, пятьсот рублей в кармане до среды.

            Герман улыбнулся.

            — Сейчас черная меланхолия разовьётся.

            — А она тебя разве отпускала вообще? — усмехнулся Заря.

            — Ты ошибаешься. Хотя я и объяснял тебе уже сто раз. Мысли о смерти не вгоняют меня в депрессию. Я просто думаю о ней все время, вот и все.

            — Фигово быть тобой.

            — Да уж. Тобой быть — сплошное счастье.

            Они помолчали.

            — Ты с жильем определился? — спросил Заря.

            Герман помотал головой.

            — Пока нет. Ну а что тут определяться? Сниму конуру. Или у Глинта останусь.

            — Займешь одну из семи комнат на первом этаже.

            — Ну и что? В тесноте, да не в обиде. Тем более, он и сам предлагал вчера. Вдвоём спиваться веселее. Тебя не берем. Ты человек семейный, смотришь в будущее широко открытыми глазами главы дома. Мицубиси «кольт», загородный сарай.

            — У меня нет дачи.

            — Ну «кольт» есть, уже неплохо. Через лет пятнадцать накопишь денег и увеличите жилплощадь. Сказка.

            — Иди вон, не гунди. Бы-бы-бы-бы-бы, затарахтел.

            — Пойдем покурим.

            — Пойдем. Бросал бы ты.

            — Брошу-брошу. Пойдем.

            Выйдя, друзья направились к киоску и купили пару бутылок пива. Безалкогольного. Заря был за рулем, а Германа все еще немного потряхивало от вчерашнего, и при мысли об алкоголе тошнота подступала к горлу.

            Сели на лавочку. Герман закурил.

            — Знаешь, — сказал он, и медленно выпустил дым ртом, — в тюрьме я думал, вот выйду — буду каждому камушку рад, воробьям ходить улыбаться. Как же прекрасен мир, думал я. Как великолепен! Красота во всем, и ничего больше не надо, лишь бы вот так вот можно было в любое время, как только пожелаешь, купить пиво и пойти куда глаза глядят, — он помолчал и посмотрел на Зарю. — это чувство пропало еще в поезде.

            — Может попробуешь с родителями помериться?

            — Да-а, — Герман отмахнулся, а потом заговорил с жаром. — Думаешь, я не пытался? Я им звонил. Письма писал. И с каждым новым письмом, на которое не приходило ни строчки в ответ, во мне росла обида. Как же так?! Неужели они не способны меня понять? Да, не способны. И обидней всего, что неспособность эта какая-то… ненастоящая. Фальшивая. До того, как помешаться на религии, они ведь были совсем другими, ты же помнишь? Нормальными людьми. Во истину, с дуру и хер сломать можно. Мат услышат — морщатся, как от зубной боли. Какие-то безумные крайности. Но ты то, ты то меня понимаешь, Заря? Ты понимаешь, что я поступил правильно?

            Заря грустно улыбнулся.    

            — Я понимаю. Ради Даши я бы поступил точно также.

            — Я смотреть на нее не мог. Видеть, как она страдает с каждым днем все сильнее и сильнее… — Герман остановился. Он проговаривал это уже тысячу раз про себя. Тысячу раз слышал это и Заря. — Легализация эвтаназии и проституции — основа либерализма. А теперь я убийца. И нет у меня больше родителей. Иже еси. Ладно, пойдем, покажешь мне свои новые демки. Ведь ты же не будешь говорить, что за все эти годы ничего не написал?  Учти, для меня убить человека — как два пальца, ты знаешь.

            В этот раз отмахнулся Заря.

            — Да так, ерунду всякую. Не до писюлек.

            — Я наши старые песни уже давно до дыр заслушал, — сказал Герман, когда они неспешно возвращались на студию.

            — Зачем ты слушаешь это старье? — Улыбнулся Заря.

            Герман остановился.

            — Это не старье, — сказал он серьезно. — Это одни из лучших песен, написанных когда-либо. Было время, и ты так считал.

            — Ну-ну. Пойдем, чего встал.

Глава 15

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Итак, на чем мы остановились? Ах да.

            Увидев Эрику Саваду, вернее то, что когда-то ей было, ноги мои подкосились. Буквально, я чуть было не рухнул на пол, словно мне шарахнули дубиной под колени. Лицо… Рука в волдырях… да, жуть… ну да это я уже рассказывал вам.

            В общем, я кинулся к ней. Она шарахнулась от меня в сторону. Во взгляде полубезумный страх. Руками и ногами Эрика была пристегнута к ржавым трубам отопления толстыми цепями. Она походила на затравленного, измученного садистом зверька.

            — Сейчас, сейчас, — бормотал я, не зная, как к ней подступиться, — я помогу вам, потерпите…

            — Отойди от нее, Кин, — сказал Исикава. Он стоял в проходе, прислонившись к дверному косяку, — она опасна.

            Я бросил на него гневный взгляд.

            — Опасна? Посмотри, что ты с ней сделал! — Закричал я, и вновь повернулся к актрисе. — Сейчас, потерпите немного, господи, да как же это отстегивается?

            — Ключом, — спокойно сказал Исикава, — который у меня в кармане.

            — Дай его сюда! Живо! — Я вскочил на ноги. — Дай ключ, больной урод.

            Я был так сильно шокирован увиденным, что плохо соображал, что делаю. С психами так не стоит разговаривать. С психами, убивающими и пытающими людей. В тот день я остался жить, как видите. И говорил то, что говорил. Приятно знать, что ты не жалкий трус. О нет, в этом нет ничего зазорного — хвалиться своими достоинствами, если они не придуманы вами, чтобы подняться в чьих-то глазах. Ложная, притворная скромность — порок хуже, чем откровенное хвастовство. Впрочем, я ухожу в сторону.

            Эрика пыталась что-то говорить, но ей мешал кляп. Она мычала сквозь него, испуганно и одновременно свирепо глядя на Исикаву.

            — Что? Ах, конечно, конечно, — я снова опустился на колени и вытащил грязную тряпку изо рта девушки.

            Видимо, я задел раны на ее губах. Эрика застонала. Но как только она обрела способность говорить, она жалобно забормотала скороговоркой:

            — Помогите мне, пожалуйста, помогите. Не оставляйте с ним, я не могу больше, господи, помогите…

            — Закрой рот! — рявкнул Исикава, и двинулся в нашу сторону.

            Я рефлекторно отступил на шаг и наступил на что-то твердое. Обернулся и посмотрел вниз. Обломок трубы. Я схватил его и занес над головой для удара.

            — Дай ключи, иначе я разобью тебе голову.

            Исикава остановился. Он смотрел на меня, как на глупого ребенка, с грустью и вместе с тем с умилением.

            — Кин, — сказал он ровным, немного усталым голосом, — ты не понимаешь…

            — Ключи. Немедленно!

            Исикава вздохнул, убрал руку за спину, а в следующую секунду здоровенный тесак, каким разделывают свиные туши на базаре, оказался прямо перед моим носом. Пришлось скосить глаза, чтобы разглядеть его тупоносый кончик.

            — Она никуда отсюда не уйдёт, — сказал Исикава, — так что прекрати этот балаган, брось трубу, я налью тебе чаю, и все расскажу.

            — Не хочу я чаю, — зачем-то сказал я, бросая трубу на пол. Пылу во мне поубавилось, с появлением огромного тесака перед носом пришло и осознание того, что я не только не в состоянии помочь этой несчастной девушке, но даже не уверен, доживу ли сам до рассвета. Я почувствовал себя беспомощным в не меньшей степени, чем и Эрика. Разве что меня не пытали свежесваренным рисом.

            — Вот и молодец, — Исикава улыбнулся.

            Когда металлический обломок трубы упал на пол, Эрика откинулась на спину и еле слышно застонала. Эта труба, эта крошечная надежда на спасение, едва успевшая зародиться в душе Эрики, разбилась вдребезги одновременно с тем, как глухой звон прошел по комнате.

            — Нет, нет, нет, — шептала она обреченно.

            Исикава поглядел на нее, и от этого взгляда мне сделалось дурно.

            — Если ты сию секунду не заткнешься, я сварю еще кастрюлю риса.

            Это подействовало.  Девушка сделала все возможное, чтобы прекратить всхлипывать. Она зажала рот руками и забилась в угол.

            — Актриса, — равнодушно сказал на это Исикава.

            — Послушай, — сказал я, — зачем? Зачем ты так с ней? Она же еле жива.

            — Да пойми ты! — Закричал Исикава, — перед тобой не несчастная смазливая красотка. Это отродье! Монстр!

            И он резко бросился к девушке.

            — Назад! — прошипел Исикава, направив на меня лезвие ножа, когда я рефлекторно подался вперед, чтобы вмешаться.

            Эрика вскрикнула и забилась в цепях. Но Исикава, отпихнув ее, поднял с пола почерневший, заветренный кусок сырого мяса, который я не заметил раньше. В той грязи, в какой содержалась Эрика, сложно было что-то разглядеть.

            — Посмотри! Посмотри, что она жрет! — Говорил Исикава, размахивая куском мяса.

            От всего происходящего я чувствовал, что теряю рассудок.

            — Видишь? — Не унимался Исикава. — Видишь?

            И тут закричала Эрика. Истерично. Страшно. Видимо испуг ее уступил место какому-то иному, более сильному чувству. Чувству безграничной, отчаянной ненависти.

            — Ты сам меня кормишь этим, сволочь проклятая! Что мне остается?! Тварь!

            Исикава даже не взглянул в ее сторону. Он продолжал смотреть на меня, держа в одной руке нож, а в другой — обглоданное сырое мясо.

            — Вот единственное, что способны переваривать их желудки! — Кричал Исикава.

            Кричала и Эрика.

            — Ты сам! Сам! Сам меня им кормишь! Больной! Больной Урод!

            — Зачем ты кормишь ее сырым мясом? — выдавил я из себя первое, что сумел оформить в предложение. Если бы в тот момент разверзлась земля под моими ногами, и демоны полезли из черной расщелины, я бы, пожалуй, не удивился. Сказать по правде, в тот момент я не был уверен в своей вменяемости. Рассейся вдруг туман, и окажись я в палате сумасшедшего дома, я бы воспринял это спокойно, как нечто само собой разумеющаяся.

            Исикава поднялся на ноги, отшвырнул мясо в сторону и стремительно пошел к выходу.

            — Ну хорошо. Хорошо, — сказал он, выходя.

            Он не боялся, что я сумею натворить каких-то глупостей. Мне бы просто не хватило на это времени: он вернулся — я опомниться не успел. В руке у него была миска с рисом. И попрежнему нож.

            Исикава бросил миску к ногам Эрики. Половина риса просыпалась на пол, смешавшись с остальным мусором, вокруг актрисы.

            — Жри, — рявкнул Исикава.

            Девушка недоуменно глядела на миску. Потом оторвала от нее взгляд и посмотрела на Исикаву.

            — Жри-жри, — повторил тот.

            Эрика медлила. Исикава ускорил процесс. Он направил на нее нож и сказал:

            — Начинай есть, или я начну отрезать от тебя по маленькому кусочку, пока от тебя не останется ничего.

            Эрика медленно подняла миску, поглядела на меня жалостным, непонимающим взглядом, и взяла пальцами щепотку риса.

            Я смотрел на нее и… и все. Просто смотрел. Я не знал, что мне делать, как помочь ей. Что я мог? И в лучшие-то мои годы я вряд ли представлял для Исикавы опасность. Он был намного крупнее меня. Решительней. Отчаянней. А в дот день я трижды терял сознания от оглушительных ударов по голове.

            И в руках его нож.

            Я не сомневался, что он прекрасно умеет им пользоваться, не хуже, чем я кистями и красками.

            Эрика слегка запрокинула голову, положила рис в рот и принялась медленно жевать.

            — Для умирающей с голоду она не очень-то с аппетитом ест, не находишь? — язвительно сказал мне Исикава и снова к Эрике:

            — Жри так, как и положено жрать очень голодному человеку.

            Я открыл рот для робкой попытки заступиться за Эрику, чтобы отстал он от Эрики с этим проклятым рисом, в котором меньше часа назад он варил ее руку, но тут Исикава заорал и крохотная комната усилила этот крик до невыносимого.

            — Жри!

            Исикава ударил лезвием ножа по трубе отопления в полуметре от лица Эрики с такой силой, что высек искру.

            Эрика вскрикнула и принялась запихивать в себя рис огромными горстями. Она глотала его не жуя, давались, но продолжала пихать. Когда миска опустела, девушка швырнула ее в Исикаву, но испугалась раньше, чем та ударилась об его ноги. Я тут же увидел, как острый тесак вонзается ей в череп. Даже хруст услышал. Но Исикава даже не шелохнулся. Он смотрел на нее так, как смотрят ученые на подопытную мышь.

            Он чего-то ждал.

            И вскоре я понял, чего именно.

            Эрика Савада содрогнулась рвотными позывами. Затем еще раз. И в следующую секунду ее вырвало.

            Исикава удовлетворенно кивнул.

            — Они не могут есть человеческую пищу, — сказал он.

            Наверное, на какое-то мгновение по моему лицу прошла легкая тень сомнения, потому что Эрика, отчаянно застонав, прокричала:

            — Я просто отвыкла! Отвыкла, господи! Отвыкла! Он не давал мне ничего, кроме тухлого сырого мяса. Я отвыкла!

            Разумеется, это ничего не доказывало. И из комнаты я уходил вовсе не из-за того, что поверил безумным словам Исикавы. Но он потянул меня за локоть, и я пошел. У меня не было сил ни на что другое, кроме как переставлять ногами, влекомый Исикавой. Я был тряпичной куклой в тот момент. Я не мог больше находиться в этой комнате пыток. Голова раскалывалась так, что в иной ситуации я бы подумал, что умираю, что сейчас меня разобьет инсульт, что-то лопнет в мозгу и звук чего-то лопнувшего будет последним услышанным мною звуком. Но инсульт не наступал, и мы вышли от Эрики.

            А она все повторяла:

            — Я отвыкла. Отвыкла. Отвыкла.

 

***

            Кодзи Сэки и Норио Таката сидели за столиком кафе на торговой улице Осу.

            — О чем думаешь? — спросил Таката, отхлебнув черный крепкий кофе из бумажного стаканчика.

            Сэки задумчиво смотрел на белую статую дракона, достающую до третьего этажа торгового центра и ограждённую бетонным полукругом.

            — Думаю, он верит в то, о чем говорит. А стало быть, он болен.

            — Мда, — протянул Таката, — дела.

            Он сделал еще глоток кофе, откинулся на спинку пластикового стула и по привычке хлопнул себя по нагрудному карману, где обычно лежала пачка сигарет. Безумно хотелось курить. Пластыри, жвачка — дерьмо это все собачье.

            Солнце садилось. Завтра новый рабочий день, и нужно бы поспать, но за последнее время им редко удавалось вот так вот спокойно посидеть за чашкой кофе, в тишине и спокойствии. Дело, которое они сейчас вели, дело Кина Канэко, седлало их звездами если не мирового уровня, то, как минимум, в масштабах страны. В первые несколько дней, после ареста Канеко, их полицейский участок рвали на части все СМИ Японии. Невозможно было выйти на улицу покурить, чтобы к тебе тут же не подлетела толпа оголтелых журналистов и не стала пихать в морду микрофоны. Может быть поэтому Таката и решил бросить курить? По крайней мере и по этому — тоже. Нельзя сказать, что теперь интерес общественности угас. Нет, скорее он перешел из острой в хроническую форму. И как только расследование будет закончено, он вспыхнет с новой, куда большей силой. В независимости от заключения врача, полиция получит свою порцию дерьма в полной мере. Одни будут обвинять их в казни больного человека, если Канэко приговорят к смерти, другие — в несправедливо мягком приговоре, если вместо петли на Канэко наденут смирительную рубашку. Да, у всех рука на пульсе, и этот чокнутый урод еще взорвет общественность, черт бы его побрал. Тем более, когда его историю разнесут по всему свету журналисты. А они-то о ней пронюхают, тут и сомневаться не приходится. А пока… пока можно насладиться тишиной вечернего города.

            — Послушай, — сказал Таката, — давай прекращать это. Что еще мы хотим узнать?

            — Что? — Сэки посмотрел на друга, задумался. — Да я толком и сам не знаю. И этого достаточно, чтобы продолжать. Что мы, в сущности, знаем? Ничего. На данный момент мы можем принять тот факт, что Кин Канэко душевнобольной, но даже в этом случае нам совершенно не ясны его мотивы.

            — У психов… — хотел вставить слово Таката, но Сэки не дал.

            — И у психов есть мотив. Пускай безумный, пускай совершенно необъяснимый, но он есть.

            Таката согласно кивнул и, допив кофе, выбросил стаканчик в мусорное ведро. Стаканчик ударился о верхние края корзины и отлетел в сторону. Таката поймал укоризненный взгляд друга, хмыкнул и нехотя поднял стаканчик. Демонстративно опустил его в мусорку.

            — Как минимум, — продолжал Сэки, — мы должны отработать главную версию: не имеем ли мы дело с какой-нибудь безумной сектой. Мы должны точно знать, стоит ли за действиями Канеко кто-то еще? И молится, чтобы их действительно оказалось лишь двое. Двое поехавший крышей психопатов. И никакого терроризма, никаких подпольных ячеек радикалов с фантастическими идеями. Два психа — это еще терпимо. А теперь представь, что это террористическая организация!

            Таката дернул плечами и поморщился.

            — Этого нам еще не хватало. Но неужели ты думаешь…

            Сэки вновь не дал договорить.

            — Я думаю, мы имеем дело с парочкой больных уродов, не более. Но мы должны не думать, а знать наверняка.

            — Я и не спорю, приятель, — вздохнул Таката, — я и не спорю.

            Он помолчал.

            — Знаешь, чего мне сейчас хочется? Девчонку. Молоденькую. С аккуратно подстриженным лобком и похотливым взглядом.

            — Завтра к семи чтобы как штык. Девчонку.

            —  Ну тогда хотя бы смотаюсь на вокзал, посижу в кресле… — Канеко сладко улыбнулся.

            Сэки брезгливо скривил рот, а Таката усмехнулся и похлопал его по плечу.

            — Ну-ну, целомудренный ты мой, не корчи такие рожи, а то я перестану с тобой дружить.

            Они встали из-за стола, по-европейски попрощались.

            И расходясь в разные стороны, чтобы завтра встретиться вновь в комнате для допросов, один окликнул другого:

            — Ты еще не закончил читать записи Исикавы? Что думаешь?

            — Любопытное чтиво, это определенно. Очень любопытное. Кстати, что там с экспертизой?

            — Его это дневник, его. Тем же почерком написана одна единственная открытка, отправленная Исикавой родителям на хонэн мацури, восемь лет назад.

            — До завтра.

 

***

Из дневника Исикавы.

            К тридцатым годам восемнадцатого столетия, вскоре по приезду имперского провизора Фромбальда в Вену, Западную Европу начнет неумолимо накрывать волной страха, смешанного с любопытством. Простой люд станет взволновано перешептываться, передавая из уст в уста историю крестьянина Петера Плогойовица; а образованные слои общества скептически посмеиваться, пересказывая гибель несчастного Петера, как жуткий и одновременно с тем забавный анекдот.

            Ошеломленный увиденным в сербской деревушке, Фромбальд даст подробный отчет о случившемся, и в скором времени опубликуют статью в журнале «Венский дневник». Эта статья, как вирус, разлетится по городам и странам, переводясь на множество языков, искажаясь и обрастая новыми фактами, пересказываемая кухарками и портными, трубочистами и бродягами, согбенными над плугами крестьянами и отчаянными головорезами, промышляющими грабежом и убийствами. Одним словом — всеми.

            Статья будет называться «Вампир из Кисилово».

  • ••

            Молодой гайдук Павле Арнаут австрийских газет не читал, но слышал он еще с детства о вещах и пострашнее, потому как родом он был из тех мест, где издревле ходили в народе истории об оживших покойниках, по ночам выбирающихся из могил и убивающих тех несчастных, кто встречался им на пути.

            Павле возвращался домой.

            Сколько себя помнил, мечтал он о собственной небольшой ферме. Однако, шел ему двадцать третий год; от изнурительных работ на полях, принадлежавших его односельчанам из числа не бедных, уже начинало стрелять в спину, но к заветной мечте он не приблизился ни на шаг.

            И все же ей суждено было сбыться.

            В ту пору развязалась очередная война с турками. Через Медведжи, — деревню, родом из которой был Павле — проходил большой отряд солдат-наемников. И молодой человек, быстро взвесив все «за» и «против», присоединился к ним. Платили наемникам не то, чтобы много, но если держать тесемку с кровными под затянутыми шнурками, можно накопить на собственные угодья и выстроить довольно неплохой дом.

            Три года он провел в Греции, добросовестно выполняя все воинские обязанности, выпавшие на его плечи.

            И теперь возвращался домой. Постаревший не на три, на десять лет. Мучимый ночными кошмарами. Гонимый страхом подальше от греческих земель.

            Но война ли тому виной?

            Вовсе нет.

            Из дальних гарнизонов он вернулся другим человеком по иной, известной только ему причине. И пусть так и останется впредь — никто не должен знать, что случилось на проклятом холме, возле старого кладбища, где, по несчастью, довелось однажды нести караул молодому гайдуку Павле Арнауту.

            Он возвращался домой, и чем короче становился путь, тем спокойней делалось на душе Павле. И когда до деревни оставалась одна ночь и день пути, кошмары уже почти не мучали его. В конце концов, он сделал все, как учила старая цыганка, когда Павле был еще совсем дитя. Женщина рассказывала (будто что-то подобное приходилось пережить ей самой, или кому-то из ее близких), как необходимо поступить, в случае… Теперь уж не стоит об этом. Все позади. Скоро родной дом. И собственная ферма.

            Он возвращался домой, и сладкие грезы будоражили его простое воображение.

            Он возвращался домой, и не мог знать, что именно ему, простому крестьянину, вольнонаемному солдату, безграмотному парню из глухой деревушке, в скором времени предстоит войти в историю. И имя его по сей день будет известно каждому, кто увлекается легендами об отродьях.

Глава 16

            Инсар. Россия.

            Святой заказал бутылку пива, упаковку арахиса и устало опустился за грязный столик небольшого кафе у дороги

            Полтора часа он добирался до междугородней автобусной остановки от дома ублюдка знахаря. Он шел медленно. Он не мог быстрей. Всего несколько километров — и полтора часа. «Я превращаюсь в старика», — думал Святой, жадно отпивая холодное пиво. — «Нет. Я превращаюсь в развалину, в рухлядь. Стать стариком — неизбежная участь каждого? Как там? Все мы неизбежно состаримся и умрем? Прекрасно. Прекрасно! Я хочу этого. Я этого не боюсь. Я хочу состариться! Мы ведь все неуклонно стареем, так говорится? Уроды!

            Святой скривился, но не от боли.

            «Прекрати истерить. Кто уроды? На кого ты злишься? Отрицание, смирение, принятие… идите в жопу! Стоп. Кто идите? Хватит уже. Ты жалок. Досасывай пиво, прыгай в автобус и вперед…»

            — Подыхать в родном городе, — сказал он вслух и одним махом проглотил оставшееся в бутылке пиво.

            Через двадцать минут, поднимая пыль, подъехал автобус. Оплатив проезд, Святой прошел в конец салона, сел на самое дальнее от остальных пассажиров кресло. Ему было тошно смотреть на хмурые лица здоровых людей. Здоровых. А рожи у всех поголовно такие, будто они жизни не рады. Каждый из них, каждый из семи с лишним миллиардов ныне живущих, когда придет время, будет думать точно так же, как и он сейчас. Вон тот, толстый, в старой олимпийке. Он уткнулся носом в смартфон. Что это? Кажется, это одна из последних моделей самсунга. А у туфлей задник стоптан. Кредит, конечно. Смешно. Думы толстяка — смешны. Мысли о никчемной кучке денег, которую ему придется теперь отдавать еще более никчемными кучками на протяжении нескольких лет, заняли в его сознании чуть ли не главенствующее место. Он будет думать об этом! О горстке бумажек его тягостные раздумья. Боже, идиотизм какой. Какой идиотизм! А может и не самсунг. Может и не кредит. Суть та же. Заберите последние дни жизни, если сильно ошибся Святой на счет мужика этого. С утра до ночи его гложет что-то несущественное, как и всех прочих. Ему около пятидесяти. Он толст. Сердце может лопнуть, как капитошка, в любую секунду, но думает ли он об этом? Он ленту листает с тупым лицом коровы. А вон женщина с ребенком лет десяти. Мальчишка грустный. Женщина сердита. Не на него ли? Не на пацана? За руку одернула. Да, на него. Двойку получил? Сломал какую-то вещь? Что мог сделать этот пацан, чтобы оба сейчас выглядели так, будто мир катится в пропасть, забирая и их с собой? Что? Ничего. Просто двойка. Просто сломанная вещь. Просто какая-то ерунда. Ерунда. Ерунда! Да поймите же вы, ерунда! Чем заполнены наши умы? Что беспокоит нас всех? Поверните головы, посмотрите в окно. Что вы увидите там? Закат. Прекрасный, боже, какой прекрасный закат! Банальности? Саркому вам в кости, тогда красив закат? Тогда не банальности? Каждый из вас, раз, два, три… восемь… каждый из вас восьмерых может в любой момент выйти из автобуса, сесть на насыпь и наблюдать, как горизонт почернеет, как небо заблестит звездами, как насупит ночь, и как рассвет придет. Каждый из вас способен уехать в другой город, другую страну, улететь на луну! Ноги ваши ходят, сердца работают как новенький мотор, ваши клетки не пожирает ненасытная тварь, вы вольны менять мир и самих себя, только пожелайте. Я проклинаю вас за осквернение! Вы называете банальщиной любовь жизни. Я вас проклинаю, и вам плевать на это. Вам плевать на все. Посмотрите на закат. Посмотрите. Посмотрите!

            Святой устало откинулся на спинку и вяло произнес, прикрыв глаза:

            — Посмотрите на закат.

            Несколько человек обернулись, вопросительно на него посмотрели. Кто-то удивленно, кто-то брезгливо. Одна женщина машинально выглянула в окно, но тут же вновь отвернулась.

            Старый автобус вез усталых людей по домам. Черта сдался им закат этот? На него не смотрел и Святой.

Глава 17

           

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Мы пили зеленый чай. Молча пили. Может быть я пил лишь воду, я не знаю. Вкуса я не чувствовал. Исикава сидел напротив, в рваном кресле. Я бездумно пялился в одну точку, на кучу манекенов.

            Первым заговорил он.

            — Кем ты работаешь?

            — А? — Я взглянул на Исикаву. — Работаю?

            Он кивнул.

            — Пишу посредственные картины.

            — Жена есть? Дети?

            Машинально мне захотелось соврать, что есть, что кроме них у меня еще полно друзей и знакомых и все будут меня разыскивать…

            — Нет, — ответил.

            — Теперь, кажется, я понимаю, — задумчиво произнес Исикава.

            — О чем ты? — спросил я просто так. Мене было все равно, что он там понимает. Изуродованная Эрика стояла у меня перед глазами. Умоляла помочь. А я чай пил, сволочь.

            — Почему те два ублюдка выбрали именно тебя. Им нужен был кто-нибудь, кто мог исчезнуть незаметно для общества. По той же причине сектанты, настоящие сектанты, выбирают бомжей для своих ритуалов.

            И знаете, господин следователь, я спросил его, почему же тогда и они не выбрали бездомного? Да, я спросил. Я втянулся в разговор. Не уверен, что теперь, спустя время, я смогу вам точно ответить, почему я это сделал. Может быть, потому, что разговор, пускай и такой безумный, но все же разговор, он отвлекает; обыденность такой вещи, как простой разговор, разряжает обстановку. Проще говоря, продолжай я бездумно пялиться на груду манекенов, я в какой-то момент сломался бы и попытался убить Исикаву. И скорее всего у меня бы это не вышло.  А у него…

            И я спросил:

            — Почему они не выбрали бездомного бродягу? Хлопот было бы еще меньше.

            Исикава пожал плечами.

            — Может и бездомные тоже были, откуда мне знать. Я не следил за ними круглыми сутками. Тупые и ленивые уроды, они были в отчаянии. Остальные отродье ведут себя намного осторожнее, ведь окажись они за решеткой, им крышка, они просто-напрасно сдохнут там с голоду.

            Исикава закурил

            — Я давно наблюдал за этой парочкой. Голод и отсутствие самообладания делали их опасней других. И я решил убить их, пока они не натворили бед.

            Господин следователь, я продолжал этот разговор. Я втягивался в него. Сказать по совести, когда я понял это, мне стало жутко. О, этот ужас — ужас иного рода. Тот, кто никогда его не испытывал, никогда и не поймет до конца, что он из себя представляет. Боязнь смерти в сравнении с этим страхом — мелкая тревога.

            Чем сильнее я втягивался в разговор, тем сильнее меня начинал обволакивать липкий, холодный ужас безумия.

            Какой-то клеткой, какой-то еще крохотной, но все же, частью себя я начинал ему верить.

            — Ты что, — спросил я, — ты состоишь в как-нибудь тайном ордене?

            Исикава поднялся с места и устало вдавил ладонь в свое лицо, массировал его, мял пальцами глазницы и, длинно выдохнув, сказал:

            — В каком, идиот, ордене? Ты вокруг посмотри! Я живу на заброшенном заводе. Нет никаких орденов. Я вообще не уверен, есть ли еще хоть кто-то, кто знает о их существовании.

            Тут он принялся ходить вперед-назад, бормоча под нос еле разборчиво:

            — Впрочем, нет, как же! Разумеется, есть… Да-да-да, есть… иначе и быть не может… если я способен видеть их, значит должны быть и еще люди. Не смей в этом сомневаться, слышишь ты, не смей! Не может быть простой случайностью скоропостижная и странная, очень странная смерть Полидори… Значит и раньше тоже были…

            Исикава обращался не ко мне. Он говорил сам с собой. Быстро, тихо, кусая кулак, бегая глазами из стороны в сторону…

            Ох-ох-ох, господин следовать. Говорю как на духу: В тот самый момент, когда Исикава принялся расхаживать взад-вперед, кусая кулак и бубня себе под нос, я решительно собирался его убить. Не оглушить. Не ранить. Убить! Чтобы не оставалось у него ни малейшего шанса прийти в чувства и вырвать из меня хребет.

            Была бы здесь дама, я бы сказал по-другому. Но вы же не дама. Вы — врач. Чего вас стесняться.

            Тогда я чуть не обделался.

            Я увидел истинное лицо шизофреника, в руках которого целиком и полностью находились наши с Эрикой жизни.

            Дайте сигаретку. Спасибо. Фу-у-ух… Но… фу-у-ух, как всем известно, не убил. Не успел даже придумать, как это сделать. В паре метров от меня валялась четвертинка кирпича, хотел ее подхватить, Фу-у-ух… Не подхватил. Сложно сказать, сожалею ли я об этом. Тогда я считал его психом. Кирпич бы сделал свое дело. Я бы вернулся домой, со временем забыл бы обо всем случившемся, как о самом страшном кошмаре в моей жизни. И умер бы в старости.

            Так и не узнав правду.

            Безумное бормотание прекратилось. Исикава сел на место, глубоко вздохнул и, улыбнувшись, вновь стал прежним.

            — Извини. Не обращай внимание. Иногда такое со мной случается. Но тебе нечего бояться.

            — Как скажешь, — ответил я, косясь на Исикаву.

            — Я задам тебе вопрос, ты не против?

            Я кисло усмехнулся. Будто мое «против» или «не против», что-то значило в тех условиях.

            — Скажи, как по-твоему, почему уроды напали на тебя?

            — Откуда мне знать, — пожал я плечами. — Потому что они чокнутые сволочи. Мало что ли чокнутых сволочей на планете?

            — Ладно, — Исикава вяло махнул рукой.

            — Может быть они людоеды, — я продолжил перечислять. Его это «ладно», не знаю, вывело меня из себя, что ли. В тот момент он выглядел так, будто долбаный профессор университета, который устал что-то повторять непонятливому, глупому студенту. «Ладно». Он больной, думал я. Отбитый на всю голову. Он людей пытает. И так я, господин следователь разозлился из-за проклятого «ладно», что вот верите, нет, вдруг совершенно стало все равно, что он со мной сделает, если я не заткнусь, но я хотел во что бы то ни стало доказать ему — он сумасшедший. Мне хотелось раздавить его фактами. Знаю, не самый умный поступок, да и к тому же бесполезный совершенно. Эй, с блокнотом. Ведь верно говорю? Психа нельзя переубедить логикой здорового человека? Что уставилась?

            — Ладно, — повторил Исикава, поднимаясь из кресла.

            — Что «ладно»? А может и так, что они такие же психи, как и ты, и в воспаленных мозгах их созрел бредовый план: выпотрошить меня, как курицу, и продать органы в местную больницу. Там бы их и арестовали, а они бы еще долго не могли потом сообразить, где это они так просчитались. Я могу перебирать тысячу подобных примеров и любой из них будет более реальным чем то, что ты тут несешь.

            — После поговорим. — Исикава заваривал чай.

            — Или вот: Двое уродов допились до того, что решили поспорить, у кого из них хватит смелости убить человека, а труп разрезать на мелкие кусочки.

            — Я и не рассчитывал, что ты мне поверишь. Чай будешь?

            — Давай! — я сделал глоток и, обжегшись, выплюнул. — А вот тебе вариант, который тебе должен понравится…

            Сейчас уже не уверен, но по-моему в ту секунду я улыбался. И если все же улыбался, то улыбка та была дьявольская.

            — … Они были теми, кем ты их называешь!

            Исикава посмотрел на меня, подозрительно сдвинув брови.

            — Да! Только были они ими в своих больных фантазиях. Нездоровых фантазиях прожжённых наркоманов. И в этом сомневаться не приходится. Потому что то, что они собирались сделать со мной, придет на ум только безумцам.

            Я снова хватанул кипятка. Выплюнул. И приблизился вплотную к Исикаве.

            — Они хотели меня убить по сотням причин. Но все они сводятся к одному: мотивы их имеют реальное объяснение. Виселицу — вот что они заслужили. Виселица справилась бы с этой задачей легко. И кол не нужен.

            Закончив, я выдохнул и пристально посмотрел в глаза Исикавы. Я ничего не добился своим выступлением. Исикава смотрел на меня спокойно, немного устало.

            — Забудь, — сказал он, — о всем том дерьме, что ты начитался в книгах или насмотрелся в кино. Отродьям не нужен кол, чтобы сдохнуть. Достаточно свернуть им шею; выстрелить в них; утопить в реке; спихнуть с крыши. Их убьет то, что убьет любого из нас. И не дыши мне в лицо.

            Он аккуратно подвинул меня рукой и вернулся в кресло.

            Даже здесь я проиграл. На поле, на котором чувствовал за собой превосходство. На поле логических рассуждений здорового человека. Я не смог выбить его из колеи; не смутил его; он попрежнему был непоколебим в вере в этих существ.

            Наступила тишина. Я сел на диван и так мы и сидели, каждый на своем месте, каждый думая о чем-то своем.

            — Скажи, Исикава, а если бы один из них меня укусил, я бы превратился… ну стал бы… одним из них?

            Закатив глаза, он ответил:

            — А если тебя собака укусит, ты станешь собакой?

            — Нет, правда. Что бы было?

            — Синяк. Говорю тебе, выбрось из головы эту чушь. Они не превращаются в летучих мышей, им не страшно ни серебро ни распятие. Они болеют раком и умирают от инфарктов. Правда, намного реже, чем люди. У них нет сверх силы и они не живут вечно.

            Знаете что мне тогда пришло в голову, господин следователь? Я подумал, что, выходит, он боролся с обычными людьми, которые любят пить кровь. И я сказал ему об этом.

            Исикава ничего на это не ответил.

            — Год назад, — продолжил я, — миллионы людей обсуждали видео, выложенное в интернет, в котором один мужик, в полнолуние, разделывал тело убитого им же соседа. Может быть это был оборотень?

            Исикава не заметил кислоты в моем тоне.

            — Это был долбанутый какой-то отморозок. Ты ничего не знаешь.

            — И знать не хочу. Я хочу вернуться к своей прежней жизни.

            Голова вновь разболелась. Мне сделалось дурно. Последние силы я потратил на то, чтобы вывести Исикаву из равновесия, но только зря сотрясал воздух.

            — Отдохни еще. Тебе нужно спать. И чем больше, тем лучше.

            Спать я не хотел. Но ему следовало знать другое. И я сказал:

            — Да, ты прав. Глаза закрываются. Башка трещит по швам.

            — Ложись, — Исикава подложил мне под голову подушку. Я закрыл глаза.

            Я лежал и слышал, как он вновь принялся расхаживать от одной стены до другой, что-то негромко говоря самому себе. Псих. Пускай, думал я, пускай себе ходит. Пускай что-то чирикает под нос. Каким бы больным он не был, спать все же должен, ведь так?

            А я буду ждать, когда это случится.

            И вертелось в голове: «Потерпи, Эрика, потерпи. Я вытащу нас отсюда»

***

            — Вмешаемся? — Норио Таката вытащил изо рта обгрызенную зубочистку и с тоской повертел ее в руках. Это последняя. Он машинально стал обшаривать карманы. Вдруг где завалялась. Курить хотел — не стерпеть.

            Кодзи Сэки помотал головой.

            — Ну их к черту.

            На противоположной стороне улицы двое пьяных вцепились друг другу в воротники рубашек, и уперевшись лбами, что-то кричали заплетающимися языками.

            Полицейские не спеша шли по центру города. Главный замок семейства Токугава возвышался по лево от них. Впрочем, то была копия, всем известно. Спасибо войне.

            Кодзи Сэки остановился и, глядя на фисташковую крышу замка, задумчиво спросил:

            — По оружию — тишина?

            — Пока да. Работаем, господин следователь.

            Сэки кивнул.

            — Мы ведь не в Техасе, — сказал он. — Достать боевой пистолет не так-то просто. И совсем не дешево. Откуда у полоумного бездомного такие деньги и такие связи в преступном мире?

            Таката сумел отыскать зубочистку в нагрудном кармане рубашки. Настроение его немного улучшилось и снова завертелись шестеренки в черепной коробке.

            — Ты думаешь, все-таки, что это организация? И какой же тогда их манифест? Чего им нужно? Я думаю, ты усложняешь. Из возможных объяснений, откуда у Исикавы оружие, ты склоняешься к наименее вероятному.

            Следователь оторвался от созерцания дворца и повернулся к Такате.

            — Я не хочу склоняться. Я хочу отсекать варианты.

            Двое мужчин, несколькими минутами ранее собиравшиеся разбить друг другу лица, теперь, обнявшись, громко смеялись.

            На перекрестке полицейские попрощались. До рассвета оставалось три с половиной часа. И начнется новый день. Длинный, тяжелый день.

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

            Наличие работы на работе всегда портило Хидеки Кодо настроение. Сегодня был именно такой день. Старший следователь Кодзи Сэки подкинул, спасибо ему огромное, вот уж счастье какое, трупов разыскивать чуть ли не по всей префектуре. Ладно бы пересматривать ежедневные сводки. Это было привычно и не сильно утомляло. Совсем даже не утомляло. Отправил запрос, получил отрицательный ответ и все, совесть твоя чиста, ты сделал на сегодня все, что мог, все, что тебе поручил господин следователь. И совсем другое — реагировать на эти самые сводки, если попадались трупы похожие по описанию. Правда, искали они людей, умерших по меньшей мере три недели назад. Вероятней всего японцев. Одного с характерными признаки асфиксии, второго — с размозженным черепом. Это значительно сужало и без того узкий круг (трехнедельных покойников не так часто находят), однако попадались. Попадались. Поэтому, когда Сэки поручил ему это задание, Хидеки внутренне поник. Ерундовое дело грозило в любую минуту обернуться в полноценную утомительную работу. Даже отфильтровав, убрав всех тех, причины и обстоятельства смерти которых доподлинно установлены и очевидно не являются предметом интереса для данного дела, все равно выходило так, что переодически, безнадежно вздыхая, Кодо мотался по всему городу, заезжая в морги. Сужать фильтр еще сильнее он не мог. Всех примет — рост да телосложение. А какое там телосложение, когда столько времени прошло с момента смерти?

            Ну почему мне поручили этим заниматься, тоскливо подумал Хидеки Кодо, шаркая подошвами по коридору морга в сторону выхода. Впрочем, вопрос этот был риторическим. Он прекрасно знал, почему. Ему старались не давать настоящих дел, что, к слову, больше чем устраивало Кодо. Он был ленив. Патологически. Это не являлось секретом ни для коллег Кодо, ни уж тем более для самого Кодо. И стоило бы его и вовсе погнать со службы, если бы не одно «но». Хидеки обладал фантастическим чутьем. Ум его был остер, хотя сам Кодо никогда в жизни не прикладывал усилий для его «заточки». Он видел ответ там, где другие еще только формулировали вопрос. И проделывал это не утруждаясь вовсе. Он был детективом от природы, и мог бы добиться колоссальных высот в карьере, если бы не полное отсутсвие в нем честолюбия и амбиций. Его мать была итальянкой, и этот факт несказанно радовал всех его сослуживцев: европейские корни Кодо объясняли его лень, и национальное достоинство, таким образом, не было задето. Что взять с гайдзина, пускай даже только и на половину. Кодо плыл по жизни, стараясь не напрягаться совершенно, или же самую необходимость, тот минимум, который нужен, чтобы поддерживать социальный уровень среднего класса японцев. С этой задачей вполне справлялась его зарплата полицейского, так что, в определенном смысле, работой своей он дорожил и любил ее. Разгадывать ребусы преступлений, как и другие логические головоломки было для Кодо занятием наименее энергозатратным, и это обстоятельство в наибольшей степени помогло ему определиться в свое время с выбором профессии. Однако вскоре после окончания академии и прихода его в полицейский департамент Нагойи, Кодо ждало разочарование. Кипы бумаг, совещания, летучки, планы и отчеты… против такого объема работы восставало все его естество, но отступать было поздно. Да и потом, любая другая деятельность требовала бы от него не меньших усилий, а здесь, по крайней мере, можно нивелировать часть нагрузки природным даром. Он не рвался вперед за очередным званием, помогал, чем мог (и если это не сильно его обременяло) коллегам, с лёгкостью соглашался выполнять мелкие поручения (не под стать детектива), вреда от него не было, а польза, хоть какая-то, да выходила, и постепенно он обрел статус «формального» сыщика, редко покидающего пределы отделения полиции. А если и давали ему дело, то, как правило, такое, с которым справится и школьник, а уж Кодо, со своим чутьем и умением подмечать детали — тем более. Пусть хоть трижды лень будет одолевать его.

            Найти двух трупов, подходящих по описанию  — было именно таким делом. Формальностью. Они либо найдутся (во что, конечно, верилось с большим трудом), либо же нет (во что верилось с трудом куда меньшим).

            Кодо толок воду в ступе. Один высокий и худой, второй — маленький и коренастый. Герои-раздолбаи из второсортной комедии. Вероятней всего их и в природе-то не существует. Ляпнул этот Канэко первое, что в голову пришло, а ему теперь бегай, ищи.

            Кодо заправил выбившуюся из-под брюк рубашку, которая облепила его солидных размеров живот, споткнулся, черт его знает обо что на идеально ровном металлическом полу, после чего рубашка незамедлительно выбилась вновь и, выругавшись, Кодо выправил ее вовсе.

            Выйдя на улицу, он сладко потянулся и неспешно направился к парковке.

            Этим утром, в одном из домов рядом со станцией метро Нагояко, был обнаружен труп мужчины более-менее  подходящий по описанию. Смерть наступила в результате черепно-мозговой травмы. Тело пролежало в квартире около трех недель, пока соседи не спохватились. Толстые же межквартирные стены в домах в портовых районах.

            Три недели. Черепно-мозговая.

            То ли упал неудачно, то ли помог кто, только не их это труп. Кодо провел перед прозекторским столом не больше секунды, чтобы убедиться в этом. Через двадцать дней, после смерти, на умершего лучше не смотреть, зрелище кошмарное. Но двадцать дней — не двадцать месяцев. Кожа, пускай и зелено-бурая, пускай и съезжая местами — все еще кожа.

            Не нужно обладать фантастической сообразительностью, чтобы понять: темнокожий мужчина не может быть азиатом хоть среднего роста, хоть коренастого телосложения.

           

            Из дневника Исикавы.

            Два, на первый взгляд, совершенно незначительных события привели к всеобщей истерии, одержимостью вампиризимом и страхом перед ним.

            Павле Арнаут все же поделился с односельчанами той историей, которая произошла с ним в Греции на одном из отдалённых гарнизонов, где он нес службу.

            Он осуществил свою мечту. Купил небольшой дом. Работал на собственной земле, присматривался к соседской девушке, подумывая о свадьбе, и жизнь его была прекрасна. Из памяти стирались подробности страшной ночи, после которой он и решил закончить службу и раньше срока вернуться домой. Теперь ему казалось, что все было не так, как ему представлялось раньше. Его укусил не вампир, нет. С чего, собственно, он решил, что это была именно нежить? Стояла непроглядная ночь. Сквозь деревья, которыми порос холм, не пробивался свет звезд. Старые могилы не угадывались даже с расстояния нескольких метров. Тьма кромешная. Павле нес караул и мерещились ему жуткие образы. Он поминутно останавливался и прислушивался к звукам вокруг. Он был взволнован не на шутку.

            Виной тому — местные жители.

            Они рассказывали о мертвецах, что обитают в здешних краях. По ночам они выходят из своих могил и убивают крестьян. Могилы их на холме. На том самом холме, где выдалось Арнауту стоять в дозоре. От дальних земель Османской империи, до границ с Австрией, истории о мертвецах-кровососах известны каждому, и потому ни у Арнаута, ни у его однополчан, большей частью родом из Моравии, не было сомнений в их правдивости. Дьявол легкой поступью ходит по свету, черная сила его почти безгранична, и разве невозможно ему сотворить нечисть из тела покойника, присвоив себе его душу?

            Но шли месяцы, приближалась страда, соседская девушка поглядывала на Павле с озорным любопытством, и ночь, когда нечто напало на гайдука, уже не казалась ему столь зловещей. То мог быть дикий зверь. А остальное дорисовало воображение.

            И однажды, выпивая пиво в компании друзей, Арнаут рассказал им все. Как что-то, огромное и свирепое прокусило ему руку чуть выше локтя; как он едва не лишился чувств, подумав, будто это был один из оживших мертвецов, изголодавшихся по крови; как вспомнив рассказы старой цыганки, услышанные еще в отрочестве, пришел в следующую ночь на старое заброшенное кладбище на холме, раскопал одну из могил и обнаружил в ней покойника, не тронутого тленом, посыпал его солью, а в грудь вбил деревянный кол. Из ран покойника пошла кровь, и Арнаут измазал ею свое тело, после чего омылся в речке, простирающейся за холмом. Это спасло его от обращения.

            Теперь, потягивая свежесваренное пиво, он смущенно ухмылялся. Вероятно, в темноте он принял грязь за кровь; в темноте же не разглядел следы тлена.

            Он рассказал.

            И это первое событие.

            Второе же — череда смертей, начавшаяся вскоре после того, как Павле Арнаут погиб, упав со стога сена и разбив голову.

***

            И вновь, как и пять лет назад, из Белграда приехал врач. Только в этот раз в сопровождении двух офицеров. Только в этот раз комиссию направили с официальным постановлением провести немедленное расследование загадочного происшествия. Только в этот раз столичный врач не был настроен столь скептично, как его предшественник — Фромбальд, получивший, к тому времени, значительную славу, благодаря написанной им статье.

            Впрочем, к моменту событий, о которых пойдет речь дальше, волна вампиризма немного утихла. Но кто изучает историю, для тех не секрет: статья имперского провизора была лишь предтечей. Истинный размах одержимости вампиризмом случился со смертью Павле Арнаута, гайдука вольно-наемного отряда солдат, отправленного на службу в Грецию.

            Итак, в деревню Медвежди, возле реки Морава, прибыла комиссия во главе с военным врачом по фамилии Глейзер. Именно ему надлежало провести расследование и установить причину массовых смертей в деревне. Это произошло в самом начале четвертого десятилетия восемнадцатого века. В одна тысяча семьсот тридцать первом году. Спустя пару лет с момента смерти Арнаута.

            Доктор Глейзрер немедленно принялся к осмотру всех поголовно жителей села, и в начале пришел к выводу, что причиной смерти тринадцати человек явилось недоедание. Так он решил, потому что иного объяснения найти не смог. Конечно, все это странно, однако, рассудил доктор, селенье это отличается особо ретивой набожностью, и фанатичное соблюдение поста привело к истощению многих жителей деревни, кои и скончались поочередно с наступления осени, и к моменту приезда доктора, к двенадцатому декабрю, насчитываются числом тринадцать. Но селяне такой версии не разделяли. И Глейзер оказался ровно в том же положении, что и Фромбальд несколькими годами ранее. Жители Медвежди поставили ультиматум, пригрозив немедленным уходом из этих краев, если уважаемая комиссия откажется провести эксгумацию тел всех тринадцати усопших.

            Ибо знали селяне истинную причину их бед.

            Через месяц, после того, как Павле Арнаут размозжил себе череп, упав со стога сена, в деревне скончалось четыре человека. Все четверо, незадолго до смерти говорили, что видели во сне, как Арнаут душил их, сжимая шеи хладными пальцами покойника. Памятуя о Петре Плогойовице, историю которого знали уже во всей Европе, селяне, под руководством старосты, вскрыли могилу Павле, дабы убедиться в истинности своих предположений. Отправлять прошение на проведение эксгумации они не стали, опасаясь, что за это время может погибнуть еще кто-то.

            Как они и ожидали, разрыв захоронение, они обнаружили, что плоть покойника не подверглась гниению. Волосы его и ногти продолжали рости, а на губах и погребальном саване алела свежая кровь. К слову, за последнее они не ручались.

            Тогда крестьяне вбили нежети кол в грудь, отрубили голову, а тело сожгли. Собрав пепел, они развеяли его на перекрестке дорог, и тем самым навеки покончили с нечестью. Посовещавшись, они решили проделать то же самое и с теми четверыми, погибшими от рук Арнаута Павле.

            На какое-то время в деревне воцарилось спокойствие. Внезапные смерти прекратились.

            Но продолжалось это недолго.

            Староста не мог решиться на осквернение полутора десятков могил. Было написано ходатайство в Белград.

            И доктор Глейзер заключил, что виной всему недоедание. И был бы колот вилами, если не два офицера, входящие в состав комиссии. Тогда он дал разрешение на вскрытие могил.

            Спустя неделю, на столе вице-коменданта Белграда Ботта д’ Адорно лежал отчет Глейзера.

            «…Тела некоторых из них не тронуты тленом, хотя многие недели прошли с момента кончины…кровь на губах и по рукам и на лице, словом, всюду следы свежей, не свернувшейся крови… трупы разбухли, стали больше, но усопшие при жизни обладали тощим складом… несомненно, перед нами случай весьма загадочный, и я вынужден признаться, что моих познаний тут мало, и что надлежит высокоуважаемому вице-коменданту направить в деревню новую комиссию, если же посчитает мое заключение ошибочным… на лицо неоспоримый факт:  в поселении под названием Медведжи случай вампиризма, кои, как вам, разумеется, известно за последние годы участились, при том, что еще несколько лет назад нам не было известно об этой болезни решительно ничего… «болезнь» — ибо мое образование не дает мне права называть то явление как-то иначе, однако, положа руку на сердце, могу сказать вам, что я толком не знаю, с чем мы имеем дело… я принял решение провести эксгумацию, но держа во внимании то, что Вы, возможно, решите отправить новую комиссию, строго запретил местным жителям, под страхом уголовного наказания, уничтожать тела покойников согласно их ритуалам, до окончательного решения, кое должно поступить от Вас…»

            Вице-комендант умел держать себя в руках; сохранять внешнее хладнокровие, когда сердце билось тревожно. В ответном письме он поблагодарил доктора Гейзера за то, что тот, не имея оснований и колеблясь в принятии решения, оставил выкопанные тела целыми, но про себя назвал его болваном и поручил новой комиссии закончить то, что не закончил Глейзер. В деревню отправился военный хирург Иоганн Флюкенгер, в сопровождении двух подполковников Бюттнера и Линденфельса, а так же еще пары фельдшеров, Фридриха Баумгартена и Зегеле.

            Ботта д’ Адорно не сомневался в том, кто причина массовых смертей в деревни Медвежди.

Глава 2

            Инсар. Россия.

            Черт его знает, какие они там в Москве. Этот не хуже, надо полагать. Белые скатерти. Тарелки с полстола, а в них — на зубок. Семьсот за блюдо. Для кого он в Инсаре? Кто из местных пойдет в этот ресторан, оставлять треть месячной зарплаты за пятничный вечер? А вот они пришли. Да, пришли. И оставят все, что есть в их карманах, и оставят больше, если придется. Потому что сегодня они встретятся все вместе. Сегодня возвращается Святой. Он позвонил, наконец-то позвонил! Боже! Ладони Германа мокрые, как на первом свидании, как перед первым поцелуем; первым концертом для пятнадцати пьяных подростков в местном клубе «РокСтарззз».

            — Принести Аперитив? — Спросила официантка.

            — Водку пьют на аперитив? — спросил Глинт, изучая меню.

            Девушка пожала плечами.

            — Несите коньяк, — сказал Герман. — Самый лучший, миледи.

            — Ты меню-то открой, мушкетер. Семнадцать тысяч за бутылку.

            — У меня с собой двадцать пять, — ответил Герман.

            Вмешался Глинт:

            — Девушка, нам бутылку вот этого, — он указал на самый дешевый коньяк в меню.

            — Хорошо, горячее готовы уже заказать?

            — Да, лимоны. Спасибо, — Глинт закрыл меню и официантка удалилась.

            Два фонаря слабым желтым светом подкрашивали улицу перед рестораном. Половина двенадцатого.

            — До скольки буфет, не знаете? — спросил у друзей Заря.

            — До зеленых чертей, — ответил Глинт.

            Герман то и дело поглядывал на входные двери. С минуту на минуту в них должен появиться Святой. Герман представил себе это. Дверь открывается, и как к себе домой входит их старинный друг. На губах — ироничная улыбка. К нему подходит их официантка, она хорошенькая. Стройная фигура, милое личико. Святой не таясь оглядывает ее с ног до головы: «простите меня, не удержался». Она не злится. Она польщена. Есть в этом животном что-то такое, за что ему всегда сходят с рук подобные выходки.

            Вдруг Герману сделалось неловко. «Животное». Говорят, Святой не доживет до первого снега. О нем нельзя так. Теперь эти дружеские оскорбления звучали иначе по отношению к нему. «Я должен называть его своим другом; своим братом. Он все это знает, конечно знает, но должен слышать. Хотя о ком я? Я о Святом! Он плюнет мне в лицо, если я начну вести себя подобным образом. Я знаю его большую часть жизни». И Новая мысль: «А тот ли он? Прежний? Я помню его здоровым, настроенным на длинную, временами тоскливую, но в целом прекрасную жизнь. Да нет же, всегда прекрасную. Уж кто-кто, а Святой никогда не скулил о том, что мировые стадионы им не видать, что дальше Инсаровских подвалов им не вылезти. И вот он умирает. И можно разбить себе голову о соседний стол, можно молить всех богов, давать зароки в обмен на жизнь, искать дьявола для заклада души — он умрет. И случится это так скоро, что тошно невыносимо.

            — В Париж она что-ли за коньяком уехала? — в сердцах сказал Герман громче, чем следовало.

            — Извините за ожидание, — немного обиженно сказала бог весть откуда появившиеся официантка.

            — Простите, друг умирает, — ляпнул Герман.

            Заря провел ладонью по лицу.

            — Идиот.

            — Я идиот, — повторил за ним Герман, принял у девушки бутылку и разлил коньяк по бокалам, словно воду, до краев.

            — Изящно.

            — Утонченно.

            — Захлопнитесь, — Герман поднял бокал, и молча сделал несколько глотков. Он собирался осушить за раз, но закашлялся.

            Официантка поставила тарелку с красиво разложенными лимонами на стол и ушла.

            — Чучело, куда ты без практики-то, — сказал Герману Глинт, — Смотрим, запоминаем. Раз уж ты собрался глушить коньяк, как водку, то глуши правильно. Не на выдохе, как остолопы. На вдохе. Глубоком вдохе. А когда выжрешь — выдыхай. Пары уйдут вместе с горелым воздухом. Так можно и не закусывать. До самых «каруселей».

            — Матерь божья, — сказал Герман, — спасибо за мудрый совет. Я же вас и научил так пить. Пока ты глинтвейн по городу искал, мы дружно выдыхали. С шумом, как моржи с раком легких.

            Он осекся. «Вот об этом, об этом я: не ляпнуть что-то подобное при Святом. ,,Базаровы» недоделанные.

                        И как-то тоскливо стало за столом. И уже без юмора, тихо и серьезно закончил свою речь Глинт:

            — Ну тем более. Значит, вспомнишь.

            — Вспомню, — тупо повторил Герман.

            И он вспомнит. Он будет пить большими глотками, до отупения, до полного беспамятства, до тошноты, не чувствуя ни вкуса спирта, ни аромата винограда. Когда через несколько минут к ним подойдет Святой, он вспомнит. Вспомнит, глядя на его исхудалое лицо, на череп, обтянутый прозрачной кожей; на заостренный нос; на выпирающие ключицы из-под болтающейся на теле футболки; когда обнимет и, слегка приподняв, почти не ощутит тяжести его тела, будто держит в руках хрупкую девочку-подростка; он вспомнит, когда вместо коньяка, Святой попросит стакан воды, чтобы запить горсть каких-то таблеток; когда тот попытается улыбнуться, но ничего общего у этой улыбки не будет с той, прежней, которую помнил Герман. Оскал на тонких иссушенных губах. Когда официантка, пряча глаза, принесет еще коньяк. Теперь она поймет, что Герман имел ввиду, ляпнув ту странную фразу. Он вспомнит, и будет пить так, словно жизнь его зависит от того, сможет ли он справиться один с пол-литровой бутылкой.

            Перед ним будет сидеть его мертвый друг. Уже мертвый. Еще месяц слов, еще несколько недель обедов, еще с десяток прогулок по городу.

            Он видел много покойников. Видел тех, кто долго и мучительно умирал. В тюрьме разное бывало. И он знал о болезни Святого. Но все же, встретившись, оказался не готов. Перед ним будет сидеть не просто умирающий человек. Это будет его друг. Они не встречались долгие годы, а теперь осталось им ничтожно мало времени.

Глава 3

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            И все же я уснул, господин следователь. Час я спал, сутки, не знаю. Но когда я проснулся, Исикавы не было. Это я понял почти сразу, даже еще толком не осмотревшись. Вернее, я очень сильно хотел, чтобы это было именно так. Я встал, прислушался. Тишина. Даже из того помещения, где находилась актриса, не доносилось ни звука.

            — Эй, — негромко позвал я Исикаву, но мне не ответили.

            И я решил действовать. Сейчас же. Сию секунду. Завод большой, Исикава мог вовсе не уйти, как мне мечталось, он мог просто находиться в другом его корпусе, или еще где-то поблизости. Но его не было здесь и сейчас, а выход, он вот он, вот он, в десяти шагах от меня. Побеги я тогда напрямую к выходу — сидели бы мы с вами? Мы бы и знакомы не были, господа полицейские. Впрочем, снова я за старое, если бы, да кабы. Судьбой давно было прочерчено направление всем нам. Ухмыляешься, Таката? Не стоит. Видишь ли, веришь ты в судьбу или нет, это не имеет никакого значения, как не имеет значения для смерти, верят в нее или нет.

            Я бросился к Эрике. Да, то самое «чудовище», как прозвали меня газеты, поставил на кон свободу, ради того, чтобы спасти Саваду. Красивую, молодую девушку, любимицу всей страны, изуродованную садистом. Но, я говорил вам в самом начале моей истории: Исикава изменил мою жизнь. Тогда я был слеп, как и вы двое.

            Я открыл дверь и рефлекторно отпрянул назад. От брезгливости и страха. Забившись в угол, тихо постанывая через кляп, на меня смотрело страшное существо. А когда я понял в чем дело, я только и смог, что выдавить «мать твою». Лицо Эрики было обезображено ожогами. Все его покрывали волдыри. И нестерпимо пахло палеными волосами.

            — Сейчас, сейчас, — пробормотал я и подошел к Эрике.

            Первым делом, я вытащил грязную, пропитанную кровью тряпку из ее рта. Как только я это сделал, Эрика принялась плакать в голос. Я перепугался до чертиков. И даже не знаю, что пугало меня больше: то, что плачь может услышать Исикава, или то, каким душераздирающим он был, этот плач.

            Я стал различать слова.

            — Что с моим лицом? Что он со мной сделал? — Вот ее слова. Она кричала их в надрыв.

            — Успокоитесь. Тише, прошу вас. Он может быть где-то недалеко, может услышать, — говорил я встревоженно, пытаясь высвободить Эрику.

            — А-а, сволочь! Чертов садист!

            Каюсь. Каюсь в подлых мыслишках, господин следователь, которые лезли мне в голову тем настойчивей, чем громче кричала Эрика. Я жалел о том, что пошел спасать ее. К тому моменту я был убежден, что она погубит нас обоих своими воплями. Я понимал, да, я все понимал, и на ее месте я, быть может орал бы и не так, может свихнулся бы давно от боли и отчаяния. Но своя шкура дороже. В критических ситуациях, когда нет времени обдумывать действия, когда речь идет о секундах, мозг сам подсказывает нам, что делать. Инстинкт самосохранения берет управления телом под свой контроль. А если вы, господа полицейские, считаете по-другому — попробуйте это проверить. Сядьте за руль машины. Посадите рядом с собой на переднее сидение того, кого вы любите больше собственной жизни, и вылетите на встречную полосу, под колеса автобуса. Удар придется на ваше дитя, жену, любимую сестру или мать. Потому что рефлекторно вы уведете себя из под колес автобуса, выкрутив руль и подставив под пять тонн металла кого бы то ни было, кто бы ни сидел рядом с вами на пассажирском кресле. И нечего корить себя после. Дай вам время на принятие решения, вы бы спасли их ценой своей жизни. Но времени этого у вас не было. Работали рефлексы.

            — Тише, — зашипел я и прикрыл Эрике рот ладонью.

            Я поздно сообразил, к чему это может привести. Ладонью я содрал склизкую и липкую от крови и лимфы кожу вокруг губ. И с самих губ. Будто рукой угодил в гнилую дыню.

            Савада утробно завопила, а мне сделалось плохо.

            — Простите, пожалуйста, простите меня, — растерянно бормотал я.

            — Освободите, — прохрипела Эрика, — освободите меня, умоляю.

            И я рта не успел раскрыть, как она вновь:

            — Что он сделал со моим лицом!?

            — Тише.

            Я потянул на себя цепь, которой Эрика была пристёгнута к трубе. Несколько раз с силой подергал. Намертво. Ничего не выйдет. Нужен ключ. А где я его возьму?

            — Я сейчас, — бросил я Эрике, выбегая из комнаты.

            — Не оставляйте меня!

            Я так спешил, а Эрика, она кричала, и стоял такой шум, что я даже перестал опасаться внезапного появления Исикавы, услышавшего нас. Ведь будь он где-то поблизости, уже давно бы размахивал тесаком перед моим носом. Или же отрезал его. Он был далеко. Но это вовсе не означало, что он не вернется в любую секунду.

            В полутьме я налетал на какие-то жестянки под ногами, на чертовы манекены, и вопль Эрики отражался от стен, эхом прокатывался по старому заводу и в этом дурдоме я сумел отыскать то, что могло помочь. Ржавый гаечный ключ. Может быть, поищи я еще, мне бы удалось найти что-то более подходящее, но я боялся упустить время. Я не знал, сколько его у нас. Час? Секунда?

            Вернувшись к Эрике, я сказал:

            — Сидите смирно. Я попробую разорвать цепь.

            — Быстрее!

            Я столетие провозился. Без толку. Звенья с кулак подростка. На черта он ее так? В порту такими яхты швартуют.

            Идиотом я себя почувствовал, когда Эрика сказала:

            — Попробуйте разломать трубу.

            Да, трубу! Мог бы и сам догадаться, кретин. Время ведь, время потерял!

            Я просунул ключ между стеной и самым проржавелым участком трубы и, применив «рычаг», что есть сил принялся тянуть ключ на себя…

            Скажите, господин следовать, вы верите моему рассказу? Вы верите в него хоть отчасти? Не думаю. Кто поверит в этот бред? Но все же, будьте честны, какая-то часть вас сомневается. И с каждым новым днем, проведенным со мной, слушая мою историю, вы сомневаетесь все больше и больше в моем безумии. Возможно я ошибаюсь. Но тень этого сомнения лежит на ваших лицах, я ее вижу. Где-то, в глубине души, вы верите мне. Я знаю это, потому что в тот день тень легла и на мое лицо.

            И я стал тянуть ключ слабее, чем мог бы.

            И остановился вовсе.

            Я осознавал весь идиотизм своих опасений. Но слова Исикавы эхом прокатились в моей памяти.

            «Она монстр».

            — Вы что? Почему вы медлите? — Эрика повернула ко мне изуродованное лицо.

            Я не ответил. Но она и не нуждалась в словах. Она увидела тень на моем лице, какая сейчас лежит и на ваших.

            — Вы… вы верите ему? — задыхаясь, спросила Эрика. — Во всю эту ахинею, вы в нее верите?  Он похитил меня, этот псих, похитил! Может неделю назад, может быть… не знаю сколько я уже здесь, — голос ее срывается, — он несет какой-то бред про вампиров, говорит, я одна из них… кормит сырым мясом… не могу больше, не могу… пожалуйста… Вы ведь разумный человек, что вас останавливает? Неужели он сумел вас убедить?

                        Грязные до черноты полосы от слез протянулись по обезображенному лицу актрисы.

            — Нет, что вы! — проскулил я виновато, и уже собирался рвануть цепь что есть силы, но не успел.

            Ох, дурацки я себя почувствовал. Бояться надо, спешить надо, надо жизни свои спасть, а мне неловко, будто это самое подходящее чувство из всех возможных в той ситуации. Ведь замешкал я почему? Ведь почему замешкал, господа полицейские? У девочки лицо изуродовано, ей срочно в больницу нужно, а у меня в башке застряло: «Монстр».

            — Не вздумай, — зловещим шёпотом сказал Исикава за моей спиной.

            От неожиданности я вздрогнул и обернулся. Ключ сжимал в руке. И, вероятно, всем своим видом я сигнализировал готовность защищать нас с Эрикой любой ценой, потому что в этот раз Исикава стоял напряженный, пристально глядя на меня и не торопился приближаться. Тесак был уже в его руках.

            — Дай. Нам. Уйти, — сказал я, занеся ключ над головой для удара.

            Эрику я не видел, лишь слышал ее тихое подвывание. Стен не видел. Не видел комнаты. Только горящие решимостью глаза Исикавы. И его огромный нож.

            — Я думал, мы уже уладили этот вопрос, — сказал Исикава, не сводя с меня глаз.

            Не знаю, был ли у меня шанс. Пожалуй, и небыли его вовсе. Чуть больше решимости у меня, чуть меньше уверенности в Исикаве, но шанса не было, тут не нужно питать иллюзий. Уверенность моя дробилась о физическую слабость; короткое же замешательство Исикавы легко подавлялось его силой, психическим сдвигом и здоровым тесаком. И секунды. В такие моменты секунды — это все. И они проносились, унося с собой смелость мою, даруя Исикаве прежнюю уверенность. Да и была ли в нем робость? Перед кем, в конце концов? Перед перепуганным пацаном с вонючим гаечным ключом? Полагаю, в те мгновения я видел то, что хотел видеть. А хотел я: Исикава отступает, парень ему не по зубам. Парень спасается. И спасает девушку. Но секунды, господин следователь, и парень повторяет, но уже мямлит:

            — Отпусти нас.

            — Ты не знаешь, о чем просишь.

            — Я знаю, что ей нужен врач. Чего ты от нее хочешь? Чего добиваешься?

            — Хочу, чтобы она исчезла. Вместе с остальными отродьями.

            Наверное да, наверное, глупо и бессмысленно говорить психу, что он псих. Наверное, есть специальные приемы, профессиональные психиатрические хитрости. Мне их оттуда знать? Я художник. Я слышал бред больного человека. Опасного больного человека. Далекий от психиатрии, я не мог до конца уяснить себе простую вещь: с сумасшедшим нет смысла спорить. Я убедился в этом часами раньше, но усвоить до конца — не просто. Не просто, господа полицейские. И я, как идиот:

            — Да послушай ты себя! Что ты несешь? Это же бред. Отпусти нас, скотина! — Закричал я.

            — Я просто актриса, несчастный ты идиот! — кричала Эрика.

            И закричал Исикава:

            — Это не бред, идиот! Я отдал бы жизнь, только чтобы ты был прав. Но поганая реальность такова, что я здоров! Здоров, черт тебя подери. Твари существуют. И с каждым днем они становятся сильнее!

            — С чего, с чего ты это взял?

            Исикава махнул тесаком в сторону Эрики.

            — Она сама мне рассказала.

            — Ты избивал меня! — давясь слезами и ненавистью, кричала актриса, — я говорила то, что ты желал услышать!

            — Ты видел, что она жрет? — сказал Исикава мне, не обращая внимание на крики Эрики.

            — Я жрала то, что ты мне давал, сволочь проклятая!

            — Ложь, — глаза Исикавы налились кровью, — я пытался кормить тебя иначе.

            А что же я? А я все взывал к здравому рассудку:

            — Но… пускай так, пускай ты прав на счет еды. Есть же какое-то такое заболевание, наверняка есть…

            Исикава не добро усмехнулся.

            — Есть. Разумеется, есть. И угадай, кто его выдумал?

            Признаться, в тот момент я его не понял. Не понял, о чем он. Позже я узнаю. Я все узнаю, господин следователь. И когда мы закончим — узнаете и вы.

            Мда. Остались еще сигареты? Спасибо.

            Вы когда-нибудь видели истерику? Впрочем, о чем я. Конечно видели. Работа у вас поганенькая, какого дерьма вы только не видели, разумеется. А мне, признаться, до того дня не доводилось. Эрика. Ее прорвало. Она оглушила нас звонким, пронзительным смехом, страшным до холода в животе. Безумным и отчаянным. Нездоровым.

            — Ха-ха-ха! Ну да! Ты разоблачил нас, ха-ха-ха! Вампирский заговор. Подойди поближе, я высосу твою кровь, всю, до последней капли!

            Она смеялась, когда Исикава поднимал с пола грязную тряпку; смеялась, когда он подошел к ней; И даже после того, как Исикава всунул кляп в окровавленный рот девушки, она продолжала смеяться.

            Потом он сделал то, после чего у меня не осталось никаких сомнений в правильности своего решения не пытаться выбить нам свободу с помощью гаечного ключа. Исикава с такой легкостью и быстротой выхватил ключ из моих рук, что я только и успел рот открыть. Картина нашей драки явственно пронеслась перед глазами: Я кидаюсь на Исикаву, замахнувшись ключом, а в следующую секунду валюсь на пол с разрубленной тесаком головой. Конец.

            И Эрика смеялась. И казалось, что в этот раз надо мной.

            — Для твоего же блага, — сказал Исикава, отбросив ключ в сторону. — чтобы глупости всякие не лезли тебе в голову.

            В безмолвии хохотала Эрика. Безмолвно я пялился на Исикаву, а тот закурил, и так мы и стояли, друг против друга. Я — растеряно, не зная, что предпринять; Исикава же — … Он думал. Щурясь от дыма, он смотрел, не отрывая взгляда, на меня и думал. Наконец, он отвел взгляд, и заговорил тихим ровным голосом человека, который смертельно устал от всего на свете:

            — Редкие заболевания, солнцезащитные очки, крем от загара, кровяная колбаса, теория абсолютного материализма, за всем этим стоят их ученые, их философы. Доктора. Дизайнеры. Изобретатели. Чтобы выжить, им необходимо было приспосабливаться. И они отлично научились это делать. Вдалбливая в наши бошки то, что им нужно, они, тем самым, обезопасили себя. Адом для них были средние века. Темный, непросвещенный народ, Господи, этот темный, непросвещённый народ, как его не хватает! Он жег тварей почем зря, как хворост на растопку камина. Потому что верил. Много в какую чушь они верили, это да, и красоток жгли за красоту, и ученых за широту научных взглядов. Били из дробовика по крошечной мишени с метрового расстояния. На костер, в башни каменные на веки вечные, на адовые муки всех, кто порожден был дьяволом. Через века, Канеко-сан, сквозь дымы костеришь мы видим, о, мы видим, если видеть умеем, сатанинский оскал иронии: веря в чушь, люди прошлых столетий верили и в этих тварей. Хе-хе. Они вместе с мифическими оборотнями и ведьмами, угодили в жернова святой инквизиции. В те времена Твари почти вымерли, надо полагать.

            Исикава умолк и обессилено сглотнул, словно он только что закончил таскать мешки с песком на черти какой этаж. Затем он прикурил новую сигарету о бычок выкуренной, выбросил окурок и продолжил:

            — А ирония продолжала осклабляться, теперь уже повернувшись своей уродливой рожей в другую сторону. Спасение тварям пришло оттуда, откуда смерть должна была прийти за ними. Оно протянуло руку из века просвещенного. Века невероятных открытий; века, в котором пели науку, и в котором остатки недобитой рассы сумели задышать полной грудью. Отныне не стало тварей, пьющих нашу кровь и поедающих нашу плоть. Но есть некая болезнь. Костры угасли. С тех пор мы идем вперед, вслед за прогрессом. Вместе с ним, порождая его. И зло стало мифом. Легендой. Детской сказкой.

            Исикава с силой затушил окурок об бетонный пол и, посмотрев на меня, заговорил живее:

            — Даже если бы сейчас эта тварь превратилась в летучую мышь, у тебя на глазах, и вылетела бы к свиньям собачим вон отсюда, ты бы нашелся. Ты бы решил, что это какой-нибудь вонючий спецэффект, или галлюцинации, или что угодно еще, но только не то, что глаза твои видели действительность.

            Он снова начинал бредить, как недавно это было, когда Исикава ходил из стороны в сторону, что-то бормоча под нос, и я ляпнул, в простой надежде охладить его, вывести из этого состояния:

            — А что, они и это могут? Превращаться?

            Против воли, мои слова сквозили сарказмом, но Исикаву это никак не задело. Он вообще, казалось, не услышал моего вопроса. Во всяком случае, он не ответил. И продолжил. Но ужен как то вяло, нехотя, ленивым и безразличным голосом.

            — Те двое планировали выдавить из тебя всю кровь до последней капли, разлить ее по бутылкам и праздновать целую неделю, выкинув твой труп на помойку, как тетрапак. Они даже могли выложить в интернет свой кровавый пир, на обозрение всему миру, и никому бы и в голову не пришло, кто это такие на самом деле. Век прогресса. Психи. Отморозки. Больные уроды. Извращенцы. В ваших глазах они были бы кем угодно, но оставались бы людьми в биологическом плане. Эра глобального скептицизма.

            Исикава поднялся на ноги и направился к выходу. У двери он обернулся, грустно вздохнул и закончил:

            — Они добились того, чего хотели. По крупинкам, по каплям, они взрастили поколение не во что не верящих придурков.

            И он собирался выйти. По лицу, по осунувшейся спине, по всему было видно, что он устал и хочет, чтобы на сегодня все прекратилось…

            А потом произошло то, от чего у меня и по сей день волосы на теле встают дыбом, когда я вспоминаю об этом.

            Исикава вдруг подлетел ко мне в два прыжка, я вздрогнуть не успел. Его лицо было так близко от моего, что я мог разглядеть свою перекошенную от неожиданности и страха физиономию в его зрачках.

            — Ты все способен объяснить? М? — Он говорил, тяжело дыша, будто только что пробежал кросс. — Тогда объясни мне кое-что, ладно? Объяснишь?

            С этими словами, он схватил Эрику за волосы. Девушка даже вскрикнуть не успела. Вернее, сначала не успела. Потом-то еще как. Или это кричал я? Наверное, завопили мы с ней одновременно, когда Исикава размахнулся тесаком.

            — Стой! — Я схватил его за запястье, но он отшвырнул меня к противоположной стене. Я шарахнулся об нее затылком и головная боль с утроенной силой разорвалась внутри черепной коробки. Я чудом удержался на ногах. Убивайте меня, господин следователь, я не знаю, как не потерял сознание. Никогда прежде я не испытывал настолько чудовищной боли. Перед глазами все поплыло. И в этом мареве, сквозь пульсирующие вспышки  слепящего света перед глазами, я видел, как Исикава опустил тесак на Эрику. Девушка вскрикнула и прижала руку к груди. В ту секунду, пока до меня доходило, что Эрика все же не зарублена, Исикава с размаху ударил ее коленом по лицу. Быстро все было, господа полицейские, боже, как быстро. Обмякшее тело ее еще сползало по стене на пол, а Исикава уже возвышался надо мной, размахивая перед моим носом… он кричал: «Ты все можешь объяснить? Все?»… и размахивал перед моим лицом…

            Такими темпами я сдохну от рака раньше, чем вы повесите меня: сигареты закончились. Угостите еще? Спасибо.

            Чем размахивал? А не ясно? Плохо слушаете, значит. Эрика руку прижимала к груди. Исикава был возбужден, быстро жестикулировал и орал, но я сумел разглядеть. Палец.

            Ее палец.

            Вот тогда-то я и понял, осознал в полной мере, в какой заднице мы оказались. И осознание это пробивалось сквозь пульсацию чудовищной головной боли. А позже, пару дней спустя, спустя бесконечно долгие ночные часы наших разговоров, безуспешные мои попытки найти способ прекратить тот кошмар, спасти несчастную девушку… спустя два дня, я забыл о головной боли. И вовсе не потому, что она прошла, совсем не поэтому, господа полицейские.

            Я забыл о ней, когда мы вновь вошли в комнату, в которой содержалась Эрика. Она была без сознания. А может просто спала. Тихо постанывала. Только поэтому я понял, что она не мертва.

            — Тут темно, — сказал мне Исикава, — подойди поближе.

            И когда я приблизился, знаете, что я увидел? Ее пальцы.

            Их было десять.

 

 

Из дневника Исикавы.

 

            Январь тысяча девятьсот пятьдесят пятого года выдался морозным. Он принес небывалые холода в австрийскую столицу и ее окрестности.

            Барон Герард Ван Свитен откинулся на мягкую спинку, обитую бархатом, и задумчиво смотрел на удаляющийся замок Шёнбрунн, по лету с самыми красивыми садами во всей империи. Не даром ее величество императрица Мария Терезия сделала его своей резиденцией.

            Карета мягко несла Ван Свитена в Вену. Барон еще раз перечислил про себя вещи, которые необходимо взять с собой в дорогу.

            Ему предстояло проделать немалый путь.

            Из Вены он должен отправиться в городок под названием Гермерсдорф. Ван Свитен поморщился. Если кому интересно его мнение, то барон считал «Пожаревацкий мир» самой большой ошибкой, из-за которой все это и началось. Вот уж счастье: заключив мирный договор с Османской империей тому тридцать семь лет назад, Австрия получила в свой состав земли восточной Европы: Боснии, Румынии, Сербии…Разумеется он понимал всю необходимость этого договора, но вопрос стоял куда шире. Как остановить «чуму», с неимоверной скоростью распространяющуюся от восточных границ в самый центр империи.

            Вопросы геополитики занимали светлый ум лейб-медика ее императорского величества не долго. Мысли его простирались значительно дальше. В будущее. Которое может никогда не наступить, если он не приложит все свои силы.

            Острая память барона внесла в его рассуждения дату. Тысяча семьсот двадцать первый год. Через каких-то три года после проклятого объединения земель начали поступать первые жалобы от сербов и боснийцев в канцелярии тамошних чиновников. Осквернение могил, расчленение покойников, сжигание тел на кострах…

            Треть жизни Ван Свитен положил на борьбу с «чумой» нового столетия, и каждый божий день, на протяжении всех этих лет, он не переставал думать о нелепой иронической составляющей всего происходящего. Во истину, всесилен не бог. Всесильна ирония. И она доказала это.

            Двое других придворных медиков, хорошо знакомых барону, выехали в те края днем ранее. Иоганнес Гастер и Кристиан Вабста. Желая положить конец истерии, охватившей весь просвещённый мир, императрица поручила этим двоим лично во всем разобраться. Но Ван Свитен не был уверен, что уровень знаний, а так же необходимое красноречие — входят в перечень качеств глубокоуважаемых коллег. И он настоял на своей немедленной командировке вслед за Гастером и Вабста.

            И снова ирония: Втроем они займутся одним общим делом, но сколь разными будут их истинные мотивы.

Глава 4

            Инсар. Россия.

            Плюшевый синий кролик маячил перед глазами, погремушка то накидывалась ему на голову, на манер шляпы, то отлетала в сторону вместе с самим кроликом. Майя вертелась юлой вокруг Германа, демонстрируя ему свои игрушки, щебеча неразборчиво пояснения, что из них, когда и кто подарил. Мелкая такая, подумал Герман. И красивая. Еще бы башка не трещала.

— Даш, Клоп-то в тебя.

            Даша улыбалась.

            — Мы такие.

            — Какие? — Герман хитро прищурился. — похожие?

            — Красивые.

            — Я этого не говорил. Я сказал, что вы похожи.

            Даша легонько хлопнула его по лбу.

            — Свинья.

            — Богини, богини, только голову не трогай.

            Заря поочередно открывал и закрывал одни и те же дверцы посудных полок.

            — Даш, где коньячные бокалы?

            — Еще семь раз открой, может материализуются, — ответила Даша, выходя из кухни. — они в зале. Сейчас принесу.

            Синий заяц влип в лицо Германа.

            — Селуйтесь, селуйтесь, — хохоча, выкрикивала Майя.

            — Дочь! Брысь. Отстань от дяди Геры.

            — Детеныш, прекрати, — сказал Герман, и чмокнул девочку в макушку. Смутившись, та вихрем вылетела из кухни. — Дурдом, — улыбнулся он.

            Вернулась Даша. С бокалами. Заря поставил на стол бутылку. Коньяк угрожающе плескался в ней.

            — Мужик, я кофе.

            — Охренел?

            Герман пожал плечами и посмотрел на Дашу.

            — Найдется? С молоком.

            — Конечно. Но алкаш тебя проклянет.

            — Я уже проклял. Что за фокусы?

            Герман умоляюще взглянул на друга.

            — Меня от одного вида бутылки замутило.

            — Не интересная информация. Пей. Напишу заявление о домогательстве к ребенку. Я видел, ты ее поцеловал.

            — Не посмеешь.

            — Проверим?

            — Отвянь. Даш, сделаешь? Не крепкий.

            Даша поставила чайник.

            — Ну черт с тобой, — сказал Заря и плеснул в свой бокал на два пальца.

            За него скривился Герман.

            — Фу. Я вчера единолично приговорил бутылку.

            — Дебил, потому что.

            — Да не мог я смотреть… — Герман осекся.

            На кухне повисла тишина. Из комнаты доносились комментарии Майи самой себе по поводу происходящего на экране телевизора. «Разве я злой?» — вопрошал некто, вероятно персонаж какого-то мультфильма. И Майя: «Конесно звой, он уквал игвушку у Стива!»

            — Все совсем плохо? — тихо спросила Даша и посмотрела на парней.

            Ей не ответили. Незачем.

            — Ладно, — сказала она, ставя кружку с кофе перед Германом, — Я Майю укладывать, а вы отдыхайте. Болтайте.

            Глаза ее увлажнились. Она торопливо вышла.

            — Я думал, вы привыкли уже. Какая-то там сраная стадия «принятия» и так далее.

            — Как к этому привыкнуть? — Заря залпом выпил и налил по новой, прибавив «палец».

            Помолчали.

            — Ладно, — Заря тряхнул головой, — давай о чём-нибудь другом. Чем планируешь заниматься? Спиваться ты не собираешься, это я уже понял.

            — От головы зависит. А она, кстати, проходит. Лей.

            — Хвала Иисусе. Так что делать собираешься?

            — Не знаю еще.

            «Знаю, старик, определенно точно знаю. И в этом смысл жизни моей. Роли расписаны. Вселенной, или господом богом, выбирай. На смех меня поднимешь? Готов. В сущности, какая ерунда. Я даже не уверен, смогу ли обьяснить тебе, донести. Да и это не главное. Я должен запустить ржавый механизм. Заставить шестерёнки работать. Роль моя скромна, я отдаю себе отчет. Но она мне известна, вот в чем истинное наслаждение — знать, для чего ты землю топчешь, воздухом дышишь. Ты, друг, свалишь все на длительное заключение. На отсутствие нормального общения, на сублимацию, на черт знает что еще. И даже будешь прав, в какой-то мере. В причине. Но не в следствии. Тюрьма не свела меня с ума, она просто давала возможность бесконечно много думать. О, Заря, ты не представляешь, как глубоко можно уйти в рассуждениях, подпитывая ум знанием из сотен книг, структурируя их. Сначала ты мало чем отличаешься от обезьяны, изучившей алфавит, и теперь убеждённой в своей безграничной грамотности и широте интеллекта. Но это быстро проходит. И вот ты укореняешься в мысли, что ты дурак дураком. Но продолжаешь читать, потому как четыре стены никуда не делись. И делаешь следующий шаг в развитии. Твои мысли становятся глубже, рассуждения утяжеляются.  И наконец, спустя годы, ты можешь смело назвать себя мыслящим, но ты этого не делаешь, ибо подобные тщеславные выводы ты прошел много этапов назад. Да, друг, я знаю, что я буду делать. Коньяк бьет в виски. Приятное головокружение… я знаю, зачем дышу. Чтобы задышал ты»

            — Ты чего завис? Задумался о чем-то?

            Герман поставил опустевший бокал, плеснул еще коньяку и сказал:

            — Заря, нам нужно снова собрать группу.

            — Успокойся, — усмехнулся Заря. — Нам нужно добить эту бутылку.

            — Я серьезно.

            — Пей.

            — Ты правда, что ли, алкаш?

            — Правда.

            — Послушай, знаешь что я думаю?

            — Знаю, — Заря чокнулся своим бокалом о бокал Германа, стоящий на столе, — ты думаешь, я гений. Твое здоровье.

            Выпив, он тут же налил еще.

            — Твое, — Герман следом осушил свой бокал и закинул дольку помидора в рот. — Да, гений. Не талант; не «парень с задатками». Гений. И рождаются такие раз в сто лет.

            — Ну хватит. Я уже готов отдаться тебе.

            — Да заткнись. Тебе никто не льстит, много чести. Ты законченный неудачник, алкаш. Я объективно оцениваю твое существо.

            — Спасибо.

            — Не поперхнись. Объективно, вот в чем дело. И объективно на лбу твоем — печать гения.

            — Он че. Завернул как. «На лбу твоем». Как это называется? Когда предложение криво строишь, по-библейски?

            — Называется «иди в задницу». Сколько классов музыкального образования у тебя?

            Заря сморщился.

            — О, понесло. Это тут при чем? Я не взял гитару в руку и забабахал музло. Я, блин, ночами кривыми своими пальцами подбирал ноты, на слух.

            — Вот именно! Я об этом и говорю. Ты и сейчас играешь, как посредственность. Дело не в том, как хорошо ты умеешь обращаться с гитарой. Дело в мелодии, которую ты усердно подбирал, составлял во «фруктах». Она в башке твоей откуда?

            — Я…

            Герман не дал ему слова.

            — Нет, ответь. Откуда?  Святой играет как бог, а как приносил демку на репетицию, так мы глаза отводили. Ерунда. Полнейшая ерунда. В Москву звали. Все дороги ему открыты были, а он с нами остался. С тобой. Потому что и его до дрожи пробирает. А ты, свинья пьяная, реперов записываешь, да в носу ковыряешь.

            Герман путался. Он говорил, прыгая с мысли на мысль. Но постепенно речь его становилась плавней, он развивал в словах то, что прокручивал множество раз про себя, расхаживая от стены к стене крошечной камеры. И воображаемый Заря слушал это множество раз. И может сейчас не время, может позже стоит. Но коньяк распалял, а Заря не перебивал.

            — Не перебивай, — на всякий случай сказал Герман. — Я долго думал обо всем этом. О банальных вещах. Думает о них каждый дурак, как возраст подойдет. А я вот в двадцать стал задумываться, молодец какой. На хрен мы все нужны — вот о чем я думал. Морду не криви, не криви морду. На хрен ты нужен? Майю родить? На кой черт? Нет, это, конечно, правильно, я не спорю. Но для этого много мозгов не нужно, вообще не нужно, если подумать. И может даже так, что в самой девчонке этой — ответ на мой вопрос «на хрен ты нужен». Заложен в ней гений ученого. И через тридцать лет мы получим лекарство от рака. Не перебивай.

            — Да задолбал ты. Я и не собирался.

            — Пример упрощенный, но не в нем суть. Суть в том, что такое возможно, и вот она — твоя роль в мудреной вселенской карусели. Но только пример этот вряд ли возможен в данном, конкретном случае. В твоем случае. Знаешь почему?

            — Дай угадаю, — Заря лениво разлил коньяк по бокалам, — потому что я песенки сочинять умею?

            — Да! Именно. Гипотетические рассуждения о месте винтика в огромном механизме, это все здорово, однако смысл в них остается лишь до той поры, пока ответ не известен ищущему, что логично. А в случае с тобой все очевидно. И кем угодно вырастит твоя дочь, и оказаться в нужном месте в нужное время ты тоже можешь, и какие угодно еще сраные нити судьбы могут переплетаться с твоей судьбой, в любой клубок, все это будет вторичным. Это будет важным, но не обязательным, понимаешь?

            — Нет. А сам-то ты понимаешь себя? Каша в башке какая-то.

            Герман устало потер лицо.

            — Кто-то или что-то вложил в твою вечно пьяную бошку музыку. Не напрягаясь, ты извлекаешь ее на свет божий…

            — Как у тебя все просто выходит, — Заря развел руками. — «Не напрягаясь». Это вы только на репетицию приходили, и то вечно опаздывая, а часто и пропуская вообще. А я ночами за компом сидел, гитару мучил…

            — Да утихни, пей лучше молча. Я не об этом. Следи за мыслью.

            Заря равнодушно пожал плечами и выпил.

            — Технически тебе было сложно, я знаю. Всем нам было сложно играть твою музыку. Да, ты прав, потому что ленились. Потому что мешки с говном мы были безответственные. Потому что образования не получили должного. Сотни «потому что». И одно «Почему». Почему из тысяч композиторов именно под твоим черепом зарождалась такая музыка? С хрена ли, скажи мне?

            — Потому что я избранный. Гони пилюлю. Лучше красную. Или какая там мозги обнуляла? Если бы не Даша и Майя, пулю бы пустил в лоб. Так тоскливо, старик. Очень тоскливо.

            — Пулю в лоб, — задумчиво повторил Герман. Ненадолго он ушел в свои мысли. И лишь машинально повторял пьяным языком. Пулю… Затем вернулся к разговору.

            — А вот тоже и подумай. Отчего тебе тоскливо? Миллионы людей живут так же, как и ты, и ничего. Прекрасно себя чувствуют. Ты не делаешь то, что должен делать. Что делать обязан.

            — Я обязан вырастить дочь. Вот это я обязан. И это я делаю с огромным удовольствием. Ты, наверное, сейчас меня не так понял, и сделал неправильные выводы. Я счастлив своей жизнью. Клянусь тебе, счастлив. В этом таракане с косичками — все мое существо. Убью за нее…

            — Быдло пьяное. Убийца хренов. Никто и не говорит, что ты несчастлив. А вообще, удел гения — несчастье. Так что путь твой тернист и не весел должен быть, сын мой. А вот отказаться от него ты не имеешь права.

            — Что ты заладил? Должен, должен, обязан. А жрать я не должен, по твоему? А Семью мою кормить ты будешь?

            — Буду! Буду, если понадобится. В коробке жить стану, помоями питаться, работать по двадцать часов, чтобы они не нуждались ни в чем, — Герман в сердцах стукнул кулаком по столу.

            — Тихо ты, оратор, — усмехнулся Заря, — Дочь разбудишь. Ты — эго маньяк. Ты способен заботиться только о себе.

            Заря прикусил губу. Он понял, что сказал лишнее, не правду сказал. Герман пожертвовал лучшими годами, сделав много лет назад выбор. Нина мучилась. Боже, как же ей хреново было, вспоминать тяжело. Клоун он, это конечно… Высокопарная ересь… Но ведь сделал. То, что нужно было; что правильно — сделал! И ствол где-то достал. И курок спустил… жуть. А он ему такое.

            Заря виновато посмотрел на друга. Но тот, казалось, и не думал обижаться. Он давил свое, как заведённый.

            —  Вернешься в музыку, и я не я, если не сдержу обещание. Ты не должен отвлекаться на бытовую ерунду. Я буду добывать для вас хлеб насущный, не единым будете сыты, масло тоже достану.

            — Не пори чушь.

            Друзья замолчали. Герман спросил, где можно покурить. На балконе можно, ответил Заря. Оба вышли на балкон и Герман, закурив, сказал:

            — У меня есть свое представление о боге.

            — Приехали.

            — Я сформулировал его из обрывков мыслей высоколобых, на авторство не претендую.

            Заря сбил с перил балкона тополиный лист и смотрел как тот падает, медленно кружась.

            — Бог — это я? И такие как я, угадал?

            Герман искренне хохотнул и взглянул на Зарю.

            — Я не одержим тобой, придурок. Ты неправильно воспринимаешь мои слова. Мы привыкли говорить друг другу только колкости. Мы не умеем восхищаться друг другом в лицо. А ведь если подумать — восхищаться близким человеком, это же прекрасно. В глаза. В глаза, — Герман сделал последнюю затяжку и опустил бычок в импровизированную пепельницу из пивной банки. — но я даже и не восхищаюсь тобой. Люблю — да. Но не восхищаюсь. Не чем. Я всего лишь даю фактическую оценку твоему дару. Ты одарен геном гения.

            — Пойдем прогуляемся? — предложил Заря.

            — С удовольствием. Люблю ходить.

            Прихватив по банке пива, они вышли из квартиры, стараясь не шуметь.

            Ночь стояла теплой. Не душной. Тихой. И звёздной. Как и положено быть ночи в крохотных городах по всему миру.

            Герман посмотрел на небо и блаженно улыбнулся.

            — Красиво, — сказал он.

            — Тебе теперь все красиво. Ничего, скоро отпустит.

            — Знаю. И очень этого боюсь.

            Заря неловко прокашлялся и сказал:

            — Так значит ты у нас обрел бога?

            — Да.

            — Мужик…, — начал Заря, но Герман перебил.

            — Он еще не родился.

            — Кто? Бог?

            Герман кивнул, глядя на звезды.

            — Он еще не родился, — повторил он. — Но это произойдёт. Обязательно произойдет.

            Молча, они дошли до конца улицы и сели на лавочку. В руках держали по банке пива. Оба были пьяны. Оба хотели сидеть тут вечно, глядя на двоящуюся в глазах двухэтажку напротив.

            — В тюрьме я подружился с одним парнем, — заговорил Герман. — Он убежден, что все в мире просто так. И сам мир — тоже. Вселенная. Все это — случайность.

            — Он прав, приятель твой. Печальный факт, не скрою.

            — Вы оба заблуждаетесь.

            — Просвети.

            — Оно тебе надо?

            — Мне все равно. Башка кругом. Спать мне надо, это определенно. Но мы на лавочке. Так что весь внимание.

            — Во-первых, с вашим видением всего жить тошно.

            — Ну, старик, это не аргумент. Мало ли кому что тошно… мне вот пить тошно. И что? Пью.

            — А во-вторых, суть вашей позиции лишена практического смысла…

            — Так ведь все бессмысленно, — усмехнулся Заря. — в том числе и наши взгляды.

            — Мне слова тяжко даются. Коньяк твой, проклятый. Я даже не уверен, то ли я сказал, что хотел. Ладно, черт с ним.

            — Попробуй еще раз.

            Герман залпом допил пиво, завалился на скамейку спиной, свесив ноги ниже колен и закинул руки за голову.

            — Я буду говорить, пока меня не стошнит. Всю это дрянь из себя. Меня вырвет, и этим я ознаменую начало конца идиотским пьянкам до умопомрачения. Я убиваюсь сигаретами, этого достаточно. Я буду говорить, а ты слушай и не перебивай.

            — Погнали, — сонно ответил Заря.

            — Возможно, появления самой вселенной — бессмысленно. Случайно. Но она появилась.  И в месте с ней и смысл. Само понятия это. С появлением смысла как понятия, появился и смысл в появлении вселенной.

            — Логический парадокс.

            — Мы говорим на тему бессмысленности существования всего. Сфера, в которой только и допустимы с серьезностью применения подлых приёмов, вроде софистики и прочего сора. Ты не видел смысла жизни в своем ребенке, до появления его на свет. Теперь Майя — все для тебя.

            — Убью за нее…

            — Фу. Ладно. Не имеет значения, был ли какой-то смысл в зарождении вселенной. Главное — теперь он точно есть. Или, по крайней мере, мы можем допустить, что он есть.

            — Допускаю, — зевая, сказал Заря.

            — И мне он известен.

            — О, какой, ишь ты!

            — Остаться на плаву. Мы, мы все должны двигать «случайное» человечество вперед. Каждый по возможности. И тогда, в далёком, необозримом будущем, когда придет время хлопнуться всему сущему, когда случайная вселенная захочет таким же случайным, или пускай естественным образом забрать с собой в небытие случайно зародившийся вместе с ней и смысл, мы этого не допустим.

            — Хе-хе. И как же мы это сделаем?

            — Не знаю. Но это и не наши с тобой заботы. К тому времени от нас не останется даже праха. Не останется и праха от всего, что сейчас мы называем землей. От галактики, от сотен галактик — и следа не будет. А мы, человечество, будем. В форме черт пойми чего, газообразные потомки Майи. Непостижимость вселенной на самом деле постижима. В общем, не нашего это ума дело. Наша задача — укладывать фундамент, не поднимая головы и не фантазируя на тему, какой высоты должно быть здание. Крыши его мы не увидим. И вообразить не сможем.

            — Какой крыши? Ты меня запутал. Я слишком пьян для этого всего.

            — Да фиг с ней, с крышей. Не в ней дело.

            — Да понял я, понял тебя, хватит гундеть. Все это круто, но мы вернулись в начало. Вселенная не вечна. И весь твой смыл, есть он там в чем-то или нет его, он исчезнет.

            — Ты не слушаешь меня.

            — Да я имя уже свое не помню, глаза в кучу, пьяный как свинья…

            — Мы не дадим ей этого сделать…

            — Это ант… ант… инаучно…

            — Отдавай все, что можешь отдать. Физики двигают вперед фундаментальную науку, но не меньший вклад делают и представители творческих профессий. Развитие на пути к будущему человеку включает в себя все аспекты развития людей прошлого, отбрасывая лишнее. Без морально-нравственного роста, наступит стагнация, как бы широки не были познания человечества в области наук точных. Хочешь пример?

            — Хочу домой. Пойдем, а?

            — Простой, навскидку. Эм… Да хотя бы… посмотрел ты в детстве шедевральный социальный ролик о вымирании морских котиков. Ролик сделали люди талантливые. Не какое-то там халтурное дерьмо. Сценарий, музыка, съемка, все на высоте. Да так хорошо сделано, что ты еще долго не можешь отойти. Слезы текут у тебя. Ты не убьешь никогда ни одно животное. Или больше: ты станешь ветеринаром. Благодаря тебе, чертовы котики останутся жить. Ты привьёшь основы гуманизма своим детям. Искусство, если оно подлинное, оно закладывает по крупицам основы морали, задает нравственное направление примитивным существам, именуемым человеки.

            — Мораль и нравственность — понятия эфемерные, — зевнув, сказал Заря. — они подстраиваются под уголовный кодекс.

            — Фундаментально они неизменны. Да и нет их еще. Нет ни морали, ни нравственности. Есть слабое, условное и весьма неопределенное понимания их основ на интуитивном уровне, и то у меньшей части человечества. Мы в самом начале пути, Заря. Нет, мы только собираемся в путь, но пока не знаем, куда идти. Боже, да мы и ходить еще не научились. Пройдут еще сотни лет, прежде чем мы встанем. Окрепнет левая нога — искусство; вместе с ней — правая. Наука. Одно без другого не даст результата. Черная, невежественная душа использует научный прогресс во вред. И будут еще мировые войны, они будут. Мы поднимемся на ноги через множество веков. Лишь поднимемся. И шажок за шажком, от поколения к поколению, спустя миллионы лет он родится…

            Заря вопросительно посмотрел на друга.

            Герман пьяно улыбнулся в ответ.

            — Бог, Заря. Бог. Мы все будем его отец и мать. Его брат и сестра. Мы будем его создатели.  Мы все будем — Он.

            Герман поднялся с лавки и, качаясь, пошел в сторону дома Зари.

            — Мы все, — бормотал он себе под нос, — мы все. Все.

Глава 5

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Так сразу и не скажешь, коренастым этот был или нет. Второй вроде бы достаточно высок, чтобы быть «долговязым». Но зато они рядышком, вот они, в полуметре друг от друга. Два покойника, подходящие по описанию, найденные под мостом Ацута-кинен каким-то бродягой (кстати, где он? Поговорить бы с ним), это удача, несомненно удача. Холодные воды Хори, где, по всей видимости, и провели последние несколько недель эти несчастные, сохранили тела от разложения. По крайней мере замедлили его, что, конечно, облегчало опознание.

            Хидеки Кодо заправил выбившуюся из-под брюк рубашку.

            Хотя, какое там опознание. Что у него было-то? Примерный рост, примерный вес. Впрочем…

            Кодо присел на корточки рядом с телом «коренастого».

            — Что с его лицом? — обратился он к криминалисту, копошащемуся возле второго трупа.

            — А что с ним? — Спросил криминалист, не глядя на Кодо, продолжая сосредоточенно изучать долговязого.

            — Его нет. Совсем. Рыбы?

            Криминалист подошел к Кодо, присел рядом и пристально, прищурив глаза, посмотрел на лицо коренастого. Вернее на то, что когда-то было лицом.

            — Хм, н-нет, не думаю, — протянул он неуверенно, и запястьем, не снимая рабочих перчаток, почесал подбородок. — Хотя… нет, вряд ли. Кодо-сан, сложно утверждать что-то сейчас, нужно провести вскрытие и…

            — Да-да, — перебил криминалиста Кодо, — разумеется, но все же, на что больше это похоже?

            — Похоже на множественные механические повреждения. Вероятней всего тупым предметом.

            — Например, камнем? Камень — достаточно тупой предмет?

            — Да, может и камнем. Нужно доставить тела к нам, тогда уже я смогу сказать что-то более конкретно.

            Вечером, сидя в своем кабинете, с тоской поглядывая на часы, Кодо ждал результатов патологоанатома. Обрывки выводов, клочки неясных вопросов и рваные, разрозненные факты лениво но настойчиво вертелись в его голове, пытаясь соединиться в единый ком, а соединившись, вылепиться во что-то, что имело бы форму. Хоть какую-то форму. Кодо закрывал глаза, и видел перед собой то набухшие от воды толстые веревки на запястьях обоих трупов, и тут же припоминал скудные подробности дела Кина Канэко, какими посчитал нужным поделиться с ним следователь Сэки; то рисовалась карта города, и красная пунктирная стрелка бежала по этой карте от моста Ацута до заводских трущеб, где жил Исикава. И весь этот танец мыслей гудел, жужжал, трещал в голове измученного работой детектива, не предвещая ничего хорошего. Если эти двое окажутся теми, кого они разыскивают (а в этом Хидеки почти не сомневался), то работенки, вопреки ожиданиям, возможно только прибавится. Потому что, если уж начинали мозаичные фрагменты прыгать внутри черепной коробки Кодо, ударяясь о стенки этой самой коробки и гремя колокольным перезвоном, он всегда старался собрать их в единое целое, хоть и восставало против этого все его естество. Восставало, но неизменно проигрывало.

            — Проклятье.

***

            Что отличает человека, от животного, господин следователь? Вечное стремление познать истину.

            Для некоторых это стремление становится необходимостью, спасением. Для иных поиск истины означал спасение рассудка от помешательства.

            Так он сказал мне в один из вечеров. Сколько их было, вечеров этих. Постепенно, я привыкал к его историям. Я медленно и неотвратимо становился его последователем, не осознавая этого.

            И тогда он показал мне одну из комнат, в которой я не бывал прежде, хотя на тот момент облазил весь чертов завод вдоль и поперек. Так мне думалось.

            Проржавевшая массивная дверь, я и не замечал ее, заваленную каким-то хламом. Неприметная, но надежная. Уверен, ваши коллеги не сразу обратили на нее внимание, ходили вокруг, да около. За этой дверью находилась его святыня.

            Впрочем, ничего особенного вы там не нашли для себя. Я же был впечатлен.

            — Я хочу показать тебе кое-что, — сказал Исикава, разбирая завал перед ржавой дверью.

            С мерзким лязгом открыл ее и мы вошли.

            Когда Исикава зажег свет, я обомлел. Повсюду книги и газетные вырезки. Стены сплошь увешаны фотографиями и рисунками. На многих я узнавал людей. Это были знаменитые личности прошлого и настоящего. Были там и дагерротипы позапрошлых веков и логографии и много чего еще. Мне незачем вам рассказывать: вы исследовали эту комнату, надо полагать, весьма основательно.

            Я ходил от фотографии к фотографии, от рисунка к рисунку, а Исикава стоял молча за моей спиной. Он не торопил меня. Он хотел, чтобы я в полной мере смог оценить его титанический труд. И я оценил. Сколько сил, сколько лет нужно потратить, чтобы собрать все это здесь! Нет, господа полицейские, за какого бы психа вы не считали Исикаву, с одним не посмеете спорить. Он был лучшим специалистом по тварям, по их истории. Аккуратно разложенные стопки исписанных листов разделялись на «мифы» и «факты», «слухи» и «допущения», «закономерности» и «противоречия»… Исикава посвятил жизнь борьбе с отродьями, и скрупулёзность, тщательное отделение зерн от плевел, бесконечное сопоставление получаемых сведений, все это говорит о его искреннем желании загнать самого себя в угол, логически уничтожить себя. Раз и навсегда удостовериться в своем безумии, вот чего он хотел на самом деле. «Чем больше я убеждался в том, что все это правда, тем сильнее я мечтал оказаться всего лишь сумасшедшим»… «Истина, постепенно открывающаяся мне по мере исканий, оказалась страшнее, чем я мог себе вообразить». Это его слова.

            Он подошел к столу, взял одну из папок, вытащил из нее лист и впервые я услышал, как он назвал тварей вампирами.

            — В первые термин «вампир», — он протянул мне листок, —  упоминается в 1730 году, в английском журнале. Этимология неизвестна, кто-то считает, что оно пришло из тюркского языка и означает «упырь», но все это чушь, пустые предположения. Это слово придумали они сами.

            Он ждал вопрос. И я задал его.

            — Зачем? Зачем им раскрывать себя?

            Исикава горько ухмыльнулся.

            — Затем, — сказал он, — что это была их отчаянная попытка выжить. Вот, посмотри.

            Он ткнул пальцем в лист бумаги в моих руках. Я опустил взгляд.

            — «Вампиры», — прочитал я заглавие на английском.

            С языками у меня не очень. И я попросил Исикаву перевести текст.

            — Это распечатка статьи с интернета. Автор — очередной идиот — пытался разобраться в этимологии понятия «Вампиризм». И, как и сотни других идиотов-исследователей, он ссылается на статью в английском журнале восемнадцатого века, дескать речь в ней идет о проведенной эксгумации, в ходе которой были найдены необычные человеческие черепа с огромными клыками. Только это все чушь собачья, — Исикава взял у меня листок и, смяв, бросил на стол. — У тварей самые обычные зубы.

            Я старался уловить суть услышанного. Но не мог.

            — То есть, никакой статьи не было? — спросил я.

            — Была. Но время извратило ее смыл.

            Вероятно, по моему лицу Исикава догадался, что я ни черта не понял. Он устало вздохнул и закурил.

            — Я говорил тебе, что не знаю, когда отродья появились среди нас, — сказал он, — но первые упоминания о них начали появляться в средние века. И о том, что хреново очень им жилось тогда — тоже говорил. Люди, чуть что — хватались за факела.

            Я невольно бросил взгляд на один из средневековых рисунков, изображающий аутодафе.

            — Если любой мог быть сожжен заживо, скажем, за лунатизм, то что говорить о тех, кто пьет человеческую кровь? — Сказал я.

            Исикава кивнул.

            — Именно. Чтобы выжить им приходилось приспосабливаться. Худые и болезненные, они редко доживали до тридцати, но продолжали бороться за существование. Желудки их приспособились к крови животных; солнечный свет сводил их с ума, причиняя адскую головную боль, а они, натянув мертвые улыбки, работали на полях вместе с нами, гуляли в парках… и со временем даже самый ревностный христианин не мог заподозрить их ни в чем. Словно доисторические рыбины, выброшенные на берег, они научились дышать. И кто знает, продлись то темное время еще хоть век, может быть твари бы и вымерли. Но наступила чертова эра просвещения. — Он яростно сорвал со стены фотографии изобретений прошлых столетий—  Ученые совершали открытия, а детей, рожденных с патологией, перестали жечь на кострах вместе с их колдунами-родителями. Вот тогда-то вымирающие отродья и решили заявить о своем существовании, рассчитывая немного ослабить веревки на шеях. Представь… м-м… представь себе, что когда-то действительно существовали драконы. Ну, допустим драконы. Так вот. Они выжигали села, убивали людей и все прочее. Скажи, что бы мы сейчас сделали, завидев этого урода? С испугу шарахнули бы по нему из танков, разумеется. Даже если бы этот летающий ублюдок не собирался ни на кого нападать. Мы прикончили бы его раньше, чем убедились в его намерениях убивать. А теперь подумай, окажись драконы разумными существами, чтобы предприняли для спасения?

            Я молчал.

            — Претворились бы ящерицами! Потому что мы не боимся ящериц, даже огромных. Потому что ящерица — это естественно. Она из понятного нам мира. Нашего мира, — Исикава задумчиво почесал бороду. — Пример не удачный, их бы уничтожили в любом случае, уж больно здоровые и свирепые на вид ящерицы получаются. Но суть ты должен был уловить: дать научное объяснение в противовес черному страху, порождённому невежеством — вот на что рассчитывали отродья, публикуя ту статью в английский научный журнал.

            Я вздрогнул, когда Исикава внезапно расхохотался. Есть у него такая привычка. Была.

            — Только вот ничего у них не вышло, — смеясь, продолжал Исикава. — переоценили они просвещенность людскую. Не были мы готовы принять такое. Да и кто читал статью эту? Жители больших городов, образованный пласт населения Европы. Ничтожное меньшинство, что оно способно изменить? «Вампирскую чуму» распространяли люди темные, неграмотные. И к началу второй половины восемнадцатого века отродья оказались на грани исчезновения. Без разбора, не зная правды, люди устроили настоящую охоту на них. Как в старые добрые средние века. И отродья нашли выход. Они заручились поддержкой государства.

            Исикава замолчал. Рассеяно похлопал себя по карманам в поисках сигарет. Пачка лежала на столе. Я подал их ему, взяв и себе. Мы курили в тишине. В слабом свечении электрической лампы под потолком мне мерещились зловещие оскалы на лицах, изображенных на фотографиях и рисунках. И по прежнему, как только наступала тишина, слышались слабые стоны Эрики, но только уже мне не было ее жалко. Мне было страшно, как не было никогда до той минуты. Я помню, помню, как стоял тогда перед Исикавой и надеялся услышать то, чего, я понимал, услышать не мог. Твари не пережили охоту на себя.

            Исикава продолжил рассказывать. Он склонен к театральщине, к неуместной, совсем неуместной театральщине. Когда тебе хочется услышать, узнать побыстрей, тогда он заходит из далека, не издевается, нет, просто истосковался по общению за все годы одиночества, и он продолжил:

            — На законном уровне началась борьба с мракобесием. Твари попрежнему в большинстве своем влачили жалкое существование, но дышать им стало легче.

            Исикава взял какую-то книгу и протянул мне.

            — Пока однажды на ненавистный им свет божий не появился гений. И я не задумываясь отдал бы жизнь за возможность на несколько секунд оказаться в прошлом рядом с его колыбелью. Нескольких секунд мне бы хватило…

            Я смахнул пыль с обложки книги, которую дал мне Исикава, и прочитал название.

            — «Эгрегор».

            Исикава кивнул.

            — Гения звали Джон Полидори, — сказал он.

***

 

            Взвешивая плюсы и минусы в отказе от сигарет, Таката отметил еще один положительный момент. Кодзи не разрешал дымить в своей машине и приходилось либо терпеть, когда тот подвозил Такату, либо выходить на улицу, что раздражало обоих. Надуманный плюс, надуманный.

            Таката сунул в рот очередную зубочистку.

            Полицейские припарковались возле дома Такаты и не спешили прощаться.

            — А его манера, — говорил Сэки, — ты обратил внимание на прыгающую стилистку его речи? Иногда говорит — заслушаешься, как с листа читает, с листа старинного романа. А к нам?  «Господа полицейские». А в другой раз сыпет сленгом.

            — И чего тут странного? Нахватался от своего Учителя. Тот, наверное, умел словечко вставить, без словаря не разберешь. Мне вот другое интересно. Почему именно вампиры?

            Сэки дернул плечом.

            — Привязанность к европейской культуре. Хотя откуда она у них. Канеко, например, художник. И пишет в традиционном японском стиле, он говорил. Суйбокуга. Часто ты видишь подобные рисунки? Мда, странный выбор для Ксенофила. Впрочем Канеко задавал нам этот же вопрос. Правда, в риторической форме, как мне тогда показалась…

            — Вот-вот. Почему не Рокуро-куби, например?

            — Возможно, он рассчитывает на мировой резонанс. — предположил Сэки, устало потянувшись. Или же… — он на секунду умолк, и посмотрел на приятеля.

            — Что?

            — Логическое умозаключение.

            — Поделишься?

            — Он говорит о мифах, лежащих за границами нашего культурного кода. А значит, он говорит правду.

            К счастью, сказав это, Сэки улыбнулся и подмигнул Канеко. Не хватало еще, чтобы один из лучших следователей города верил в ахинею умалишенного убийцы.

            И все же погано, погано спалось в ту ночь старшему лейтенанту департамента полиции города Нагойи Норио Такате.

***

Из дневника Исикавы.

            Барон Герард Ван Свитен, глядя на голову Розины Полакин и не видя ее, размышлял. О чем же?

            О, ему было о чем.

            Он думал о кретинах Фромбальде и Глейзере, этих тупицах, благодаря невежеству и средневековому страху которых вся Европа уверовала в существование мертвецов, оживающих по ночам, чтобы утолить жажду крови; он думал о пасторе Михаэле Ранфте, включившего статью Фромбальда в свою диссертацию в сентябре двадцать пятого года в лейпцигском университете, которая, в свою очередь, легла в основу его же книги «О жующих мертвецах в могилах»…

            Рот Розины был раскрыт в навеки застывшем удивлении. Стеклянные мутные глаза поглощали свет свечей; мертвенные глаза эти не могли отражать ничего. От нее пахло сыростью земли и смрадом начавшегося разложения.

            … Он думал о годе тридцать втором, когда в газетах появился отчет расследования вспышки вампиризма в деревне Медведжи, и это было начало самой настоящей эпидемии. Но не вампиров, нет. То зародилась эпидемия животного страха перед ними…

            В комнате, отведенной для барона, было натоплено. Одежда и кожа покойников отогревались.

            … Он вновь думал о ее величестве Иронии. Сведения об оживших мертвецах начали поступать из всех уголков империи. За треть века было написано свыше пятнадцати научных трудов, несколько десятков статей, проведено множество расследований. И крепла вера в нежить тем сильней, чем больше о ней говорили…

            Члены двенадцатилетней Богданы Савик оттаяли, и ее рука медленно сползла с груди, свесившись с деревянной скамьи и кистью стукнувшись об пол, скрюченными детскими пальцами касаясь волос Якова Мандика, мельника пятидесяти лет, труп которого лежал у деревянной скамьи. Слева от кровати барона, еще на двух скамьях лежали Стефан Лубас и Богна Лубас, супружеская пара стариков. В полутьме эти двое казались живыми.

            … «Рассуждения о людях, сосущих кровь после смерти, что именуются уампирами. Лейпциг 1732 г.» Иоганна Христофора Рохлиуса; «Рассуждения о кровососущих трупах. Иена, год 32», труд некоего Иоганна Христиана Штока; «Рассуждения о сербских вампирах. Дуйсбург 1633год» Цопфа…»

            Барон Ван Свитен встал с кровати и приблизился к отрубленной голове Розины Полакин. Эта женщина была знахаркой. Единственный человек на всю округу, знавший хоть что-то о медицине. От чего именно скончалась несчастная, теперь уже не узнать никогда, а вот причину, по которой отправились в царствие небесное все остальные — установит вскрытие. Глупцы! О, ирония. Глупцы несчастные! Ваше невежество воистину безгранично! Жители поганой деревушки, вас способна свести в могилу любая лихорадка. Вы мрете, как мухи, не имея лекарей и лекарств. Голод — ваша смерть. Ваша смерть — простуда. Но нет! Нет, черт вас подери! Пребывая во мраке собственных суеверий и мракобесия, вы убедили себя в том, что виной всему ожившие покойники. И теперь Ван Свитену надлежит проделать огромную работу. Освещать светом знаний темный путь человечества.

            Ее величество.

            Ирония.

            … «Благоразумное и Христианское рассуждение о вампирах или кровососущих мертвецах», Вольфенбюттель, 1733 год, пера Харенберга…

            Ее тело, выкопав из могилы, разрезали на куски, а после — сожгли. Оставив лишь голову в доказательство, что Розина Полакин, умерев, стала вампиром.

            … В Голландии  пишет о них французский маркиз Жан-Батист Буйе д’Аржанс. В Италии — архиепископ Джузеппе Даванцати. И весь мир, казалось барону Ван Свитену, не зная истины, говорил ее.

            К утру комната барона наполнилась смрадом, исходящим от пяти покойников. Пора было предъявлять жителям деревни доказательства. Ван Свитен накинул аби, надел теплые гетры и вышел во двор. Морозный воздух приятно охлаждал лицо и был опьяняюще сладким, после вони в его комнате. Бледное солнце только начало всходить, но уже сейчас, в слабом его отсвете, барон различал силуэты. Весь двор, от крыльца до калитки забора, был устлан телами мертвецов. Покойников запорошило снегом, укрыло, словно сама природа проявила о них заботу, не в силах смотреть на их бледные, безразличные уже ко всему лица.

            Дети, женщины, старики, молодые девушки и парни. Всего сорок один человек.

            Ван Свитен зевнул, вытащил карманные часы и взглянул на стрелки. Вскоре придут Гастер и Вабста. Барон прошелся, хрустя подошвами по снегу, вдоль штабелей трупов и в голове его в тот момент начали складываться первые строки книги, которую он напишет спустя несколько лет.

            Она будет называться «Исследование существования призраков»

Глава 6

***

            Ваш дебютный фильм вышел в девяносто пятом году. «Ри — светлячок ее сиятельства». Критики называли его чрезмерно артхаусным сборником бессмысленных новелл, не связанных между собой сюжетно. Тем не менее, именно эта картина принесла вам известность и любовь зрителей по всей Японии. Сегодня вы — один из самых известных режиссёров с мировым именем. При этом вам, как мне кажется, удалось сохранить стиль, свойственный первым работам. Это было тяжело? Ведь, так скажем, большое кино, оно, э-э, снимается немного по другим правилам.

Мне не было тяжело. Тяжело, надо полагать, было тем, кто занимался продвижением. А я лишь делал, что делать умею и люблю. Видите ли, в чем секрет. Да и не секрет, если подумать. Отдавайте себя целиком своему делу. Целиком, понимаете? Без оглядки на перспективы, без торгов, без компромиссов. Служите ему безвозмездно. Создавая что-то новое, вы не должны думать ни о деньгах, которые рассчитываете заработать, ни о репутации, которая может пострадать или же наоборот вырасти. Все это — естественное следствие честно выполненной работы. Подтасовать ее результат, без компромиссных сглаживаний — не в наших силах. И если смотреть глубже, если смотреть под иным углом на хрестоматийную модель «творец-сотворенное», то не я создаю свои фильмы. Это они создают меня. Наполняют смыслом существование. Каждая новая история — это искра. Она воспламеняет мою душу, наливает ее светом. Это высшая цель, к которой должен стремиться любой, в чьих силах созидание. Только не все этого понимают. Лишь малая часть. Порой история, лишь зародилась, мерцает блекло в глубине сознания, не оформленная даже в слова, а я уже знаю — что бы не случилось, чего бы мне это ни стоило, я не дам ей угаснуть. Ни за что не дам.

Глава 7

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

 

            Если хочешь что-то спрятать, прячь на видном месте, верно, господин следователь? Отродья усвоили это правило очень давно. Они выжили благодаря ему.

            Что вы знаете об эгрегоре? Слышали ли вы о нем вообще? В биоэнергоинформитике, термин этот означает: «информационная структура». Она возникает из сонаправленных эмоций людей, объединенных общей идеей или мыслью. Да, верно, это эзотерика. Официальная наука относит ее в разряд антинаучных теорий. Маргинальное учения. Так об этом я и говорю, и в ваших комментариях вовсе не нуждаюсь. Отродья, господин следователь, прибегнули к излюбленному приему, дискредитировав Эгрегор. Открыли его люди, но эти уроды приложили все силы, чтобы просвещённое общество не восприняло Эгрегор всерьез. Их ученые высмеивали адептов новой науки, ссылаясь на науку официальную и на известные физические законы. Впрочем, Эгрегор и не был освоен нами даже отчасти. Лишь теория — вот до куда мы сумели продвинуться. Тогда как отродья отнеслись к эгрегору в высшей степени серьезно. Высмеивая публично, они изучали его свойства вдали от наших глаз и ушей. Ибо их умы открыты. Не загнаны в рамки исключительно материального видения мира. Потому как сами они, факт самого их существование, выходил за эти рамки.

            Я вижу, вы не понимаете. Это энергия! Те отродья, которые умеют ей управлять, называют ее ментальным конденсатом. Конечно, господин следователь, конечно, в это невозможно поверить. Невозможно, потому что наши зашеренные, насквозь пропитанные скепсисом мозги не способны это переварить! Мы не способны принять эгрегор, потому что он выходит за рамки нашей реальности. Точно так же наши предки не могли поверить в то, что земля круглая, полагая, что тогда мы все должны были скатиться с нее к чертовой матери. В энергии эгрегора нет ничего мистического, или волшебного. По крайней мере не больше, чем в радиомагнитных волнах или в электрической лампочке над вашей башкой.

            О да! Мы доминировали в развитии. Ха! Мы доминировали как австралопитеки над первыми хомосапиенс. Как армия обезьян, потешающаяся над группой туристов. Они думают, что сильны, потому что их много. А потом туристы находят порох, собирают пистолет и пуф-пуф, обезьяны идут в задницу. Мы превращаемся в кормежку для новых хозяев земли. И началось это превращение в 1775 году. Год, когда на свет появился первый настоящий гений их рода. Он открыл эгрегор-структуру, выделенную энергию. Он смог найти практическое применение явлению, которое до той поры возможно было применять лишь в псевдофилософских учениях. В начале это была лишь теория. Гений разделил человечество на два типа: эгригориальная масса – это мы с вами и все остальные люди, даже большая часть самих отродий. Вторая — это лидеры. Те, кто находится на вершине эгрегориальной пирамиды. Ирония в том, господин следователь, что все это есть в свободном доступе. Егрогор изучен вдоль и поперек. Изучен человеком. Изучен раньше, чем гений рода отродий появился на свет. Но наукой этому не стать. Как не стать наукой в современном мире и алхимии. Мы не способны увидеть в эгрегоре физические свойства, и поэтому не способны выделять энергию из него в буквальном смысле. Его конденсат. По крайней мере сейчас.

            Их гений прожил короткую жизнь. Его отравили в возрасте двадцати пяти лет. Но он успел указать путь потомкам, в надежде, что они сумеют приручить эгрегор.

            Сегодня я уже упоминал его имя. Джон Полидори. В историю, созданную нами, он вошел как человек, первым написавший рассказ о вампирах. В их же истории — он тот, кто провел эксперимент.

            Мало было постичь суть эгрегора, открыть его физические свойства. Нужно еще научиться добывать его энергию. И добывать в нужном для отродий количестве. А как это сделать, если все люди думают о черти чем, каждый о своем. Миллионы мыслей, как миллион крохотных батареек. Чтобы запустить эгрегор, необходимо сплотить их воедино, направить в одно русло.

            Да, господин следователь, вы правильно поняли.

            Сонаправленые мысли.

            Полидори сумел увидеть связь, которую не заметили его сородичи. В середине восемнадцатого века, когда Европу охватила «вампираская чума», твари стали сильнее. Их продолжительность жизни увеличилась. Да, они стояли на грани вымирания, это так, люди сумели почти полностью истребить их, но в то же самое время они питали их силой. Воистину, нужно быть гением, чтобы обнаружить эту связь. Ведь эгрегор, предоставленный сам себе, почти бесполезен. Как нефть в недрах земли. Как молния, бьющая куда придется. Это еще не бензин в ваших машинах; еще не электричество  в розетках. Но чтобы обуздать Эгрегор, необходимо, чтобы энергия его начала вырабатываться. Ко второй половине восемнадцатого столетия о тварях стали забывать. В них переставали верить, а значит и говорить о них. Убедить людей в реальности существования упырей было практически уже невозможно, да и опасно.

            И доктор Джон Полидори закладывает основу фольклора.

            Он написал небольшой рассказ, который так и назывался. «Вампир». Они ничего не скрывали, я говорил вам об этом. Ничего. Зная нас, зная, как устроено наше мышление, они не боялись говорить о себе, ибо чтобы они не сказали, в какие тайны свои не посвящали, мы не воспримем это всерьез.

            «Вампир» разошелся по Европе неплохим тиражом. Полидори был готов. Он собрал выделенную нами энергию эгрегора. И распределил ее между светлыми умами своего рода. Ее было мало, сам Полидори скончался слишком молодым и не успел многого из того, что хотел, но это уже было неважно. Путь отродьям открылся. Теперь они знали, что нужно делать. Так появилась новая культура, которую бережно взращивали сами отродья.

            И в тысяча восемьсот девяностом году на прилавках книжных магазинов появляется роман, ставший теперь культовым.

            «Дракула» Брема Стокера.

            Исикава собирал информацию десятилетиями. Кое-что рассказала Эрика Савада. Вернее, она рассказала многое. Исикава умел задавать вопросы. Вы же видели ее труп. Не помогла ей даже регенерация.

            — Не могу поверить, — сказал я.

            — Разумеется, не можешь, — сказал он. — Это похоже на сюжет бульварного романа. Их расчёт оказался верным. Я могу взять камеру, и снять Эрику. Снять то, как отрастают ее конечности; как заживают раны на ее теле; и если бы она могла летать, я снял бы и это. И что толку? Я выложу это в интернет и люди оценят актерскую игру Эрики и восхитятся компьютерными эффектами. Найдутся даже и такие умники, кто назовет эти спецефекты халтурными, посредственными. Никто, ни один человек не поверит в реальность происходящего на записи.

            Помню, он развернул ватман, огромный, в три его роста и шириной метра два. На нем была начерчена схема мелким почерком. Корнями она расходилась от центра во все стороны. Некоторые слова были обведены в разноцветные кружки, и от этих кружков расходились новые корни, ведущие к датам, названиям городов, именам и фамилиям, и к новым кружкам.

            — Что это?  — спросил я. — Что означают эти цифры?

            — Закономерности, — ответил он. — Вот это, например, — Исикава указал на даты в красных кружках, — прогрессивная зависимость роста числа долгожителей от помешательства людей на вампирах. С каждой новой книгой, или фильмом о вампирах, даже с каждым простым упоминанием о них, их род становится менее уязвимым! А вот тут, — он обвел пятерней левую половину ватмана, — факты, которые мне удалось проверить самостоятельно.

            Я всмотрелся в мелкие аккуратные иероглифы.

            — Это имена, — сказал я.

            Исикава кивнул.

            От каждого имени отходили капиллярные нити, сделанные красной ручной. Они вели к новым сведениям, датам и краткому описанию каких-то событий.

            —  Масахико Огава. В семидесятом году этот мужчина подвергся вооружённому  нападению. Шестнадцать огнестрельных ранений. Три — в голову. Девять в область груди и живота. Остальные пули прошили руки и ноги. Его расстреляли. Буквально изрешетили! Но он выжил. Все газеты Японии писали о нем. Четыре месяца врачи боролись за его жизнь. Он даже инвалидом не стал. Дальше: Юмико Мори. Сильнейшее отравление химическими веществами на заводе по производству пластиковой посуды, где она работала. Неделю провела в коме. Врачи назвали ее излечение — чудом. Еще: Кийоко Одзава. Студентка Ногайского университета. В прошлом году выпала по неосторожности из окна одиннадцатого этажа. Множественные переломы, разрыв селезенки, открытая черепно-мозговая травма… полугодовой курс реабилитации — и снова студентка. Только и всего, что хромота ей в память. Каташи Коно, Хироши Сибато, Минаки Кагияма, все они сумели выжить после страшных трагедий. Я говорил тебе, твари мало чем отличаются от людей. Но они живучий нас.

            Я неуверенно возразил:

            — Но ведь это ничего не доказывает. Чудесное везение. Такое случается.

            — Да, Канеко, такое возможно, не спорю. Но каждый выписанный мною случай я проверил. Я исключил случайность, установив закономерность. Адрес Огавы я нашел первым. Затем была Одзава…

            Исикава нервно потер лоб пятерней, и повторил второй раз:

            — Я исключил случайность.

            — Каким образом? — спросил я, хотя знать ответ мне вовсе не хотелось.

            Исикава болезненно усмехнулся, взял в руки мачете и повертел его в руках.

            — Я отрубал им пальцы и ждал.

***

            В центре коридора, ведущего от комнаты допросов к лифту, висело длинное и в метр высотой зеркало. И было оно прикручено к стене, в первую очередь, вовсе не для персонала. Оно для тех, кто проходил в наручниках, с поникшей головой, в сопровождении вооруженных полицейских. На него бросали понурый взгляд убийцы, и мало кому из них нравилось увиденное. Большое зеркало без прикрас отражало судьбу. Порой, увиденная в зеркале картина отрезвляла преступника. Ему становилось страшно. И он охотнее шел на контакт со следователем. Психология.

            Таката не смотрел в него. Последнее время, не смотрел. Что там в отражении? Уставший, измученный бессонницей мужчина. Постаревший на десять лет за несколько недель. Допросы Канеко подходили к концу. К концу подходили и силы старшего лейтенанта. И не хотелось думать больше. Не хотелось слушать Канеко. В опустошенном сознании его, не внятно, еле разборчиво, но назойливо, вертелась одна-единственная мысль: нужно купить сигарет.

            У самого лифта его догнал прыщавый юнец из информационного отдела.

            Таката придержал двери лифта.

            Запыхавшийся парень наспех поклонился, вошел в кабину, пропустив старшего по званию вперед, и протер салфеткой пот со лба.

            — Господин следователь Сэки сказал передать результаты поиска вам, если его не окажется на месте. В кабинете его нет, так что… — он протянул лист бумаги с печатным текстом Такате.

            — Это что? — рассеяно спросил Норио, принимая лист.

            — Это список фамилий. Я выяснил, что вчера мне приказал господин следователь. За последние десять лет в Нагои семь человек сумели, что называется, чудом выжить, после сильнейших физических повреждений, я бы даже сказал, смертельных. И на данный момент…

 

            — Все они мертвы, — закончил за него Таката.

            — Да, — юнец умолк, глядя на экран, на котором сменялись этажи, а потом пробормотал растеряно: — Это что получается? Вы ищите серийного убийцу?

            Таката поморщился.

            — Не суйте нос, куда вас не просят. И не плодите сплетен, вы не на базаре.

            — Простите, — юнец поклонился.

            — Никого мы уже не ищем, — сказал Норио уже мягче. Двери лифта открылись и он вышел. Не оборачиваясь он добавил устало:

            — Этого чудовища уже нет в живых.

***

Из дневника Исикавы.

            С рассветом двор дома, в котором размещался Барон Ван Свитен, гудел сотней голосов. Собралась вся деревня, не считая детей, немощных стариков и самых законченных трусов. Офицеры тревожно пробегали взглядами по испуганным — и от того гневным — лицам крестьян. Частокол из прогнившей березы отделял сотню живых от сорока лежащих на земле мертвецов. И взбудораженные вороны кружились над головами.

            Барон ухмыльнулся, поймав вопрос во взгляде Гастера, затем посмотрел на старосту деревни и поманил того пальцем.

            — Толпу не заткнуть несколькими вооруженными офицерами, — сказал Ван Свитен старосте невозмутимо, когда он приблизился к нему, — мне нужно слово. Будьте любезны, добейтесь тишины. Вас они послушают.

            Староста почтительно закивал, откашлялся и хозяйским басом крикнул:

            — Тихо! Тихо, я сказал.

            Гомон утих. Барон выждал еще некоторое время и лишь затем заговорил ровным, но громким голосом.

            — Мое имя Герард Ван Свитен. Я — придворный врач Ее Величества Императрицы, — он умолк, обвел селян взглядом. — Цель моего визита, я уверен, известна каждому из здесь собравшихся. И все же, я нахожу нужным озвучить ее еще раз, в первую очередь по причине совершеннейшего непонимания истинной сути происходящего здесь большей частью присутствующих. Некоторое время назад, а именно в середине декабря прошлого года скончалась некая Розина Полакин…

            Когда барон произнес это имя, тихие, еле слышные перешептывания отдельных людей переросли в гул толпы. Испуганный гул.

            — Я провел ночь, — возвысил голос Ван Свитен, — провел ночь с останками несчастной женщины. Ее отрубленная голова лежала в метре от меня. Еще четыре покойника находились тут же, в моей спальне. И три дюжины мертвецов во дворе. Все эти бедные люди, ваши родственники и друзья — ожившие мертвецы, пьющие кровь. Так вы полагаете. В ультимативной форме вы, в лице вашего старосты, обратились к властям с нелепой, чудовищной в своем кощунстве просьбой эксгумировать тело Розины и еще сорока человек, и придать их сожжению, предварительно расчленив тела. Мы извлекли их, вырвали из рук ваших то, что осталось от Полакин — ее голову, но вовсе не для того, чтобы пойти на поводу невежества и сделать с ними то, чего вы требуете. Мы сделали это, дабы вы сумели убедиться, сколь нелепы и противоестественны ваши страхи. И доказательства тому — я. Живой и невредимый. Без оружия и охраны я находился с ними много часов. Да и помогло бы мне оружия, окажись они теми, кем вы их считаете? «Они вечно голодны» — ваши слова. Ваши слова — «они нападают с наступлением сумерек на одиноких путников». Они не ведают страха и сила их превосходит силу живого человека в десятки раз. Но я стою перед вами. И спалось мне плохо лишь от того, что с каждым часом, проведенным в комнате с покойниками, запах становился все невыносимей. Это запах разложения. Да. Запах, свойственный любому, чей земной путь окончен. И я вынужден продолжать сей чудовищный опыт, потому как не вижу иного выхода. Трупы останутся в доме!

            Как то незаметно голос барона изменился.  Из внушительного, но мягкого, он стал властным и отливал металлом.

            Ван Свитен обратился к старосте.

            — Проследите, чтобы печи оставались натопленными ближайшие несколько дней. А вы, — теперь он говорил с офицерами, — обеспечьте порядок. Тела должны оставаться там, — барон указал пальцем на дом за его спиной, — до тех пор, пока я не дам иного распоряжения, — и с нова к старосте, — и найдите мне другое жилье. Поблизости.

            По распоряжению барона часть покойников, лежащих на улице, была отправлена в Вену для проведения вскрытия. На счастье, стояла зима.

            Нечесть не пугала просвещенного мужа, в отличие от возможной эпидемии холерного вибриона или оспы.

            Через три дня Архиятр Ее Величества покинул Гермерсдорф. Он уезжал на день раньше, чем планировал. Промерзшая в январской земле плоть покойников разлагалась быстрей от жара домовой печи. В комнату невозможно было войти. Еще с порога, лишь распахнуть дверь, с ног сбивал невыносимый запах тлена. Безусловно, скромная изба, любезно предоставленная барону старостой, будет сожжена. Жить в ней боле не представлялось возможным. Впрочем, талеры сменили негодование старосты по этому вопросу на благожелательность.

            Прикомандированные офицеры австрийской полиции остались в Гермерсдорфе проследить за порядком. На тот случай, если четверо разлагающихся мертвецов и отрубленная голова Розины, с зияющими дырами глазниц, мало что докажут парализованной ужасом черни.

            Нет смысла увещевать толпу. Ей необходимо выламывать руки.

            Барон направлялся к императрице.…………………………………………………………………(не разборчиво)..…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

            Минуя Амалиенбург, барон Герард Ван Свитен остановился перед его флигелем, крылом Леопольда превосходящем в размере и величии сам замок Амалии. Именно эту часть Хофбурга — зимней резиденции императорского двора — предпочла всем прочим Императрица Великой Римской Империи Мария-Терезия. И в залах его вершилась судьба Европы велением красивой женщины, «королевы с сердцем короля».

            Барон ждал аудиенции. Государыня прочла послание, написанное им сразу по приезду в Вену.

            Вот отрывок из его текста. Переломившего ход истории человечества.

            «…Палачу трудно не верить во все то, что касается его профессии. Уверяли иные из них, что расчленяя труппы, осужденные на сожжение, видели они, как обильно из них и бурно истекает кровь. Однако, находил я свидетельства и тех, кто утверждал, что крови той набегало не больше одной чайной ложки. Разумеется, сопоставив, непременно нужно будет согласиться, что в таком случае, это очень меняет историю. Странные, на первый взгляд, факты, разделены мною на две основные группы:

  1. Вампиры не разлагаются, но сохраняют целость и гибкость тела.
  2. Вампиры тревожат живых своими внезапными появлениями (как правило ночными), преследованиями, удушениями и прочее.

            И далее, со всей возможной краткостью, я сделаю несколько замечаний по этим двум пунктам.

            Обыкновенно трупу подлежит изгнивать, в результате коего процесса все части тела его, включая кости, исчезают. От покойника остается горсть земли. Но гниение не происходит в одночасье после кончины, а происходит постепенно, мало-помалу.

            Тому в доказательство я привожу следующий факт: Вскрыв могилу через пятнадцать лет и не задев стенок гроба, обнаружится в гробу труп, который будет казаться целым. Даже возможно узнать умершего по сохранившимся чертам лица, посмертному покрывалу и тд. Но если даже самую малость гроб будет тронут, все рассыпается в пыль, и остаются лишь кости. Множество раз мне доводилось присутствовать при вскрытиях могил, и давая чаевые служащим похоронной конторы, просил вскрывать гроб со всей возможной осторожностью, дабы не задеть и не разрушить истлевших стенок его.            

            Наблюдения эти убедили меня в том, что человек, после смерти не всегда становится кормом для червей, иногда трупы обнаруживаются совершенно целыми, однако же высохшими, бурого цвета, и ткани тела твердые на ощупь. Запах от них не исходит.

            Могильщики утверждали, что на тридцать покойников приходится один усопший, который не разлагается, но высыхает. Если то, что они говорят, верно, а сомневаться в их словах нет у меня ни малейшего основания, то неизбежно следует сделать вывод, что без какой бы то ни было сверхъестественной причины труп может оставаться долгие годы без гниения. Мне хорошо известно мнение некоторых людей, которые полагают, что труп вампира не только лишен следов разложения, но и сохраняет гибкость членов, а кровь его не густеет после кончины. Но, как я уже писал, это вовсе не является чудом. Все дело в свойствах воздуха. Он ускоряет процесс разложения, или замедляет его, если уменьшить его доступ к телу покойника.

            Прошлой зимой, когда перевозили в Вену тела двух эрцгерцогинь, почивших в Брюсселе в разные годы, я присутствовал при вскрытии их гробов. Кончик носа оставался целым и мягким, лица сохранили черты и так далее. Да, тела все же пахли разложением, но ароматические травы, которыми были обложены тела их, легко скрывали запах. Но, осмотрев тщательней, я обнаружил, что гробы эрцгерцогинь были опломбированы оловом, что лишало всякой возможности проникать воздуху, и замедляло разложение…

 

            Итак. Оценим факты, которые приводят в доказательство вампиризма.

            Некая Розина Палакин, умершая двадцать второго декабря пятьдесят четвертого года и эксгумированная спустя месяц, была объявлена вампиром на основании того, что тело ее сохранило целость. Какое невежество! Обычно зимой Венские анатомисты держат трупы на открытом воздухе в течении двух, а то и трех месяцев, и в это время следов гниения на умерших  не наблюдается совершенно. А нынешняя зима случилась особенно холодной. Мне пришлось провести отвратительнейший опыт, чтобы убедить темных односельчан Розины в том, что труп этой несчастной женщины был извлечен из могилы и разрублен на части совершенно напрасно. Я провел ночь в одной комнате с ее останками, а так же с трупами еще нескольких людей, так же считавшихся вампирами, иного способа доказать старосте и всей деревни, что они ошиблись, я не видел…

            И вот, находя такого рода основания вполне достаточными, совершаются святотатства, рушатся могилы и сколько репутаций умерших и их семей были попраны уже за все годы этого чудовищного злодейства, рожденного невежеством.

            Где есть такие законы, по которым выносятся такие приговоры? Допускаю, что их нет; но беззастенчиво ссылаются на то, что того требует обычай. И сколько от этого горя! Подобные вещи приводят меня в неописуемую ярость, а потому следует мне окончить на этом свой доклад, дабы не выйти за рамки благопристойности».     

           

            «Вампирская чума», бушевавшая в Европе четверть столетия, с росчерком пера, зажатом в немного располневших, но все еще изящных пальцах, начала утихать.

            Закон боролся с мракобесием и самоуправством в целом. Но какое дело личному лекарю Ее величества до этого?

            Он спас нечесть от вымирания.

            Он спас своих потомков.

 

            Глава 8

            Инсар. Россия.

            С антресоли извлекли старый «фендер», положили посреди комнаты на пол, стерли пыль с кофра. Открыли. Смотрели на гитару, встав полукругом. Все вчетвером смотрели. Выцветшая голубая краска на тополе, уютные трещинки по корпусу и вверх, к кленовому грифу… Потертые накладки из палисандра… Сколько они копили на нее? Их тотемный бог. Их сокровище. Тогда, много лет назад, им казалось, что она им необходима, что купив ее, они сделают что-то главное, без чего невозможно восхождение на музыкальный олимп. В ее старом дереве заложена сила, казалось им. Это был инструмент не любителей, но профессионалов. Гитара для тех, кто в музыке всерьез и навсегда…

            — Да к псам, — сказал Заря. — Одни колки менять — тысячи четыре.

            Он хлопнул крышкой кофра и ногой задвинул его под шкаф. Вместе с гитарой и ее сломанными запчастями.

            — У меня «Фабио» на студии. Тоже «стратокастер». Дерьмо, но реперы довольны. И нам сойдет, — Заря неуверенно почесал подбородок. — Да и «хамбакеры» я поменял. Сгодится, — и совсем неуверенно, — наверное.

            Глинт хмыкнул.

            — Если не способен отличить чай от дерьма, зачем переплачивать? Английская народная поговорка.

            — Но мы то можем отличить! — возразил Герман.

            Святой вышел из полукруга и устало, медленно, кряхтя и чертыхаясь, опустился на диван.

            — Ты, Гер, басуху дороже пяти тысяч в руках не держал. Чего ты там можешь отличить? Пей дерьмо.

            — Да, — сказал Герман, — я не могу, ты прав. И никогда не мог. И, признаться, не очень и хотел. А хотел я как можно быстрее дать концерт на стадионе. И желательно в Соединенных, благослови их господь, Штатах Америки. Амбициозная зигота. Лайфхакер жизни. Самый ленивый и бесполезный из всех нас…

            — Что с ним сегодня? — спросил Глинт, обращаясь к Заре. — Пафоса больше, чем обычно.

            — Ковид, похоже, — лениво вставил Святой.

            — Ай, — махнул рукой Заря, — группу мы его любимую собрали заново, вот ребенок и перевозбудился.

            — В жопу идите строем, — ответил Герман. — Пафоса во мне не больше всегдашнего. На максимуме. А «фендер» нам нужен. Ему — нужен, — он ткнул пальцем Заре в лоб. — Он в чаях разбирается. Так что нехрен пинать ногами то, на что мы копили больше года всей бандой. А колки я тебе новые поставлю. Доставай божка.

            Так, в шутливом, извечном препирательстве, стоя на кухне квартиры Зари, в семидясителетнем доме, в центре крошечного города на западе России, вновь была собрана группа. В неизменном составе. Со старым названием.      

            Но ведь не пьяная ночь повлияла на Зарю? Не нелепые рассуждения Германа? Конечно, нет. Не слова его. Но его энергия. Что-то сумел он зажечь в душах друзей. У каждого — свое. И общее — чувство щемящей ностальгии.

            Заря не оставлял музыку все эти годы. Зарабатывая на хлеб, он оставался на студии, порой, до глубокой ночи. Закрывал файлы с примитивными битами, брал копеечный «Фабио»… Шизофреник, слышащий вместо голосов — музыку. Он писал ее «в стол», писал, не рассчитывая ни на что, и даже не фантазируя; писал, потому что не мог иначе. Герман обрушился на него как снег на голову, со своими безумными идеями. Он говорил, и глаза его горели как тогда, когда всем им не было и восемнадцати. Он размахивал руками, брызгал пафосом, и слушая его, Заря вспоминал старый, сменивший множество рук «Фендер», как они, все вчетвером, самые близкие и родные на всем свете, отмечали это событие, будто не гитару купили, а бог его знает что, машину. Напиваясь, раз из разу Заря уносился в те времена, когда обходиться можно было в неделю двадцатью пачками дешевой лапши быстрого приготовления, ночевать в пропитавшихся потом репетиционных комнатах, курить до хрипоты в голосе, спорить пьяно, а утром, слоняясь без дела, ждать вечера, чтобы все по новой — и быть абсолютно счастливыми. И тлела в нем слабым огоньком память об этом, разгораясь по пьяным ночам, и почти угасая по утреннему пробуждению. Герман раздул этот огонек. Теперь он обжигал Зарю изнутри и днем, на трезвую голову, он не утихал. В тот вечер, когда Герман предложил собрать группу, он согласился, вернее, он просто качнул головой, не внятно соглашаясь не пойми с чем, не придавая значения и согласию своему. А на следующий день, когда Герман пришел к нему на студию и, улыбаясь, с порога сообщил, что разговаривал только что с остальными, и они дали согласие не задумываясь, и что он, Заря, не передумал ли, проспавшись, помнит ли он вообще о вчерашнем разговоре, Заря улыбнулся. Тепло и счастливо. «Я помню. И я не передумал, старик».

            У каждого из них свои причины.

            Святой доживал последние недели, много месяцы. Он знал, как примерно это случится. Пока еще ноги его носят, руки слушаются. Его тело пока еще — его. Сильные боли? Так что они, эти боли. Терпимо. С прошлого месяца он колит героин, тот туманит рассудок, превращает в животное, но боль отступает. Организм не успеет привыкнуть к наркотику. Смерть наступит раньше. Скорее всего, когда-то, очень скоро, он потеряет сознание. И больше не очнется. Что-то откажет в нем, что-то очень важное, что-то, без чего человек не способен жить. Остановится сердце. Откажут почки. В конечном итоге, рак не убивает, как не убивает и СПИД. Убивает всегда и всех одно и тоже — сердце, переставшее качать кровь. Так не лучше ли уйти двадцатилетним мечтателем? Еще раз, пока силы есть, окунуться в тот мир, в котором он ощущал себя счастливым. Сыграть соло, написанное Зарей, вместо того, чтобы смотреть пустыми глазами в белую больничную стену палаты.

            Святой согласился сразу, не раздумывая о том, что пальцы его и реакция его — плохи.

            А Глинта, этого раскобаневшего хохмача, барабанщика, благословенного самим господом богом, дьяволом поцелованного, самородка, какого поискать — его и не спрашивал никто. Зачем, когда ответ известен всем четверым. Он, придурок толстый, Портос недобитый, остался в Инсаре, сгнивать заживо, хотя звали его. В Москву звали. Он мог стать одним из лучших сессионных барабанщиков страны, деньги зарабатывать, как сыр в масле кататься… а он остался тут. С Зарей. Похеревшим свой талант. Спивающимся. Меланхоличным. «Местечковый ты идиот — говорил ему Заря. — Ты из тех, кто способен лишь мечтать. И прячешь голову в песок, если нужно менять жизнь кардинально».

            Не мог Заря, не способен он принять простой и очевидный факт. Не осознавал этот факт и сам Глинт. С чего же Герман осознавал его? Все дело в ролях, распределенных и неоспоримых. Не обладая выдающимися музыкальными способностями, он, Герман, нужен был для другого. Заставить Зарю работать в полную силу. Творить. И Герман знал это, потому что единственный из всех них сумел «прочитать» свою роль и принять ее. И приняв, научиться замечать детали. Глинт остался в Инсаре, с Зарей, вовсе не потому, почему полагал Заря.

            Просто все они находились на своем месте, и по-другому быть не могло.

Глава 9

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Вы знали, господа полицейские, что человеческое сердце имеет ресурс? Это установленный факт. Тридцать шесть миллиардов сокращений, с погрешностью в полтора-два миллиарда. Все имеет ресурс, с этим вы согласны? Мы запрограммированы на жизнь в приделах ста лет. Но сколько среди нас тех, чей возраст перевалил за эту отметку? Уровень жизни, говорите? Долгожители разбросаны по миру без географической привязки к определенным странам. Есть и в нищих странах, с низким уровнем жизни тьма тьмущая сто с лишним летних. Их миллионы. Многовато для погрешности, не находите? Каждый раз, когда волна интереса к отродьям поднимается с новой силой, они становятся мощнее. Мы покорно поставляем им энергию, их конденсат, обсуждая новый фильм о них, или скупая миллионными тиражами книги о них; красясь на Хэллоуин в любимых героев с бледной кожей и длинными клыками… от чего бы нам не рядиться в оборотней?! Потому что они ревностно следят за массовой культурой. Вкладывают миллиарды в популяризацию вампи… отродий. Не дают угаснуть интересу людей к этой культуре. Легендарный роман разошелся ошеломительным, для того времени, тиражом.

            Мы вцепились в обаятельного персонажа, словно голодные собаки в якитори. По мере того, как росла популярность романа, росла и их сила. К двадцатому веку средняя продолжительность жизни упырей составляла уже пятьдесят лет, а к середине столетия сровнялась с нашей. Когда на экранах вышел «Носферату» — первый художественный фильм о них — успех был фантастическим. Энергия эгрегора потекла рекой.

            Когда-то Джон Полидори осветил им путь, и с тех пор они не сбивались с него.

            А надежда была, господа полицейские, была! Она искрой вспыхнула ближе к концу века. Интерес к ним стал пропадать. Люди пресытились. Их писатели, сценаристы, драматурги не могли создать ничего принципиально нового. И тогда отродья поняли, что им нужно делать. Они переосмыслили созданного ими персонажа. Чтобы обеспечить себя большим количеством вырабатываемой нами энергии, им необходимо было завладеть умами миллионов и миллионов людей. И как же это сделать, господин Сэки? Верно. Верно.

            Чтобы завладеть умами миллионов, надлежит в начале покорить их сердца. Заставить полюбить их героя, превратив его из чудовища в прекрасного принца. С чем они прекрасно и справились.

            Я рассказал вам практически все.

            Зачем мы убили Кацуми Ямасаки? А вы не поняли? Чтобы сорвать съемку фильма «Возлюбленная тьмы». Исикава ошибочно полагал, что украв Эрику Саваду, эту любимицу всего мира, прима-актрису, он сумеет, тем самым, сорвать их планы. Наивно. Ей богу, наивно. И очень скоро он в этом убедился. Большую часть фильма успели снять до того, как исчезла Эрика и поселилась в одной из комнат обиталища Исикавы. С помощью компьютерной графики, киношники воссоздали Саваду, и смогли закончить недостающие сцены. Не намного это увеличило бюджет, хе-хе. Откуда загнанный на задворки цивилизации, оторванный от мира полубезумный бродяга мог знать все эти тонкости? Он скитался по земле, неприкаянный, в одиночестве с пятнадцати лет. Ребенок. Несчастный ребенок в теле пятидесятилетнего мужчины, которому на беду его достался страшный, непосильный для одного человека дар — видеть отродий, знать о их существовании.

            Исикава отсек хвост гниющей рыбе. А нужно было отрезать голову.

            Адрес режиссера сказала Эрика. Она прокричала его, когда я спал. В ту ночь, когда Исикава засунул ее руку в миску с рисом.

            И мы отправились к нему.

            В сущности, глупость. Лишённая всякого смысла глупость. Разве можно затушить лесной пожар, вылив одно ведро воды? Но если не делать совсем ничего — пожар спалит все живое.

            Мы ехали к режиссеру с осознанием всей тщетности нашего плана. Двое — против сотен тысяч, миллионов. И все же что-то толкало нас вперед. Надежда. Да, господин следователь, надежда. Мы верили, что мы не одни, что есть еще кто-то, кто знает правду; кто сдаваться не собирается. Слабым угольком в нас теплилась вера в это, как вера умирающего человека в бога; вера родителя, прочесывающего третью неделю лес в поисках пропавшего ребенка своего; вера в то, что один в поле — все же воин. Это вера вопреки всему. Должны быть еще такие, как Исикава — наша вера. Ни черта еще не предрешено — наша вера. Мы положим войне начало, и кто-нибудь когда-нибудь ее продолжит — наша молитва.

            Я и сейчас верю. Иначе не рассказывал бы все это вам, господин Сэки. В отличие от придурка с зубочисткой за вашей спиной, я нахожу вас человеком не глупым, человеком, способным мыслить широко, доверяющего своему чутью. Не отвергайте существование эгрегора, прошу вас. Проверяйте правдивость моих слов, ройте землю, анализируйте. Но прежде этого — признайте возможность того, что я рассказал вам правду. Начните с этого, господин следователь. Попробуйте хотя бы допустить такое. Впрочем… я вижу по вашим глазам. Вы уже — допускаете.

            А теперь откиньтесь на металлические спинки ваших стульев. Закурите, кто курит; включите свое воображение; Аюми-тян… госпожа Накано, проверьте память в диктофоне. Я хочу закончить сегодняшний день коротким рассказом, привнести красок в наши унылые, серые допросы, от которых, надо думать, утомились все мы. Я хочу, наконец, выбраться из проклятого заброшенного завода, и перенестись невидимым наблюдателем в события, случившиеся не так давно в Токио. И я расскажу вам, как Исикава впервые увидел их, и жизнь его изменилась навсегда. Детали некоторых событий я дорисую воображением, впрочем, не значительные детали, не противоречащие истине, они лишь придадут моему рассказу художественной прелести, вроде той, какую придал Исикава своему дневнику. Потому как я устал здесь с вами, от сухих вопросов устал, от казёнщины этого места, от ваших недоверчивых лиц…

            Мне бы хотелось хоть немного познакомить вас с режиссерам.

            И его актрисой.

            «Черные, отливающие бархатом крылья веером раскрылись на ее спине, и заслонили собой панорамные окна небоскреба, за которыми неоновыми огнями переливался ночной Токио…»

***

            Черные, отливающие бархатом крылья веером раскрылись на ее спине и заслонили собой панорамные окна небоскреба, за которыми неоновыми огнями переливался ночной Токио. Бесшумно, невесомо, словно еле касаясь пола одними кончиками пальцев, она подошла к туалетному столику с чёрной стеклянной столешницей. Протянула бледную руку. На перламутровых губах ее заиграла легкая улыбка. И два ослепительно белых, неестественно длинных клыка показались, когда она провела кончиком языка по кубам. В ее глазах отражался флакон духов.

            — Станьте королевой этой ночи, — сказала она шепотом.

            — Стоп! Отлично. Эрика — ты умница, — сказал режиссер. Он был доволен. Милое дело: снимать рекламу на основе фильма. Костюмы есть, общая идея — под рукой, кастинг — дело решенное заранее. На весь «продакшн», от «пред» до «пост», дня три, не больше.

            — На сегодня — все, — обратился он к съёмочной группе.

            Две девушки торопливо подошли к Эрике и помогли отсоединить тяжелые крылья от корсета под рубашкой.

            — Еще дубль, и эти крылья сломали бы мне позвоночник, — сказала Эрика, улыбнувшись,  режиссёру.

            Она еле держалась на ногах. Съемки начались в девять утра, а сейчас время близилось к одиннадцати вечера. Впрочем, большую часть дня она провела в гримерке, однако и это выматывает. Всю рабочую смену ей пришлось сидеть в гриме (который, к слову, накладывали добрых три часа), потому что что-то там случилось у гримера, то ли муж упал с лестницы (да, что-то такое болтали осветители в курилке), толи еще какое-то несчастья, в общем, оставила она их — еще трех не было. Короткий рекламный ролик, пускай даже и такого дорого бренда, это, все же, не многомиллионный полный метр. Зачем тут десяток гримёров? Хватит и одного. А если что, то просидеть в гриме весь день — не смертельно. И вслух о своей усталости она говорить не стала (разве что крылья упомянула, и то в шутку), потому что не хотела, чтобы наказали как-то гримера, ей и так сегодня неприятностей хватит. Что там всё-таки с ее мужем? Мысли ее путались, безумно хотелось есть и спать. Можно даже и не есть. Домой. Снять грим и домой. В душ и спать. Спать.

            Когда Эрика вышла на парковку, стоял глубокий вечер. Ее окликнули. Не оборачиваясь, Эрика улыбнулась: этот голос она не с чьим не спутает. Высокий и хриплый, с мелодичным осакским акцентом. Его голос.

            — Здравствуй, — сказал Кацуми Ямасаки, подойдя.

            — Здравствуй. Давно ты меня ждешь? Почему…

            Почему не поднялся, хотела сказать она, но оборвала себя на половине. Смутилась своей глупостью, покраснела и опустила голову, стараясь скрыть неловкость и легкую боль унижения.

            Он не мог подняться. Не стоило и сюда приходить.

            Сплетнями кормится весь их мир, мир глянца и роскоши. Кормится сам и охотно делится объедками со всем остальным миром. Поднимись Кацуми наверх, без веской причины подняться, без очевидного и логичного повода, а потом уйди вместе с ней… А ведь он не позволял себе даже дружеского поцелуя, лишь изредка, кода они были абсолютно уверены, что не видит их сейчас ни одна живая душа, он брал ее пальцы в свою ладонь и нежно сжимал, а Эрика, задыхаясь, обмирала, боялась пошевелиться, чтобы не выпустил он пальцев, чтобы продлилось мгновенье это как можно дольше. Вечность. Однажды она задала себе вопрос, и приготовившись размышлять над ответом, вдруг осознала, что ответ она уже знает. Она знала его еще раньше, знала его всегда, с тех самых пор, как однажды встретила Кацуми на первых своих профессиональных съёмках, еще девчонкой, наивной и очарованной миром большого кино. Уже тогда она знала ответ на еще не заданный свой вопрос. Если Кацуми пошел бы дальше, если он решил бы позволить себе больше, чем легкое прикосновение к ее пальцам, отстранилась бы она?

            Нет.

            Она задала себе этот вопрос давно, много лет назад, но потом, со временем, стал вызревать еще один, страшный, стыдный, бесчеловечный, вопрос, который она не осмелилась бы уже задавать себе, но он прорастал в ней, шепотом, едва слышно задавался, и шёпотом же звучал ответ, и тогда Эрика, стыдясь саму себя, судорожно старалась пустить мысль в другую сторону, в любую сторону, в любую, лишь бы не слышать шепот.

            «Что ты почувствуешь, когда он освободится? Когда жена его вздохнет в последний раз?» «Я буду счастлива».

            — Не стоило тебе.

            — Я хотел тебя увидеть, — Кацуми грустно усмехнулся. — Разве я не могу увидеть главную героиню моего фильма? Разве режиссеру нечего обсудить с ведущей актрисой своей?

            Он легонько провел тыльной стороной ладони по ее щеке. Эрика закрыла глаза и подалась немного вперед.

            — Можешь, — сказала она еле слышно, — конечно можешь. Но днем. Днем, любимый.

            Кацуми медленно отнял руку от ее щеки.

            — Пообедаем завтра? — Спросил он.

            Эрика улыбнулась.

            — С удовольствием.

            Телефон режиссера коротко и негромко пискнул. Кацуми тут же посмотрел на часы.

            — Тебе пора, — тихо сказала Эрика.

            — Да. Извини.

            И теперь уже она провела кончиками пальцев по его щеке, едва касаясь.

            — За что ты извиняешься, глупый?

            — Не знаю. За эту парковку.

            Телефон снова издал короткий писк. Все тот же, но только, казалось, теперь он звучал тревожно и осуждающе.

            Эрика поспешно отдернула руку, будто сигнал этот, вырвавшись из телефона, уколол ее ладонь.

            — Тебе пора, — повторила она

            Еще какое-то короткое время они молча смотрели друг на друга, а потом режиссер ушел.

            Ему нужно было домой, где на третьем этаже, в спальне, больше похожей на больничную палату, слабым, мерцающим светом угасала жизнь. Давно была убрана, и теперь пылилась в подвале, огромная их кровать, на контрой они часами занимались любовью, и жена его не мерцала, но горела жизнью, и не хотелось вставать, и какой глупостью им тогда казался их необъятных размеров трехэтажный особняк. Зачем он? К чему все эти роскошные лабиринты с роскошными комнатами, в которые никто почти никогда не заходит, кроме горничных? К чему, если есть эта кровать?.. Теперь вместо нее — больничная койка. Лучшая, какую только можно купить, с сенсорным управлением регулировки наклона спинки, со всевозможными подставками, ручками, ящичками и кто бы знал с чем еще, но это уже не кровать.

            Телефон Кацуми издал сигнал в третий раз. Но он был уже на пороге; уже открывал входную дверь; уже гулко стучали каблуки его туфель по мраморной лестнице. И когда телефон пропищал в четвертый раз, он был уже у ее постели. Бережно взял руку жены, поцеловал. Слабо мерцающая жизнь на мгновенье засветилась ярче.

            Молодая медсестра, стоявшая у дверей спальни, робко спросила, может ли она быть свободной на сегодня.

            — Да, вы можете идти. Спасибо, — сказал Кацуми.

            Медсестра, поклонившись в спину режиссёра, тихонько вышла. Еще через минуту щелкнул замок двери, ведущей на крытую парковку, и в доме наступила страшная тишина; давящая тишина. Мертвая.

            — Сейчас, — нежно сказал Кацуми жене, — сейчас начнем.

            А в это время Эрика в последний раз проехала по центральной улице Токио; в последний раз свернула на Тюо-Дори, немного притормозила у ночной кондитерской госпожи Ода, на секунду задумавшись о том, что неплохо бы взять несколько дайфуку на утро; в поседений раз отклонила ночной звонок своего агента, который, казалось, не спит никогда…

            Эрика Савада в последний раз распоряжалась своей судьбой.

            Быть может им стоило наплевать на все, утопить совесть в наслаждении, заглушить ее стоны вином, оглушить страстью; быть может заслужили они право наслаждаться друг другом, не таясь, не скрываясь в полумраке улиц, не выдумывая предлогов своим встречам; не мучать себя, но любить! Тонкая, почти истлевшая нить, тянущаяся от тени, некогда бывшей его женой, его некогда любимой женой, эта нить теперь обвивалась вокруг него, он сам обвил себя ею, и боялся сделать резкое, грубое движение, чтобы не разорвать эту нить, и этим не убить несчастную, измученную, ежеминутно страдающую от невыносимых болей тень. Тень не жила, тень медленно и мучительно растворялась, и вместе с ней, словно в наказание за свою беспомощность, не жил, растворялся, иссыхал и сам Кацуми. Пока не встретил Эрику. Она не смела рвать нить тени, она просто была рядом, готовая подхватить, удержать на ногах, не дать разбиться Кацуми в тот момент, когда нить лопнет и ноги его ослабшие подкосятся.

            И все-таки, быть может, им стоило наплевать на все? И тогда не ушел бы Кацуми тем вечером, попрощавшись на парковке, а проводил бы Эрику до дома, и остался бы у нее. Он бы не отходил от нее ни на шаг… и что изменило бы это? Исикава уже был рядом, он пришел за ней, и уж не отступит. Завязалась бы драка, отвратительная, звериная, беспощадная, остервенелая, драка насмерть, и только насмерть. Исикава был к ней готов. И это его первое преимущество; он знал с кем имеет дело, и в этом — второе. Он давно уже не боялся ничего, и самой смерти не боялся, и, порой, мечтал о ней. И это — третье. Но и против него бились бы с силой нечеловеческой за нечеловеческую же любовь, и кто знает, кто знает. Кто знает…

            Кацуми ушел, попрощавшись до завтра. Но ни завтра, ни через неделю он ее не увидит. Он не увидит ее больше никогда. И ничего не будет знать о судьбе ее, равно как и никто не будет этого знать, кроме двух человек. Похитителя и спасённого им художника.

***

            Они выехали из Нагои на закате и уже к полуночи их машина стояла рядом с домом Кацуми Ямасаки. Они молча курили, глядя на окна третьего этажа, в которых горел свет. В них мелькали тени, в них мелькали жизни. И они собирались забрать эти жизни. Потому что так нужно. Так было правильно, и единственно так им должно было поступить. Но как бы не старался убедить себя в этом Канэко, он не мог отогнать липкую мысль, что существа эти в сущности ничего плохого не сделали. И виноваты они перед человечеством лишь в том, что были лучше этого самого человечества.

            — Я знаю, — сказал Канэко, — знаю, мы должны, у нас и выбора нет, но…

            — Но заслуживает ли они уничтожения? — закончил за него Исикава, неторопливо доставая из пачки новую сигарету. Потом он так же неторопливо, задумчиво закурил, и только после посмотрел на Канеко.

            — Да, — ответил Канеко, кивнув. — Ведь что мы знаем о них? Они сильнее нас? Умнее? Что силы черпают из неведомого нам источника? Но разве следует из этого, что они опасны для нас?

            — Они монстры! — сверкнув глазами, выкрикнул Исикава, но тотчас взял себя в руки.—Кого ты рассчитываешь увидеть там? — сказал он уже спокойней, кивнув на окна третьего этажа в доме режиссёра. — демона, с красно-огненными глазами и длинными клыками? Ты увидишь там мужчину. Такого же, как ты и я. Он будет напуган, он станет молить нас о пощаде, предлагать деньги, рыдать, падать в ноги, лишь бы мы пощадили его. А может быть смело бросится на нас, защищая свой дом. За дверью этого особняка нас будет ждать ЧЕЛОВЕК, а вернее — существо, неотличимое от ЧЕЛОВЕКА. И ты должен научится видеть сквозь эти человеческие маски их истинное лица. Они уродливы, Канеко, обезображены ядовитым эгрегором. Возможно и они видят нас такими же, возможно это своеобразный эволюционный механизм защиты. Чтобы в главную минуту жизни не дрогнула рука. Жуткую и уродливую тварь легче убить, и бороться с ней проще, потому что все становится до предела очевидным, понятным, однородным в тезисах, и войны света, и войны мрака, и вся эта чушь, и примитивный дуализм тебе сразу в помощь, чтобы сражалось и убивалось тебе легче…

            Исикава стал снова заговариваться. Он умолк, несколько раз сжал и разжал кулак, унимая дрожь в пальцах, затем, успокоившись, положил руку на плечо Канеко и глядя ему в глаза, сказал:

            — Учись видеть их истинные рожи. Учись. Иначе они победят.

            — Ты поможешь мне?

            Исикава вздохнул.

            — Я не знаю как. Просто постарайся поверить, и их поганые, чудовищно уродливые рыла сами проступят сквозь людские лица.

            — А как ты этому научился?

            — Никак. Впервые я увидел одного из них, когда мне было пятнадцать.

            Исикава замолчал, против воли своей уйдя в воспоминания.

            — Я возвращался из школы домой, — сказал он. — Тогда у меня еще был дом. Солнце уже село и улица освещалась фонарями, горящими через один. Я думал о чем-то пустяковом. Наверное мечтал о чем-то, что-то фантазировал, о девочках, может быть, думал, или о новых кроссовках, которые подарил мне отец прошлым днем. А потом я услышал крик. Кричал ребенок. И даже не кричал, а скорее, стонал, громко стонал. И звериное сопение, какое-то утробное животное рычание. Я рванулся туда, откуда доносились эти чудовищные звуки. Смелости у меня хватало, я не принадлежал к робким, и драться мне приходилось часто, район у нас был не самый лучший… Трое их было. Они рвали на ней одежду, вгрызались в горло, и я видел ужас в ее глазах. Ей было не больше десяти, не больше, Канеко. Ее тело, как кику-нинге подлетало в их руках, каждый из них хотел вырвать от нее часть, и зеленое в красных пятнах платье валялась под их копытами, втоптанное в асфальт, и такого же зеленого цвета туфли… Я закричал, схватил первое, что подвернулось мне подругу, по-моему, это была пластиковая бутылка, и кинулся на них. Они обернулись. Вот тогда я и увидел их в первый раз. Черно-маслянистая кожа, покрытая крупными порами, из которых сочилось что-то грязно-белое, похожее на гной, и такие же черные глаза, с кроваво-красной радужкой. А из уголков огромного, на половину лица рта, выглядывали желтые, потрескавшиеся, с черными, кариесными пятнами клыки. Я остановился как в копаный, и не мог пошевелиться. Я слышал их хохот, они улюлюкали и прыгали вокруг меня, и девочка, отброшенная в сторону, лежала у стены, и пустые, остекленелые глаза осуждающе смотрели на меня. Потом ноги мои подкосились и я рухнул на колени. Существа эти кружились вокруг, а я не сводил взгляд с девочки. Сознание покидало меня. Падая совсем, я услышал звук сирен, и слабый отсвет синего на темных стенах подворотни… Позже врачи будут объяснять мне, что мои ведения — это результат сильнейшего шока от увиденного.

            Исикава медленно посмотрел на Канеко.

            — Но я знаю, что именно я видел. Наше будущее. То, что случится с нами со всеми, если мы не помешаем им.

            Исикава улыбнулся невесело.

            — Не думай, — сказал он, — что ты что-то понял обо мне. Ты, вообще, малое способен понять, не больше тех психологов, которые применяли ко мне шаблоны замшелого психоанализа, потому что ничего больше применить не способны. Их дипломы не позволяли им этого. И не воображай себе, будто тот случай — единственное мое потрясение, сразу после которого мне открылась правда. Нет, Канеко-сан, разумеется это не так. Иначе я был бы просто безумцем, сумасшедшем, увидевшем много лет назад страшную картину, которую не смог вынести разум. И, признаться, таковым я себя и полагал тогда. Я послушно посещал врачей, и помню как сейчас, выслушивал их, смотрел на мать, она плакала; смотрел на отца, он стоял с каменным лицом, и лишь изредка кивал на какие-то реплики доктора, соглашался обречено. Я слышал незнакомое слово «стационар», и очень сильно, невообразимо сильно я хотел лишь чтобы исчезли эти черные гниющие лица с огромными пастями и такими же огромными клыками; чтобы исчезли они из моей памяти, не прятались в каждом темном углу, не дожидались меня во снах. Но я был уже проклят, а от проклятье нельзя избавиться, закрыв глаза.

            Я стал видеть их повсюду. Они терзали наших братьев и сестер и их судили; они лживо раскаивались и получали помилование; строили карьеры, и лишались работы; делали открытия, и получали награды. Никто не видел их лиц, и потому судили их и благословляли их как людей. Но это не люди, это монстры. Они делают то, что им только и остается делать — планомерно истребляют нас; делают то, что намерены мы сделать с тобой этой ночью. Очищают единственный и общий наш дом, этот богом проклятый шар, бестолково болтающийся в ледяной темноте.

            Исикава заглянул в сигаретную пачку. Оставалась последняя. И он закурил, глубоко и неторопливо затягиваясь.

            — А потом я понял, что и они меня видят. Я не мог, не умел тогда еще скрывать своего страха и отвращения к ним, и они увидели меня, поняли, что их секрет мне известен, что вижу я сквозь маски их черные, истинные лица. И я убежал, оставив дом, родителей, друзей, все оставив, что составляло когда-то мальчика Исикаву. Я скитался по Японии долгие годы, жил где придётся, зарабатывал на пропитание мелкими подработками. И искал ответы. Кто они? Чего хотят? Часами, изо дня в день, год за годом я собирал информацию о них, просеивал ее скрупулёзно, отметая все лишнее, и так, постепенно открывалась мне правда. Я научился прятать эмоции при виде отродий, научился их не бояться, но бороться с ними.

            Исикава замолчал, глядя куда-то в ночь за окном машины, сигарета, истлевшая до фильтра,  подрагивала в углу рта его, и, вероятно, обжигала губы, но он не замечал этой ерундовой физической боли. Он заговорил еле слышно, настолько тихо, что Канеко, сидящий рядом, не сумел разобрать слов.

            — Что?

            Исикава повторил. И снова — тихо. Но в этот раз Канеко расслышал.

            Он сказал: «Их слишком много. Слишком. И с каждым днем становится еще больше. Черных лиц. Гниющих. С непроглядно черными глазами с кровавой радужкой. Мне снова страшно. Как было страшно в ту первую ночь. И у меня совсем не осталось сил…»

            Он не знал, да и не мог, разумеется, знать, что скоро, меньше, чем через час, всем его страхам придет конец. И исчезнет усталость; исчезнут жуткие, нечеловеческие, клыкастые морды; утихнет стон миллионов людей, разорванных в клочья миллионами отродий. Он  захлебнется кровью.

            Кацуми Ямасаки, сраженный тремя пулями, падая, успеет выстрелить в ответ, и пробить легкое Исикавы.

            И Канеко будет стоять меж них, меж двух размытых пятен на полу огромного особняка, а пятна будут терять очертания все сильнее, и комната сольется с ними в единую бесформенную композицию, в какую сливается все и всегда, если смотреть сквозь облитое водой стекло.

            Канеко будет тихо плакать.

***

            Плакать, господин следователь. Я способен на это. Вы не верите? Напрасно.

            Напрасно.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 1

            Инсар. Россия.        

            Первое время друзья собирались не чаще раза в неделю. Было трудно вклинивать репетиции куда-то между ежедневными хлопотами. У каждого они были, хлопоты эти. Заря, например, не мог вот так вот запросто отменить записи на студии и закрыться на весь день на репетиционной точке. У него жена, как никак. Дочь маленькая.

            Глинт — тот мог бы и плюнуть на все. О, тот мог бы. Работа? Да черт бы с ней! На кусок хлеба можно раздобыть, перебиваясь где придётся. Но барабаны проданы давным давно, а на новые случайными халтурами не накопить, одно «железо» в тридцатку выйдет, если говеное брать и не новое. Правда, можно их и не покупать. Играть на тех, какие есть на репетиционных арендных точках…

            А Святой… С каждым прожитым днем ему становилось все хуже. Пожалуй, он сильнее всех остальных сосредоточился на группе. Она была, и он прекрасно понимал это, последним делом на земле, которое ему не закончить, но внести свой вклад он успеет, заложить фундамент — успеет. И если Герман прав, если гений Зари не уйдет бездарно в землю, если это невозможно по убеждениям Германа, то, черт побери, быть частью истории — это ли не бессмертие, когда другого бессмертия нет и быть не может? Впрочем, не тщеславие двигало им. Уж не знал Святой, на какой из проклятых ступеней он стоит, принятие там, или смирение, но с тех пор, как они вернулись к музыке, легче ему стало, спокойнее. И не каждую ночь теперь он ворочался до рассвета, мучаясь страхом смерти. Порой, засыпал сладко, в героиновом дурмане, и видел себя на сцене задрипанного местного клуба, и дым-машина заволакивала их четверых, и он выдавал соло, лучшее соло в своей жизни. Последнее соло. И если скорый конец неизбежен, то не лучше ли уйти красиво, вместо того, чтобы корчиться в муках и жалости к себе в кровати, прислушиваться к дыханию, сквозь слабое эхо боли, приглушенной наркотиком, гадать: «Сегодня? Сейчас?» Было время — и он разбрасывал камни и уклонялся от объятий. Теперь пора собрать то, что успеет. И закончить век в объятьях музыки.

            Герману же не чем было жертвовать. Его время принадлежало только ему одному, без обременений и семейных обязательств. Только и ему приходилось трудно уделять репетициям столько времени, сколько хотелось. Он не переставал думать о своей скромной роли — всеми силами вращать шестеренки проржавелого механизма. Не дать заглохнуть их начинанию. Группа должна существовать. Заря должен продолжать писать музыку, должен доносить ее до людей. Но ему нужно помочь. Разрешить его от материального бремени. Да и Глинт не сможет накопить на ударную установку, если ему не помочь. В общем, Герман устроился в три места, куда его, освободившегося, без образования и рабочего стажа, сумели взять. По ночам он работал грузчиком на рыночных складах на выезде из города. С рассвета и до полудня мел дворы, а поспав четыре часа, отправлялся клеить объявления на подъезды, фонарные столбы и куда еще придется. Он понимал: такой график невозможно выдержать долго. А ведь еще нужно было ухитряться приходить на репетиции. Но долго и не нужно. Лишь бы Глинт поскорее купил инструмент (бас-гитара имелась на студии Зари, можно пока и с ней обойтись) и какую-то сумму передать Заре, чтобы он смог позволить взять отпуск и посвятить себя целиком музыке. Говнюк, конечно, заартачится, начнет отказываться от денег, но с этим уж как-нибудь Герман разберется, насильно всучит. А потом можно и с головой уходить в репетиции. Жил он у Глинта, тот его не гнал, разумеется, даже рад был его компании. А еда — смешная и малозначимая проблема. Оставит за собой одного только грузчика, или дворника. Тех копеек вполне хватит, чтобы не сдохнуть с голоду, а большего и не нужно.

            Первое время, они собирались для репетиций не чаще раза в неделю. Но скоро их стало две, а затем и четыре в неделю. Как только барабаны были куплены, отпала сама собой необходимость в  почасовой аренде «реп точек». Квартет стал репетировать на студии Зари. Герман оказался прав: Заря не хотел брать деньги и уходить в отпуск за счет каторжной работы Германа. Но вмешался Святой и Глинт. Оба хором называли Зарю кретином и угрожали спалить его студию и дом, если он не прекратит страдать херней. А Святой — похудел еще, бледнее стал  еще, круги — будто черным маркером их нарисовали. Он тяжело дышал и ходил, опираясь на трость. Ему было девяносто лет в его тридцать с небольшим. И откажись Заря от денег Германа,  как бы он жил потом, когда Святой уйдет? Ведь не может он в отпуск. Не может позволить посвятить себя всего другу. Отчет пошел на недели, и недели провести эти в потугах заработать бабла Майи на новое платье? Перетопчется, дитя, в старом походит. И Даша его, ох, всем бы такую жену! Чуть в морду ему не плюнула, когда он, чувствуя вину за постоянное отсутсвие дома, решил провести выходной с ними, выбраться на пикник, или фильм скачать какой, с вкусной дрянью из фастфуда посидеть перед телевизором. «Я тебя люблю и безмерно уважаю, дорогой. Первое останется неизменным, чтобы ты ни делал. А вот второе… иди к ребятам. Иди.  Потому что, если не пойдешь — не сможешь себе простить этого никогда. Когда Святой… когда это случится, ты будешь вспоминать этот вечер, эти часы, проведённые с нами, а не с ним, и нечем тебе будет защищаться от ненависти к себе… и к нам. Играйте. Пишите музыку. Смейтесь и рыдайте. Напивайтесь до беспамятства и проклинайте весь свет, как раньше. Но будьте вместе. Будьте с ним, если он этого хочет. А он — хочет».

            С первых же дней стало ясно, что ни черта они не помнят. Фокус, который проходит с велосипедом, не вышел с музыкальными инструментами. Впрочем, не все были безнадежны. Глинт, например, не садясь до этого за барабаны долгие годы, выудил с легкостью из закромов мышечной памяти партию соло из их старой, одной из первых, песне, и исполнил ее довольно сносно по его меркам. По меркам же среднего барабанщика — блестяще. Думали, Святой не сможет удержать гитару, но оказалось, что он не только смог ее удержать, но выдал с ходу какую-то сложную, хотя и довольно безвкусную импровизацию. Безвкусную — это ничего, ерунда. Ему их не придумывать, партии эти. Для этого был Заря. Выяснилось, что инструмент, как новые ворота для барана, был для Германа. Он и раньше то никудышный басист был, а за годы тюрьмы и вовсе позабыл все то немногое, что знал и умел. Хоть на чучело его замени — ничего не изменится. Однако, он накинулся на бас-гитару с таким остервенелым упорством, какого никто от него не ожидал. Он разучивал репертуар все свободное время. Первые репетиции он играл упрощенные версии своих партий, написанных, разумеется, Зарей (к слову, особо сложными они никогда и не были. Заря мог написать песню на двух нотах, даже на полутонах одной — и это было до дрожи в теле как великолепно), но с каждой следующей репетицией Герман уплотнял, наворачивал, усложнял. Он использовал «тэппинг», и вся песня скатывалась в фанк; до мозолей на большом пальце дергал струны, стараясь освоить «слеп», которым, конечно, должен уметь играть, если ты басист, а не хрен с горы. Вставлял «слайды» куда ни попадя. Но Заря не останавливал его. Всю шелуху он уберет, когда нужно будет. А пока — репетиции. И Герман постепенно становился тем, кем мечтал его видеть Заря десять с лишним лет назад — музыкантом, который не сдерживает его, Зари, фантазии своей неспособностью реализовать задуманное, а наоборот, дает для нее простор.

            Герман не отвлекался на теорию; на разучивание нотной грамоты; на аппликатуру. Он сосредоточился на механическом заучивании того, что просил играть Заря. Снова и снова, куплет по кругу, припев по кругу… И все сначала, пока не доводил если не до совершенства, то, по крайней мере, до сносного уровня исполнения. И вовсе не блажь это была. Ему не гастролировать с ребятами, когда наступит это прекрасная пора. Когда придет время, Заря найдет нового басиста, толкового, умелого, настоящего профессионала.

            Герману же нужно отыграть лишь один единственный концерт. И отыграть его необходимо будет хорошо, на пределе возможностей.

Глава 2

            Моцарт был тщедушным. Невысокого роста, с прыщами и длинными черными вьющимися волосами, за которые регулярно отхватывал все школьные годы. Но не стригся, упрямый черт. Ровесник Германа и всех остальных, он учился в параллельном классе, и переболел воспалением легких столько раз, сколько прошло в школе всевозможных мероприятий за годы его учебы. Каждый раз его, ученика городской музыкальной школы, просили сыграть на том или ином школьном празднике, и Моцарт, грустно вздохнув, соглашался. А к вечеру того же дня косило его проклятое воспаление. Мама его работала в поликлинике, справка — не проблема. А вот играть пред толпой ржущих как подорванные кони, перед этими кретинами, для которых фортепианная музыка синоним скуки смертной — уж лучше справку директору на стол, не мудрствуя лукаво, однообразную, с одной и той же болезнью, прописанной в ней. Как намек. Очевидный намек: «Не. Хо. Чу».

            Он любил Гийома Дюфе. Любил Фридриха Генделя. Шуберта любил, Рахманинова, Шумана. А прилип к нему этот проклятый Моцарт еще с ранних лет, и что там в паспорте — уже и самому не вспомнить.

            Отметив восемнадцатилетнее, Моцарт уехал в Москву, поступать в Академическое музыкальное училище при государственной консерватории имени Чайковского. На бюджет не хватило балов, а двух тысяч долларов ни у него, ни у матери не было. Обратно в Инсар он не хотел. Остался в Москве.

            Герман с друзьями ему завидовали. По доброму, по приятельски. Ведь он сделал то, о чем они только трепались: встал с дивана, собрал скромный свой скарб и уехал. Он «покинул ротонду». А они — нет. Все у них момент не подходящий был. То денег подкопить собирались, да так и не подкопили; а то вдруг подумали: рано, не время еще. Что там и кому показать в Москве этой, когда и играть толком не умеют. Нужна практика. Год-другой — а там уже и ехать можно. Они фантазировали, а Моцарт снимал за третьим кольцом комнату в общаге; они строили грандиозные планы, а Моцарт играл за вечер в четырех кабаках.

            Постепенно Моцарт обзаводился знакомыми из мира музыкального андеграунда столицы. Сменил несколько рок-групп; еще раз пробовал поступить, и опять не прошел.

            Когда Германа посадили, Моцарт получил первый серьезный ангажемент: трижды в неделю в ресторане «Буффало Билл». В год, когда Глинт подписал бумаги на ипотеку своей однушки, Моцарт подписал пятилетний договор и стал постоянным клавишником популярной в столице в середине нулевых группы под названием «Спейс даст». Когда Святой узнал свой страшный диагноз, Моцарт выкупил полуразрушенное двухэтажное строение в пяти минутах ходьбы от станции метро «Бунинская Аллея». А еще через пару лет, когда Герман собирал документы на условно-досрочное, он закончил ремонт и открыл ночной рок-клуб. Маленький, человек на двести. Клуб занимал второй этаж. Первый Моцарт отдал под аренду кафе уйгурской кухни. И, пожалуй, если бы не арендаторы, разорился бы Моцарт со своим клубом к чертовой матери. Впрочем, что-то изменилось за последнее время. В одно мгновение, без каких-либо усилий со стороны Моцарта, в клубе стали появляться посетители. Моцарт не менял репертуар в погоне за прибылью. А народ — пошел. Тогда Моцарт решил рискнуть оставшимися накоплениями, и пригласил на вечер «Мораль Кэри» — неожиданно выстреливший брит-поп коллектив из Петербурга. И выгорело. После этого, он провернул подобное еще раз, но уже с московской командой. Теперь Моцарт устраивал у себя выступления относительно популярных рок-музыкантов не менее одного раза в месяц. В основном в последнюю пятницу месяца. А по субботам давал уютные фортепианные концерты для небольшой аудитории. Когда началась пандемия короновируса, Моцарту пришлось туго, как  и большинству владельцев подобного рода заведений. Однако, худо-бедно устоял до поблажек и клуб снова наполнился голосами.

            Пять человек остались ему близки из всего его города детства. Мать и четверо музыкантов, с которыми довелось ему поиграть незадолго до переезда в Москву. Это время Моцарт вспоминал с особенной теплотой. В техническом плане участие в их группе не давало ему ничего нового. Но сама музыка, которую писал их фронтмен, Заря, казалась Моцарту великолепной. Он видел потенциал, мог оценить его, это он умел.

            «Покидая ротонду»».

            Моцарт и сейчас помнил, что значило это название. Его придумали на берегу Иссы, сидя у костра, попивая пиво из алюминиевых банок и мечтая.

            В Париже, в квартале Монпарнас, наводненным художниками-эмигрантами, среди борделей и пивных, было кафе. В нем собиралась преимущественно богема города. Художники, поэты, писатели… пропойцы и неудачники. Захаживал туда и Хемингуэй. Он пил «дайкири», слушал разговоры местной публики, и, вероятно, испытывал глубочайшее разочарование, которое, позже, перерастет в призрение. Завсегдатаи кафе хулили власть, нищих духом фабрикантов и прочих богатеев, жаловались друг другу на неспособность, в силу скудоумия, масс разглядеть в их творчестве гениальность. Но правда в том, что большенство из них не сделали ровным счетом ничего, чтобы гений их оценили по достоинству. За годы местные писатели не написали и строчки; художники не сделали и пары мазков; певцы пропили голос; танцоры — гибкость тела. Это кафе было пристанищем неудачников. Прикрываясь маской разочарования, они получали удовольствие от пустых вечеров в компании себе подобных. Они смаковали свое положение непризнанных, не принятых, отверженных. Многие из них, лишенные родины, изгои, им было страшно заглянуть глубже в себя и увидеть там посредственность. Днем они пили вино, к ночи — абсент, и разглагольствовали о высоком. Мечтательные пьяницы и кокаинисты. Им нравилось грезить, представлять, как однажды, пускай и после смерти, на пыльном чердаке, или в темном чулане, среди мусора, в пыли найдут их картину или тетрадь с неоконченной рукописью. «Боже! Кто! Кто автор? Ответьте, кто автор? Он давно уже мертв, нам мало что известно о нем. Эта работа, она бесподобна! Позвольте взглянуть. Да, вы правы…» Это была их жизнь. Другой они боялись, не знали ее, и знать не хотели, хотя говорили, разумеется, обратное. Там сплетничали, ехидничали над теми, кому удалось вырваться из кафе и добиться успеха. Им было уютно в созданном ими мире, покидать который не желали, страшась утратить хрупкую иллюзорность причастия к высокому, настоящему искусству. И противней всего было Хемингуэйю от того, что среди всех этих людей наверняка могло найтись несколько действительно талантливых, способных привнести в мир что-то прекрасное. Но они не решались покинуть кафе.

            В него часто приходили молодыми, амбициозными. Чтобы остаться в нем навсегда.

            Кафе называлось «Ротонда».

            Эту историю, о писателях-неудачниках, о художниках, меняющих свои картины на бутылку чего угодно крепкого, о певцах, пропивших голос и о негодующем от всего этого Хемингуэи рассказал Герман. То ли вычитал где-то, то ли выдумал — он и сам бы не ответил. Текла медленно Исса, и половина ящика пива еще оставалась, и вечер был теплым, и никаких дел на утро не было ни у кого из пятерых; и Модильяни вдруг вспомнился Глинту («разве пропил он талант в том кафе?»), а Святой подхватил («да-да, что-то такое я где-то… из «ротонды» чуть ли не музей потом сделали, вот тебе и неудачники»), И Заря, расплескав пиво («Любой бы спился. Слева — первая только прошла, справа — вторая надвигается, а посередине погребок этот, набитый перепуганными людьми)… Не носили тогда еще все знания мира в заднем кармане джинсов, только-только появлялись первые смартфоны. Как тут уточнить, брешет Герман или нет? Да и не хотелось этого никому уточнять. История эта, пускай и перевранная Германом, показалась всем им довольно интересной. В таких «ротондах» по всему миру и во все времена умерли и истлели сотни тысяч «Модельяни», так и не решившихся покинуть темного подвальчика.

            Герман позвонил Моцарту в день освобождения, лишь шагнув за ворота колонии и немного придя в себя от чистого воздуха, не пропитанного смрадом, каким пропиталось все по ту сторону высокого забора. Бесчисленное множество соцсетей позволило сохранить им связь друг с другом. Герман рассказал, что собирается вновь собрать группу, и когда это произойдет, когда они будут готовы, им понадобиться его, Моцарта, помощь. Им нужна будет площадка для сольного концерта.

            Не раздумывая, Моцарт ответил, что не стоит это даже обсуждать: он предоставит для парней клуб, как только они этого попросят.

Глава 3

            Несколько улиц, ощетинившихся редкими пятиэтажками, расходились во все стороны проселочными дорогами без асфальта и частными домами. Это Инсар. Город старый, сонный, рожденный из крепости на реке. И в пору ему, скорее, уютное «поселение».

            На выезде его — склады, как и на выезде из любого города в этом мире. В одном из таких складов пропадали днями четверо друзей, на студии. Они репетировали. Выяснилось, что за прошедшие годы Заря успел сделать пару десятков новых песен. Вернее, только набросков, но и так тоже неплохо. Все лучше, чем после многолетнего перерыва начинать с нуля.

            Студия захламилась. И хлам этот, из пивных бутылок, коробок из-под замороженной пиццы, смятых кока-кольных банок, он был прекрасен. Он переносил их четверых на полтора десятилетия назад, когда им было по семнадцать, и только-только начиналась жизнь; и планов — громадьё; а похмелье — прекрасное чувство, которым хвастаешься перед девчонками. И нет гастрита в луженых желудках, нет жирка на боках, легкой проседи в щетине, и самой щетины нет, так, пушок один. И бесконечные мечтательные разговоры о мировых площадках, многотысячных стадионах, гастролях по всему миру (и обязательно сраному миру, обязательно через сраному, а как же иначе, ведь им по семнадцать и все, что они любят — произносится вместе с грязным прилагательным) и промискуитет для тех из них, кто мог и хотел себе его позволить. И вечная любовь для тех, кто не мог и не хотел. И Герман еще не думал о смерти ежечасно, а Святой не собирался с ней встретится.

            Оказалось, им этого не хватало, и теперь они были счастливы, хоть и понимали: из крохотной студии им не выбраться уже никогда.

            — У нас кризис среднего возраста, — сказал Глинт.

            Они сидели на небольшом диванчике рядом с небольшим письменным столиком, заставленным пивом и закуской к нему. Все тут было небольшое, в этой каморке.

            — Нет, — улыбнулся Герман, — он наступает после сорока. Это не он. Просто мы занимаемся тем, чем должны заниматься.

            — Заладил, — Заря закатил глаза. — Среди нас, друзья, завёлся умалишенный, — он посмотрел на Германа. — ты им еще не рассказывал свою теорию?

            — Я люблю теории умалишённых, — сказал Глинт, а Святой, ухмыльнувшись, вторил ему кивком.

            — Давай, — продолжал Заря, — что там со вселенной делается? Только нас и ждет, вы, поди, лапти колхозные, и не знали этого?

            Герман сделал глоток пива, снова улыбнулся.

            — Ты, Заря, можешь хоть весь на говно изойти, только пиши музыку. А теория моя очень проста. Да и не моя вовсе, без меня мозгов больших хватает. Хотя, не припомню, чтобы кто-то ее озвучивал именно в таком виде…

            — Какой ты душный, — сказал Святой.

            — Ладно, — Герман перестал улыбаться, лицо его сделалось серьезным, — слушайте. Я считаю, что таланты, данные некоторым людям, не даны им просто так. На таких людях великая ответственность.

            — Кем даны-то? — перебил Заря.

            Герман ответил сразу.

            — Успокойся, еретик, я не про Иисуса. Но кем-то, да даны. И не перебивай, а то я тебе бутылку об голову разобью.

            — Ты что ли пиво покупал? — сказал Глинт.

            — И тебе, — ответил ему Герман. — Заткнулись быстро. Не сбивайте с мысли. Да. Большая ответственность перед потомками.

            — О, понесло… — Заря откинулся на спинку дивана и завел руки за голову. Зевнул.

            Герман не обратил внимания. Он продолжал.

            — Есть тут кто-нибудь, кто считает музыку Зари — восхитительной? Все мы так считаем. До мурашек она пробивает нас. Она гениальна. Но мы, бесполезные уроды, так и не сумели в свое время донести ее до людей. Не было тик-тока, Инстаграма не было. Мозгов у нас не было. Лени было — мешок и маленькая тележка.

            Заря скривился.

            — Да причем тут это? Чтобы мы выкладывали? Бас твой кривой? Запись на диктофон из подвала? Работать нужно было как волам — был бы и результат. А ты все время хотел форсировать события. Ой, как круто! Давайте, хватит уже в подвале сидеть, пора стучаться в двери «эбби роуд», нас там уже заждались. Порвем всех.

            — Ты прав. На тысячу процентов прав, — с готовностью согласился Герман. — И теперь время потеряно. Но не упущено окончательно.

            — Ты действительно веришь, что мы еще можем добиться успеха? — серьезно спросил Глинт.

            — Я верю, что музыка Зари обречена стать всемирно известной. Как голос Димаша — стать достоянием человечества…

            — Кого? — Глинт вопросительно посмотрел на Зарю и Святого. Те меланхолично пожали плечами.

            — … Как Моне был обречен стать тем человеком, кто навсегда изменит отношение к живописи. И, возможно, не сидели бы мы сейчас под лампой этой, с электрогитарами в руках, если бы Алессандро Вольта сказал: «А ну его все к чертовой матери. Пойду картофель выращивать»…

            — Да кому мы обосрались с нашей музыкой? — Заря начинал раздражаться. — Тебе тридцать, ты все такой же идиот, каким был. Летаешь в облаках.

            — Я давно нигде не летаю, — так же раздраженно ответил Герман, — и, скорее всего ты снова прав: никому мы не обосрались. Мы живем мгновение. А после нас — что? Мир исчезнет? Нет, рожа твоя носатая, не исчезнет. И просеется через временное сито весь мусор, останется только то, что драгоценно. Что на века. Что способно изменить мир. Ну хорошо, не изменить, ладно, слишком громко. Повлиять на него. Дать импульс, указать направление. Картины Ван Гога не обосрались никому при его жизни, и что? А Френсис Крик, среди прочего, открыл структуру ДНК. Надо вам рассказывать, как это изменило медицину?

            — Ну… — Святой поудобней сел на диване, — это ученый. Ты сравниваешь великие открытия с нашим бренчанием? — Святой выглядел серьезным. Разговор втянул его.

            —Да, — ответил Герман не задумываясь, — Сравниваю. Потому что без духовного начала, без красоты в душе, без нравственности и моральных устоев, без любви к прекрасному, не было бы и этих открытий. Интеллект этих гениев работал бы в ином направлении, что тут непонятного? Это же просто, как день. Искусство и наука связаны вместе. Только в тандеме они способны двигать нас вперед…

            — Йозеф Менгеле любил живопись и классическую музыку, — сказал Заря как бы между прочим.

            — А он и не был светилом, — ответил Герман. — посредственный врач с садистскими наклонностями. И не нужно упрощать. Я не говорю, что любой ум, посмотрев на картины Писсаро, воспылает любовью к роду людскому. Иной, наоборот, решит, что было бы здорово посмотреть, как чертов Монмартр взлетит на воздух от бомбардировки. Речь идет о влиянии творчества на людей в целом. Тот же Вольта должен был стать священнослужителем, но предпочел посвятить свою жизнь изучению физики, а повлиял на него в этом Эдмонд Галлей, предсказавший точное прохождение кометы. Джагадиш Бос был против патентования своих изобретений, он считал, что они должны служить чистой науки, ее развитию, а не обогащать карманы дельцов. И я знать не знаю ничего больше об этом человеке, но даю руку на отруб, что был он — духовно богатым, а богатство это доступно лишь тем, кто приобщен к искусству. Оно формирует души, делает из животных — людей. Ну ладно, ладно, пускай  не на что гений вас не обрекает. Пускай запросто и просто возможно, что таланты уходят в землю бесследно. Но это говорит лишь о том, что люди эти, которые обладали талантом, они были преступниками. Да, преступниками, и нехрен руками махать. Этим людям дано было то, чего не дано большинству из нас, а они зарыли это в землю, не использовали на благо. Плюнул бы Александр Флеминг на медицину с высокой колокольни, каково было бы, а?

            — Плюнул бы, и Гитлер мог помереть от гриппа еще ребенком, — сказал Заря.

            Герман отмахнулся.

            — Да брось ты. Куда тебя в казуистику-то? Речь не о паутине судеб, и не об эффекте бабочки…

            — Так ты сам заладил «если бы, да кабы», — сказал Глинт.

            — Ну я не Цицерон, — Герман развел руками. —  Вы главное поймите: если ты способен сочинять музыку, от которой дыхание перехватывает, ты должен сделать все возможное, чтобы ее услышало как можно больше людей. Ты ссуду взял у вселенной на развитие человечества. Возможно, когда-то под твои песни, сидя в наушниках перед экраном монитора новый Флеминг откроет лекарство от ра…

            Он прикусил язык на полуслове. «Кретин. Не рот, а помело»

            Заря и Глинт опустили глаза. Святой сидел с серьезным лицом. Он задумчиво смотрел куда-то в сторону. О чем он думал сейчас? О чем может думать человек, молодой, совсем недавно полный сил и планов на долгие, долгие десятилетия жизни, когда отведено ему осталось мгновение? Он думал о том, что говорил Герман. Ему казалось, он понимал его. На краю могилы человек видит все в ином свете. Он рассуждает иными категориями. Шаблоны мышления рвутся, принятая парадигма жизни начинает казаться нелепой, пустой, бессмысленной. Убогой. Разум судорожно ищет спасение от неотвратимо надвигающегося безумия, вызванного страхом смерти. Как принять, осознать небытие, в которое пришла так скоро пора отправляться? Нужно оставить хоть горсть дел на этом свете. Он один сумел понять то, что пытался обьяснить им Герман. Смог, потому что смотрел на мир другими глазами. Глазами человека, считающего дни; человека, который ценит каждое мгновение. Его душа оголена, она чувствительна ко всему, к любому прикосновению этого мира. К шуму ветра, к запаху воды из колонки рядом с домом, к тысячам оттенков красного неба в закатный час, к смеху друзей, они, оказывается, так цепляюще-звонко хохочат, особенно Глинт. К аромату красного вина. Господи, да что он в нем понимает? Не пил хорошее отродясь. А казалось, дай бутылку французского, понюхай он его, и дуб там есть, действительно есть! И, может быть ваниль и шоколад, и еще глубже, глубже, запах пота винодела, бережно ухаживающего за лозами винограда; и сочной, напоенной солнцем Франции травы… И к музыке. Никогда он не чувствовал ее так, как теперь. Что это? Что за несправедливая глупость — научиться по-настоящему жить перед самой смертью, на ее пороге, когда ничего уже не переиграть, не исправить, не начать заново с этими новыми и такими простыми умениями. Как странно, что не он, а Герман говорил все это. Впрочем, он о другом. Немного о другом. И Святой понимал его. Распахнутый настежь, вбирающий в себя красоту жизни вокруг, он слышал уже не просто хорошую музыку, написанную его другом. Он слышал музыку прекрасную! Настолько прекрасную, что, казалось, пока она звучит, сама смерть не решается подойти к нему и взять за руку, стоит в сторонке и тоже, как и Святой, наслаждается ею. И в такие моменты думалось, что «неизбежное» — пустое слово, что нет ничего невозможного, и самой смерти можно плюнуть в костлявую морду, утрись, сволочь, стой там, где стоишь, в стороне, не смея прерывать игру. Заря, он одарен, это бесспорно, но как же небрежно он относится к своему дару! Принимает его, как нечто обыкновенное, нечто, что можно вот так вот запросто и просто рассеять по ветру, бесследно растворить в небытие, задавить мыслями о дешевых путевках в Турцию в не сезон, о том, какой ремонт им по карману и не взять ли машину в лизинг. Герман прав, конечно. Тысячу раз прав. Он, может, и перегибает со всеми этими «должен» и «обязан», но в главном Святой с ним согласен. Глупо и бездарно прожитая жизнь — хуже всего, что можно себе вообразить. А если ты талантлив как дьявол, но не развиваешь этот талант в себе, не даришь его плоды людям — ты, определенно, проживаешь глупо и бездарно. Хоралы ангелов не слушать, так что ж теперь, жизни вечной не существует? Нет, можно, можно не раствориться во вселенной, но вплестись нитью тонкой в ее сложно устроенный мир, в ее замысел, в котором вертятся с немыслимой скоростью все люди-человеки прошлого настоявшего и будущего, объединенные единой идеей — стремлением к совершенному человеку. Впрочем, не все. Далеко не все, конечно, о чем тут говорить. Единицы. Считанные единицы, уникумы, богом поцелованные и наделенные им частичкой гения, ведомы этим великим стремлением. Так, стало быть, тем более ответственность на на них великая. И что получается? Герман снова прав? Выходит, он не перегибал палку, говоря о долге? Обремененные даром, те немногие из нас не должны, права такого не имеют — игнорировать свой талант. Зарю нужно подтолкнуть, не дать ему забросить музыку. Это мы и делаем. Все мы, втроем, не способны сочинить хоть что-то стоящее, это нужно признать. Но задача наша в другом. Быть послушными инструментами в его руках. Герман, Герман, ах, сукин ты сын, я понимаю тебя!

            Святой широко улыбнулся. Не вымучено, нет. Он улыбнулся искренней, счастливой улыбкой.

            — Ну и чего притихли? — спросил он и откинулся на спинку дивана. — А помните, много лет назад мы обсуждали кого и как из нас будем хоронить. Я тогда сказал, что хочу, чтобы на моих похоронах играла румба, а те из нас, кто будет еще числиться в живых к тому моменту, должны одеться в карнавальные костюмы и плясать.

            Он улыбался и говорил так спокойно, что никто из троих не думал его перебивать, не думал сменить тему.

            — Так вот, к черту румбу. Сыграйте нашу музыку, парни. Обещаете? Или, хотя бы, приволоките пару мониторов и пустите запись.

            Он обвел всех троих взглядом. Какое-то время все молчали.

            — Зачем запись, — сказал Заря, мягко улыбнувшись и положив руку на плечо Святому. —  мы дадим настоящий концерт, старик.

            В тот вечер они больше не репетировали. Настроение было то ли торжественное, то ли траурное, черт его разбери. Странное оно было, настроение. Давно забытое. Испытанное лишь раз, да и то, другое оно тогда было немного. Когда стало ясно, что Нину не спасти. Никак не спасти. Тогда было все по другому, слишком уж они были молоды, и смерть принять не умели, не верили в нее, даже стоя у гроба своей подруги. Краски жизни переливались всеми цветами радуги, их яркость преобладала над черно-сером цветом траура. А Германа на похоронах не было. Он содержался в СИЗО. И это все, и смерть Нины, и Герман в тюрьме, вся трагичность происходящего была немного сладка четверым молодым людям. Виделась им в этом мрачная романтика. И горе, конечно, горе, и к чертям бы собачьим такую романтику, но это случилось, и живые умы их, жадные до жизни, где-то глубоко-глубоко, в неведомых им самим уголках сознания, фантазировали, писали историю легендарной группы, ее трагичные этапы. И в этом было постыдное наслаждение.

            Теперь это были мужчины. Отхлестанные по щекам жизнью. И болезнь Святого не могли они пропустить через фильтры юношеского романтизма. Не было у них больше этих фильтров. Умирал один из них. Умирала часть их самих. В тридцать лет они впервые осознали, что смерть реальна. Она начала смотреть и в их сторону, задумчиво щуриться, выбирая одного из четверых. Выбрала. Святого. А он улыбался, как улыбался раньше, до болезни, знакомой заразительной улыбкой, полной любви к жизни. Улыбался, прекрасно зная, что он у финишной черты и забег его подходит к концу.

            Он, наконец, принял это.

Глава 4

            Одному ему было не справиться. Слишком много мелочей, учесть которые сложно, если делать все самому.

            Герман неторопливо шел к дому Святого, размышляя.

            Вообще, ерунда, конечно. Какие там детали? Чего там такого учитывать особенного, что без помощи не обойтись? Нет, старичок, не помощи ты ищешь. Тебе поддержка нужна. Чтобы кто-то тебе сказал, что ты не слетел с катушек. Поддержал тебя чтобы, вот чего тебе нужно. И шагаешь ты, разумеется, к Святому. Остальные точно не поймут. Не к Глинту же, в самом деле. У него настроение портится, если на цветок наступит. И уж тем более не к Заре. Этот взбесится не на шутку. И не будет тебе не только концерта, ничего тебе уже не будет. Он всю лавочку прикроет, уйдет из группы, и только тем и будет заниматься, что окружит тебя опекой со всех сторон, как за душевнобольным, не дай бог ты глупость какую сделаешь. А какую глупость, если группы не будет? Никакую.

            Перестал шуршать гравий под подошвами и зачавкала грязь. Асфальт дальше заканчивался. С роду его там и не было. Лениво лаяла собака за забором одного из домов, стоящих по обе стороны улицы. Одноэтажный дом Святого находился в конце этой улицы, рядом с асфальтированной дорогой, выводящей на междугороднюю трассу. Герман вспомнил об этой дороге только когда подошел к дому Святого. Он посмотрел на перепачканные грязью кроссовки и цыкнул языком. Да, давненько он тут не был. Можно ведь было и ног не марать, сделать небольшой кружок, зато по чистому асфальту.

            Перед калиткой он остановился и закурил. Да нет, он должен, должен понять, думал Герман. Я видел, как он смотрел на меня тогда, на репетиции, когда я делился с ними своими мыслями на счет музыки Зари. Он будто ожил тогда, снова был прежним, даже, ей богу, краска вернулась на лицо его. Может, конечно, он там что-то свое усмотрел в моих словах, какой-то понятный только ему одному смысл уловил, какой я вовсе не закладывал, но это уже больше, чем ничего. Глинт и Заря пропустили все мимо ушей. Восприняли, как пустой треп. А что если и Святой не сможет понять?

            Германа затошнило: он не заметил, как скурил три сигареты подряд. Дошел до колонки на углу дома, ополоснул лицо и, набрав воды в ладони, сделал пару глотков. Ледяная, зубы заломило. Но и освежила. Привела мысли более или менее в порядок. Вернувшись к калитке, он заметил отца Святого. В детстве им казался этот каламбур чрезвычайно смешным. Святого отца. Тот выходил из теплицы с ведром огурцов.

            — Здравствуйте, дядь Лёш.

            Мужчина повернулся на голос, некоторое время недоуменно смотрел на Германа, а затем, узнав, улыбнулся.

            — Ой, Гера. Здравствуй!

            Боже, промелькнуло у Германа, как же он изменился. Постарел то как! А ведь ему сколько? Не больше пятидесяти пяти. А не знать если, так и семьдесят можно смело дать. Впрочем, не водка его состарила, он не пил-то никогда всерьез. Болезнь единственно сына подкосила его, тут и гадать нечего. И может уже и пьет. И как тут рассудить? Порадоваться за тетю Женю, что не видит всего этого, что похоронена давным-давно?

            — Проходи, чего ты в калитке? — засуетился старик. — Валька у себя, с гитарой со своей возится, открутил там что-то, черт его знает…

            Герман прошел во двор и пожав руку дяде Леше, спросил:

            — Как поживаете?

            «Ничего тупей спросить не мог?» — упрекнул тут же он себя. Ему и вправду было интересно узнать, как поживает дядя Леша, но прозвучал вопрос глупо, дежурно как-то, бездушно.

            — Да как… — протянул Дядя Леша, пожав плечами. — Вот, огурцы собираю, хорошие в этом году, — он растеряно кивнул на ведро в руках.

            «Вот и получи, придурок. Дежурные вопросы, неловкие ответы, и все чувствуют себя идиотами», — подумал Герман.

            Он бы может и еще глупость ляпнул какую-нибудь, уже и слова вертелись, готовые сорваться: «держитесь», «жизнь продолжается», «все будет хорошо», но на крыльцо вышел Святой, слава богу.

            — Привет, мужик, — он махнул Герману рукой. — Ты чего приперся? Рису пожрать с изюмом? Рано.

            Дядя Леша не понял, с облегчением подумал Герман. Он такой юмор не оценит. Я-то не могу оценить, чего там.

            Герман незаметно для старика повертел пальцем у виска. Святой виновато кивнул, и присев на ступени крыльца, принялся надевать кровососки.

            — Валь, далеко? — спросил отец. — Посидели бы дома, я котлет потушил. Сколько Геру не видел.

            — Дела, пап.

            — Дела, — повторил отец негромко.

            Обувшись, Святой прошел мимо Германа. Он озадаченно смотрел в экран смартфона, не отрываясь от него пихнул калитку и вышел со двора на улицу.

            — Еще увидимся, — сказал Герман, протянув руку дяде Леше для прощания, и направился вслед за Святым.

            — Ну и куда ты поперся? — спросил Герман, нагнав Святого.

            — М? — тот мельком глянул на друга, и снова уткнулся в экран. — Да…, — протянул он, задумчиво, а потом, словно очнувшись, быстро спросил, — Слушай, где это, ты не знаешь?

            Он протянул телефон Герману. На экране был скриншот геолокации. Сверху неровная надпись, сделанная электронными чернилами пальцем по экрану: «возле сгоревшей автобусной летней кассы, за мусорным бачком».

            — Где у нас касса? Летняя. Автобусная,  — спросил Святой раздраженно. — тридцать лет тут живу, а впервые слышу.

            — Хм… — Герман почесал лоб. — Да хрен его… Стоп. А я, кажется, понял, где это. Правда, там нет никакой кассы, там автобусная остановка, но, похоже, твои закладчики не так хорошо знают город…

            Святой кинул взгляд на Германа. Тот улыбнулся в ответ.

            — Чего ты смотришь? Я что, вчера родился, по-твоему? Да понятно все. В тюрьме каждый второй за «закладки» сидит.

            И чтобы совсем разрядить неловкий этот момент, Герман положил руку на плечо Святому, подмигнул и сказал:

            — Прогуляемся?

            Святой кивнул и забрал телефон.

            Они вышли на трассу и не спеша направились к старой заброшенной автобусной остановке на другом конце города.

            — Когда придем на место, — сказал Святой, — ты чуть в сторонке останься, не стоит тебе копаться там в мусоре вместе со мной.

            — Да перестань. Что я, барышня кисейная?

            — При чем тут барышня? Я не это имел ввиду. Просто, мало ли что. Вдруг менты пасут. Мне-то не страшно, — он кисло усмехнулся, — мне теперь, вообще, ничего не страшно. А тебе, с твоей биографией, точно путевку выпишут.

            — Посмотрим. Давай дойдем, для начала.

            Сколько-то шли они молча. Герман все никак не мог решиться заговорить о том, ради чего он, собственно, сегодня и пришел к Святому. Он не знал, как начать. Но Святой подтолкнул его, спросив:

            — А ты чего пришел в такую рань? Чего тебе не спалось?

            — Да… я…

            — Му-хрю, говори уже, как есть. Судя по всему, не просто навестить меня ты приперся.

            Герман сунул в рот сигарету, достал зажигалку и задумчиво стал крутить колесико большим пальцем, глядя вдаль, туда, где дорога соединялась с небом.

            Теперь Святой не торопил. Он понял, что разговор предстоит серьезный.

            Наверное, с километр они шагали почти не проронив ни слова, лишь короткими репликами, бессмысленными и не обязательными обменивались. Герман все мусолил во рту не прикуренную сигарету, фильтр ее размок от слюны. Святому же стало и вовсе не до Германа. Такая прогулка изрядно его измотала. И хотя шли они медленно, делая остановки на отдых, Святой все же устал за этот километр невыносимо сильно. Его мучала отдышка, и что-то сильно болело там, внутри, болело все его нутро, от живота до горла, будто все его органы в едином порыве решили напомнить о себе таким вот поганым образом. Опухоль в бешенстве давила на все, что окружало ее в этом тщедушном, тесном для нее теле. Если бы Святого сейчас спросили, что именно его беспокоит, он бы не смог ответить, как не смог бы ответить человек, угодивший всей ногой под пресс, где именно болит его нога. Пот катил градом по его лицу.  Благо, идти оставалось совсем малость, а там — заветная мусорка, а за ней, где-то за ней — временное спасение.

            — На прошлой репетиции, — начал Герман, — мы разговаривали о людях одаренных, помнишь?

            Святой кивнул.

            — Мне показалось, ты понял меня. Понял правильно.

            Святой взглянул на него и снова кивнул.

            — Это не просто слова были. Не наш обычный треп. Смысл их я выносил, пропустил через себя. Еще там, в тюрьме. За решёткой думается по-другому, если тебе, вообще, доступен этот процесс. Двум дебилам нашим я объяснить не смогу, тут и пытаться не стоит, бессмысленно. Встряска должна быть, чтобы прочувствовать можно было мысль эту простую. Вроде тюрьмы, или… э-м…

            — Смертельной болезни? — помог закончить Святой.

            Герман замялся.

            — Давай так, — Святой остановился и пристально поглядел на Германа. — Ты будешь говорить теми словами, которые крутятся у тебя во рту. Не проглатывай их и не миндальничай. Иначе потеряешь мысль. Или не сумеешь донести ее до меня так, как тебе бы этого хотелось. Говори, как проговаривал эту речь про себя, пока шел ко мне сегодня утром, или еще раньше, я не знаю.

            Он опустил взгляд, постоял так какое-то время, а когда снова посмотрел на Германа, то, улыбнувшись, сказал:

            — Я умираю. Без вариантов. Ты можешь деликатничать со мной, можешь врать, отводя глаза, можешь даже искренне надеяться на чудо. А можешь выбирать урну, в которой будет лежать мой пепел. Это все не имеет никакого значения для меня. Теперь уже не имеет. Ты не можешь ни задеть меня, ни обнадежить. Я смирился. Я даже… я жду ЕЕ, ведь с ЕЕ приходом уйдет боль. Мне не страшно, дружище. И это, отчасти, благодаря тебе. Твоим словам о гениальности некоторых людей, и их роли в жизни всего человечества. Если в этом ты действительно видишь смысл своего существования, в музыке, которую создает Заря, то, поверь, поверь мне, я понимаю тебя. Весь отведенный мне срок, все те жалкие недели, какие мне осталось видеть ваши рожи, я хочу посвятить той же цели, что и ты. А теперь не мнись, и скажи все, что ты собрался сказать до того, как споткнулся на полуслове.

            Герман медленно моргнул в знак согласия.

            — И сигаретку дай.

            Сладко затянувшись, Святой с шумом выпустил струйку дыма, запрокинув голову.

            — Отлично. И так, я слушаю.

            — Нет, — Герман усмехнулся, — сначала ты ширнешься, наркоман проклятый. Я тут о великом речь вести собираюсь, а ты за брюхо хватаешься каждые пять минут. Это неуважение.

            «Не перегнул? Такого он от меня хочет?»

            И Святой одобрил. Он несколько раз коротко кивнул.

            Показалась старая остановка. Мочой от нее тянуло за десять метров. А в недрах ее, где когда-то, на бетонных лавочках сидели люди, в ожидании междугороднего автобуса, черными окаменевшими кучками застилали пол человеческие экскременты. И где-то там, в вонючем полумраке, среди дерьма и мусора, стояла каменная урна, за которой должен ждать их маленький пакетик с ядом. Живительным, для Святого, ядом.

Глава 5

            Святой нашел то, что искал. Все необходимое у него находилось с собой, лежало свертком в маленькой сумке, и он, без сомнений и сожалений сделал укол. Почти не отходя от остановки, усевшись на травянистом склоне за ней. Он не боялся грязной иглы, не боялся стать зависимым от белой дряни. Все зло, какое таит в себе героин, все те несчастья, которые неминуемо приносит с собой шприц с отравой, не успеет проникнуть в душу и тело Святого, не успеет поработить его. Яд этот медленный, он разрушает жизни постепенно, уходят на это годы. А у Святого и одного не осталось. Он пробовал получить наркотик законным образом, через больницу, но это оказалось настолько трудно сделать, что гораздо проще лазать за грязные мусорные баки.

            Боль отпустила почти сразу. Одурманенный разум не мучал мыслями о смерти. Святой откинулся на траву спиной, и, заложив руки за голову, прикрыл глаза. Хорошо. «Золотой год» — так называется первая пора будущего наркомана. Время, когда не испытывал еще «ломки»; когда трети дозы вполне достаточно, чтобы мир вокруг преобразился; когда ты убежден, что нашел то, что искал всю жизнь, ты счастлив так, как не может быть счастлив никто на земле, ни один человек, кроме тебя. Ты еще можешь работать, и поэтому нет у тебя нужды; ты не теряешь лицо, потому что пока контролируешь себя. Прекрасен мир, и не так страшен черт, как его малюют. Это «золотой год» — коварный подарок дьявола.

            Святой широко улыбнулся.

            — Дьявол глуп, — сказал он. — Он дарит мне целый год неземного наслаждения, намереваясь завладеть мной спустя это время. Но рогатый забыл заглянуть в мою медицинскую карту, хе-хе.

            Герман присел рядом.

            — Ты способен воспринимать мои слова? — спросил он.

            Не открывая глаз, Святой улыбнулся.

            — Конечно. Я не гонюсь за кайфом. Не он мне нужен. Мой кайф — ослабшая боль. Я ставлю не больше четверти дозы. Грамма мне хватает на полторы недели. Так что я слушаю тебя.

            Как тихо, подумал Герман. За все время лишь пара машин проехала. Богом забытая трасса.

            — Первое время, — сказал он, — когда я только начинал размышлять обо всем этом, я злился. Злился на несправедливость. Почему не мне, а Заре был дан этот дар? Нет, не из-за тщеславия я так думал. А из-за того, что Заря не сможет распорядится им, как нужно. Он похоронит его. Впустую растраченный потенциал, какой в этом смысл? Мне казалось, что я что-то упускаю из виду. Ведь если Заря не один из «Данко», то по какому такому неведомому, лишённому всякого смысла замыслу вселенной он получил свое «светящееся сердце»? А потом я понял. Та сила, что объединяет нас, всех нас в единое целое, она не бьет точечно. Она сеет зерна гениальности в сотни тысяч таких как Заря, рассчитывая, что хотя бы в нескольких из них они дадут свои плоды. Коэффициент полезного действия ничтожно мал. И тут новая мысль: каким и был этот коэффициент всегда в эволюции. Значит, все же эволюция? Эта мысль одновременно и обрадовала меня, и сделала несчастным. Обрадовала — потому что теперь я не сомневался. Наплевательское отношение Зари к его дару не противоречило моей идее. Ведь выходило, что человек, отмеченный знаком гения, вовсе не обречен ни на что; он может прожить жизнь, так и не рванув рубаху на груди и не осветив нам дорогу. Это сделает кто-то другой. Бездействие нашего говнюка вовсе не означает, что нет никакого замысла. Это говорит только о том, что не ему оставлять след в истории. Брошенные наугад зерна редко дают ростки. Чаще всего они загнивают. И само это понимание радовало, да. Но это если мысль не развивать дальше. А я развивал. Развивал. Зерна гениальности посеяны во многих людях, в ничтожном меньшинстве, конечно, однако не в единицах. И как же капризны эти зерна! Как трудно, невыносимо трудно взрастить их. Необходимы немыслимые условия для их роста. Мешает все. Все для них — смерть. Эгоистичное, животное желание жить здесь и сейчас, не жертвуя ничем, или жертвуя самым малым, крупицами молодости, да и жертвой то это не назовешь, ведь делается в удовольствие. И тем, кто дерзал в молодости, и зерна в них были, и шли они изначально по верному пути, почувствовав, вовремя раскрыв в себе талант к чему бы то ни было, развивали его, пока юношеский дух авантюризма горел в них пламенем, вот им-то, этим людям и удалось дать плодоносные побеги. Но таких один из ста. Может, из тысячи. Остальные же, не увидев, не поняв, или пытавшись, но охладев с годами, заматерев, запахивают наглухо одежду, и ни черта не видно из под нее, даже слабого свечения сердца, и сгнивает в них одно из хаотично посеянных зерен.

            Герман замолчал. Глядя прямо перед собой, на зелёную долину, обрамленную ровным забором леса, он вытащил сигареты, прикурил две штуки, и не поворачивая головы на Святого, протянул ему одну.

            — Не хочу, — сказал Святой.

            Герман затушил сигарету о подошву кроссовка и убрал обратно в пачку. Свою же, не торопясь, задумчиво, скурил до фильтра.

            — Я, когда это понял, — продолжал он, — думал, чокнусь. Никак я не хотел, не мог просто примириться с таким расточительством. Почему один из тысячи? Вдумайся. А если девятьсот из тысячи? Не лучше ли? Мы, Святой, счастливейшие из людей. Прости, я… впрочем, мы условились. Да, счастливейшие. Нам выпал потрясающий жребий. Мы живем бок о бок с гением, он брат наш, мы влияем на него, а он на нас. И ворочался я по ночам, потому что сделать ничего не мог, не умели мы, понимаешь?! А ведь хлеб, ну хлеб, он как появляется? Сам по себе? И ничего ему не нужно? Землю вспахивают. Дождь поит колосья водой; солнце греет их; и люди строят печи и мельницы; и жгут дрова для печей этих, а ветер вращает лопасти мельниц. И только так, только с помощью природы и человека будет хлеб. Я ворочался по ночам, потому что знал, что от меня требуется. Я должен помочь ему, помочь Заре взрастить свой дар. А покой не приходил. Потому что я не представлял, что именно следует предпринять. И дело не в решётках, уверяю тебя. Они исчезнут, рано или поздно, это я осознавал, и не тяготился ими. Но что это изменит? Чем я, нищий, проклятый родителями, только освободившийся могу помочь? Я видел первые, самые необходимы шаги. Собрать снова группу. Убедить его всеми силами, если артачиться начнет. А дальше? Как в этом сумасшедшем мире привлечь к себе внимание? Мы способов не знаем. Вымирающий мы вид, хоть и молоды еще. Все так стремительно несется вперед. Я все еще фантазирую об огромной аудитории на ютьюб, а он уже и на фиг никому не нужен, оказывается. Переполнен, не так моден. Не так популярен, вроде бы. Тик-ток осваивать нужно. Как его осваивать? Чего в него заливать-то? Безумные, недосягаемые для моего ума алгоритмы в нем работают. Тренды сменяют друг друга со скоростью звука. Кот бьет хозяина лапой по башке — четыре миллиона просмотров. Как тягаться с этим проклятым котом? Мы мыслим замшелыми категориями: качественный, дорогой клип привлечет к себе внимание. А хрен-то там. Собака скажет «ага», когда ей голову массажером мнут — и соберет триста тысяч за неделю. И вот я чешу макушку: как бы так в тик-ток залезть удачно. А и он уже загибается. И что-то новое рождается. И там свои законы, впрочем, все те же, но нам попрежнему непонятные. И дело даже не в том, что мы хотим донести до масс продукт, который мало кого сейчас интересует — хорошую музыку. Мы не умеем донести вообще ничего. Потому что не знаем, как это правильно сделать. И в двадцать мы такими же были. Бестолковыми. Помнишь, первые соцсети? Как мы носы от них ворочали. Что вы, что вы, это радость для дебилов — пыхтеть там над страницами. Вот тогда-то и пропустили мы правила игры. Мир ускорялся с немыслимой быстротой, и нужно было прыгать в вагон. А мы остались на перроне. Спохватились потом, стримы какие-то проводили, группы создавали где могли, но не серьезно все это было, без энтузиазма. Мы ведь музыканты! Наше дело — музыку писать, а не всем этим дерьмом заниматься. В общем, думал я тогда, хреновые мы хлеборобы. И не наш хлеб есть потомкам. Но…

            Герман снова замолчал и его серьезное лицо преобразилось. Глаза заблестели. Рот растянулся в улыбке. Святой поглядел на него, заметил улыбку.

            — Но ты, всё-таки обрел сон? — спросил Святой. — Ты придумал что-то, верно?

            — Верно, — Герман медленно кивнул и потянулся за очередной сигаретой. — Но я ничего не придумывал. Я всего лишь вспомнил о сущности человеческой. Ее влечет, всегда влекло во все времена и будет влечь — смерть.

            Святой смотрел на Германа внимательно, сквозь прищур, будто старался проникнуть в его сознание и понять ход мыслей.

            — О чем ты? — спросил он.

            — Не перебивай. Ты поймешь, когда я закончу. Да, именно смерть, жуткий и одновременно притягательный процесс, который во все времена волновал людей, — вот что поможет привлечь внимание к нашей музыке. Смерть в не конкуренции. Она всегда сенсационна, если трагична. На миллион говорящих собак и танцующих под летний хит подростков, вряд ли придётся хоть одна трагедия. А если она подробна? Снята на хорошую камеру, и детали ее отчетливо видны?

            Святой поднялся на локтях. Героин словно испарился в его крови. Но боль не возвращалась. Ей не давал разлиться по телу адреналин. Святой впервые по-настоящему испугался с тех пор, как перестал бояться вообще.

            — Ты… хочешь кого-то убить?

            Герман глубоко затянулся, выпустил струю дыма себе под ноги и медленно повернув лицо к Святому, сказал:

            — Да, хочу. Себя.

                        И без того мертвенно бледное лицо Святого сделалось еще безжизненней. Он уже знал, что собирается сделать, но все же нашел в себе силы сдержаться на несколького секунд и сквозь сомкнутые злобой челюсти спросить:

            — И чем же это поможет?

            — О нас узнают сотни тысяч людей. Может быть миллионы, если сделать все правильно, подготовиться как следует.

            Главное Герман произнес. Ему сложно было подступиться к этой своей основной мысли, ради которой он и пришел сегодня к Святому. И теперь говорил быстро, оживленно, словно прорвало платину.

            — Ты помнишь Моцарта? У него сейчас свой ночной клуб в Москве. Я созвонился с ним и договорился об одном сольном вечере. Нам бы только народ в клуб завлечь. Чем больше человек будет на концерте, тем лучше. Плевать даже, какая музыка им нравится. Они нужны для массовки. Ролик с массовкой выглядит солидней. Но я пока не знаю, как затащить народ. Я придумаю, обязательно, есть проблемы посерьезней…

            Святой поднялся на ноги, попросил сигарету.

            — … Нужно найти ствол. А еще: какие интернет площадки пропустят такое видео? Вот тот же тик-ток было бы здорово, но там забанят… в телеграмм? Или этот, как его там… Заря вечно в не сидит. Двач? Ладно, это ерунда, пока не стоит забивать этим голову…

            Святой встал напротив Германа и, пристально глядя на него, неторопливо курил. Он собирал силы.

            —… Я думаю людей нанять. Чтобы снимали, а потом выкладывали. Но как им обьяснить? Можно, конечно, в темную их использовать…

            Святой одобряющие кивал.

            — … Или прямую трансляцию. Но, опять же, как там с цензурой? Можно блогеров позвать, бабок им заплатить, чтобы на концерт пришли…

            Святой докурил, выбросил окурок, сжал, что есть мочи, кулак и ударил Германа по лицу. Он вложил в этот удар всего себя, все остатки жизненной энергии, какие у него еще оставались.

            Герман коротко вскрикнул и повалился на спину. В мгновение кровь залила ему лицо и верх футболки. Он ошалело посмотрел на Святого, который продолжал стоять над ним, потирая ушибленный кулак. Никогда, за двадцать лет дружбы никогда не случалось у них ничего подобного. Ссоры были. Ругань до хрипоты. Обиды на неделю. Но драка между собой? Они презирали компании, в которых били друг другу морды, а через час пили мировую, чтобы снова подраться спустя время, а пьяные головы их легко находили повод для этого.

            — Ты мне нос сломал… кажется, — сказал Герман, ощупывая распухшую переносицу.

            — Сожалею, — холодно ответил Святой, — я надеялся, удар будет сильнее.

            Герман сплюнул кровь, но полость рта тут же заполнилась ею снова. Тогда он чуть наклонил голову. Стало немного легче. По крайней мере, крови приходилось глотать меньше.

            — Тебе в больницу нужно, —сказал Святой, уже мягче. Злость отпускала его, и он сожалел о случившемся.

            Герман помотал головой.

            — Закончим разговор, вот тогда и пойду.

            — А нечего тут заканчивать. Сейчас мы поедем в поликлинику, дядя доктор вправит тебе нос, и я распрощаюсь с тобой. Город у нас маленький, но ничего, как нибудь уж сумею изловчиться, чтобы не видеть твою ублюдскую физиономию. Благо, не долго нам с тобой землю вместе топтать.

            — Спятил? — Герман забыл о носе. — Чего ты говоришь?

            — Это ты спятил, придурок, со своими идеями бредовыми! Спать он не мог, ведите ли. Мысли о великом его мучали. Да знаешь ли ты, что такое «не мочь спать»? Это когда от боли выть хочется. И воешь! И плачешь! Не от страха ты уже плачешь, а от безысходности. И так лег и эдак. И встал, и сел, и обезболивающее вколол тебе отец, и проклял ты уже все на свете, а боль не проходит, — Святой не заметил как перешел на крик. — А потом раз, и вроде легче стало, отпустила тебя сволочная клешня, дала тебе время отдышаться, и рассудок постепенно возвращается. Ты думать теперь можешь, вот проклятье! И все думы твои об одном и том же: я умираю! Снова не до сна. И лишь под утро, если боль не вернулась, а сил не осталось совершенно даже на бок другой перевернуться, вот тогда ты засыпаешь. Вернее, проваливаешься куда-то в черноту. Вязкую, давящую черноту. Ты задыхаешься в ней, а она обволакивает сильнее и сильнее, сдавливает тело твое, как тисками. Это возвращается боль. Измученный до предела организм цепляется за сон, терпит сколько-то, а потом боль вырывает из забытья. Одуревший, ты бьешь себя по животу, по груди, по всему телу лупишь, ты хочешь убить опухоль, забить ее до смерти, как мерзкое насекомое. Только она сдачу дает, и ты сгибаешься пополам и опять воешь, как парой часов раньше, ведь проспал ты не больше двух часов…

            — Послушай…

            — Рот закрой! Несправедливость, говоришь? Не в коня корм? Ой, ой, Зерно посеяли не в меня! Знаешь что? Я согласен с тобой. Не справедливо, еще как не справедливо, что такому мудаку, как ты, досталось крепкое здоровье. Ходишь тут, за голову хватаешься, какое расточительство — просрать талант в пустую. А сам-то чем лучше? Как ты собрался распорядиться своим даром? Да, даром! Потому что, поверь мне, поверь мне, сволочь ты последняя, здоровье — это дар! Тебе им с тремя поделиться можно, и еще останется, а ты пулю в лоб пустить придумал. Зерен ему не досталось!

            Святой задрал футболку и сделал шаг к сидящему на траве Герману.

            — Отсыпать немного? Зерен у меня нет, зато опухолей с куриное яйцо — сколько хочешь. Бери-бери. И стреляться не придется. Сам сдохнешь очень скоро.

            Он умолк, стоял, глубоко и часто дыша. Затем присел рядом с Германом.

            — Ты знаешь, вот знаешь, — он начал заговариваться, — бывает, вот идешь ты куда, или в кровати валяешься, или еще что, всегда, в общем, и фантазии у тебя детские-детские, глупые фантазии, но навязчивые, как мухи прилипчивые, никак от них не избавиться. То волшебник там какой придет, то эксцентричный садист-миллионер, и вот торгуюсь я с ними. Они мне лекарство, которое спасет меня, а я им руки свои, или ноги. А то и все вместе попросят. И вот думаю, что бы я им отдал? А выходит, брат, что все! И руки и ноги. А потом думаю, а как же жить-то, без рук и ног? Представляю себе протезы разные. Знаешь, есть сейчас такие протезы, что и пальцами шевелить можно и в марафонах учавствовать. И таким мне это желанным представляется, обрубком этаким по миру шастать. Ароматы вдыхать, ощущать вкусы. И смотреть во все стороны, глаза ведь — при мне остаются.

            Он повернулся к Герману и закончил спокойным, тихим голосом:

            — Только нет таких волшебников и всемогущих миллионеров. Не с кем мне торговаться.

            Он вытащил из сумки пачку влажных салфеток, какими протирал ложку для варки героина, и протянул ее Герману. Тот вытащил сразу несколько штук, протер нос.

            — Я ведь не на все готов ради спасения своей шкуры, ты не думай,  — сказал Святой. — На подлость не готов. На предательство. Совесть не отдал бы. Все, что суть мою изменить может — не отдал бы. А остальное — не задумываясь. НЕ ЗАДУМЫВАЯСЬ, понимаешь? А ты… — Святой махнул рукой и отвернулся. — Да к черту тебя.

            За их спинами пронесся старый внедорожник, чертыхаясь рваным глушителем. И снова трасса опустела.

            — Все сказал? — спросил Герман, после того, как сплюнул вязкую красную слюну и протер рот салфеткой. — Что ж, я понимаю о чем ты. Жалко, не подумал об этом раньше, мозгов не хватило, сам виноват. Мда…

            В ту минуту Герман не сочувствовал приятелю. Хотя речь Святого, полная отчаянья речь, должна была раздавить его, и раздавила бы в иных обстоятельствах, вне того контекста, в каком была произнесена, теперь же вызывала только раздражение. Так поверхностно, так ничтожно низко он оценил! Через призму жалкой жизни одного конкретного человека, проецируя на себя, прогоняя сквозь собственную трагедию. Его болезнь делает его мудрее? Нет. Она просто не дает смотреть на вещи шире, все проходит через восприятие умирающего человека.

            — Жизнь бесценна, да, старик? — Герману самому не понравился свой тон, но сдержаться он не сумел. — Хоть без ручек, хоть без ножек?

            Он протянул руку ладонью вверх и Святой вложил в нее пачку салфеток.

            Герман стер с подбородка капли крови, набегающие из разбитого носа.

            — Ты ошибся, назвав мое здоровье даром, который я не ценю. Ой, как ошибся. Я ценю. И люблю жизнь. И полюбил ее раньше каждого из вас, когда впервые задумался о ее очень скором завершении. Не смотри на меня так, не сравнивай. В состоянии, в каком ты находишься последний год, твое психологическое состояние имею в виду, я нахожусь второй десяток. С четырнадцати лет я ощущаю то, что тебе выпало, к счастью, ощущать лишь с недавних пор. Всего несколько месяцев из всей прожитой тобой жизни. Ты умираешь недавно. Я — с подросткового возраста. Я знаю цену жизни и ценю ее моменты, так же как и ты. И если кому-то на земле, кто здоров и полон сил, понятны твои теперешние чувства, так, поверь, они понятны мне. И если я, любя жизнь всем сердцем, все же решился на это, значит не смей обвинять меня в безрассудстве и пренебрежении, потому как я отдаю себе отчет и знаю, какую цену и за что я готов заплатить. Тебе трудно, но попробуй на миг забыть о своей болезни, постарайся перестать отравлять себя мечтами, которым не суждено исполниться.  Представь на секунду, что все это происходит не с тобой. Если ты можешь это сделать — сделай. А теперь ответь, какие протезы купит себе человек, вроде тебя и меня? Деревянные. Инвалид этот человек будет, совершенно беспомощный инвалид. Обуза для родных. «Игрушки» такие, о которых ты говорил, стоят миллионы. В инсаре и домов-то таких — единицы, какие можно продать и купить эти протезы. И то, выбирать придется: то ли руки купить, то ли ноги. На все не хватит. Твои мечты несбыточны вовсе не потому, что выходят за грань реальности. Они еще раньше, на бытовом уровне невозможны. Так что, прилети к тебе твой волшебник в голубом вертолете с безумным договором обмена, проклял бы такую жизнь, я тебя знаю, проклял бы. Да и любой бы проклял. Не жизнь это. В наших возможностях мало что, даже если говорить о вещах вполне себе материальных. Стив Джобс мог позволить изводить себя такими мечтами. Баффет может. Любой тиктокер с миллионом подписчиков. А такие как мы — нет. Дышать — это здорово. Это прекрасно — дышать так долго, сколько это возможно. Но если только ничем жертвовать тебе не приходится для этого. Нет у тебя пути. Нет целей особых и амбиций. Сама цель становится — дышать. Я завидую таким людям черной завистью. Умирая, они не будут сожалеть о том, что прожили жизнь как попало, потому что в их представлении это не так. И в большинстве случаев они окажутся правы. Они не попали под посев, зерен в них нет и не было никогда. Посмотри вокруг. Все, кого мы знаем, кто окружает нас, и те, кого мы в глаза не видели — большая часть наших соплеменников проживет кому сколько отведено в вечной борьбе за блага, какие им и не получить вовсе, как не старайся. Кредиты, долги, продукты по акциям, дисконт центры, ипотеки. Я слюни на миллиарды не пускаю, не о том речь. Речь о том, что все это возня мышиная. А комфорт — роскошь для немногих. Я о настоящем комфорте. Когда о завтрашнем дне думать не нужно. И, в общем то, нормальная жизнь это. Все так живут, и можно одуванчикам радоваться, я не спорю, но если для этого ты и был создан, и вариантов у тебя никаких частичку света привнести сюда, в этот мир. А у нас такой вариант есть. Заря — наш вариант. Мой вариант. И со знанием этим теперь уже тошно представлять себе  долгую, но пустую жизнь. Именно пустую, потому что узнав однажды, что есть у человека шанс заложить камень в строительство будущего и не сделав это, смысл жизни прежней обнуляется, и бестолково сменяется ночь на день из года в год.

            Герман в сердцах сплюнул кровь.

            — Да будь он проклят, этот Заря со своей гениальностью, — продолжал он. — Не писал бы он никогда, не показывал бы нам своих песен, можно было бы и о протезах мечтать. Но в том то и дело, что он стал писать музыку. Пускало ростки в нем зерно, почувствовал он это подростком. Значит, правильный выбор сделан кем-то, кто сеет их в нас. И мы причастны.

            Герман поднялся, отряхнул одежду, потрогал нос и поморщился от боли.

                        — Причастны, — повторил он. — И хотели мы того или нет, но причастность эта предоставила нам выбор, какого нет у большинства людей, на их счастье: проходить в протезах до глубоких морщин, и возненавидеть себя на смертном одре за трусость, не решительность, за за то, что задул огонь, вместо того, чтобы помочь ему разгореться. Или же сделать все возможное, чтобы не пропал втуне гений одного носатого засранца, растящего прелестную дочь, пашущего в каморке своей, на хлеб добывая, а по вечерам пишущего музыку.

            — Они не простят тебя, — тихо сказал Святой, — никогда не простят, ты это понимаешь?

            — Да, не простят. Но я надеюсь смогут понять. Со временем. Хотя и это не существенно. Пойдем, я провожу тебя.

            — Давай тачку искать. Обратно я уже не дойду. Бензин кончится. Да и тебе бы в больницу.

 

            Нос оказался цел. Во всяком случае, он не был сломан, что уже неплохо. Вечером, намазав переносицу какой-то вонючей мазью, выписанной врачом, Герман собирался идти на репетицию. У самого порога ему позвонил Святой. Говорили они совсем недолго, а правильнее сказать, говорил только один Святой, да и то произнёс лишь несколько фраз и повесил трубку, но этот короткий звонок выбил Германа из колеи. Он все же пришел на репетицию, но играл скверно. Мысли его были далеко. Шум гитар и барабанов еле пробивался в сознание его сквозь слова Святого, которые тот произнёс, позвонив. Они неустанно повторялись в голове Германа, словно кто-то записал их на пленку и прокручивал эту пленку в мозгу. Снова и снова. Снова и снова. И когда бы он не взглянул на Святого в тот вечер, он непременно встречался с ним взглядом. Святой наблюдал за другом. Он понимал, что сейчас Герман думал только об одном. О его словах. Он собирался принять решение.

            «Ты не должен этого делать. Каждый на своем месте. Если ты прав, то каждый на своем месте…»

            — Что с твоим носом?

            — А? Упал.

            «…Солнце греет колосья. Лопасти мельниц вращает ветер. В печах горит огнь. У всех своя роль…»

            — Герман, соберись. Мимо играешь.

            — Да-да, хорошо. Давайте еще раз.

            «… У всех своя роль, старик, так ты говорил. И ты прав. Я не хочу умирать с мыслью о том, что болезнь моя случайна. Нет, она не случайна…»

            — С третьего куплета. Герман, начинай с затакта…

            «…Мы причастны. И у нас есть выбор. К черту костыли. Я хочу разжечь огонь. Это будет последнее и лучшее из того, что я когда-либо делал для группы. Для Зари…»

            — Да нет, Глинт, тут нужно просто ровную «бочку». Бац, бац, бац. Не нужно здесь наворачивать…

            «… Это лучше, чем зачахнуть в собственной постели. Такой исход меня устраивает. Сделай это. Собери концерт. Устрой онлайн трансляцию…

            — Еще раз, только без припевов. Сразу с первого куплета на второй потом третий…

            «… и я убью себя на радость тысяч любопытных. Я хочу покинуть проклятый бар неудачников».

            Лопасти мельниц вращает ветер. Солнце греет колосья. У Всех своя роль.

            Когда их со Святым взгляды встретились вновь, Герман незаметно для других кивнул ему.

Глава 6

            С того вечера Святой начал снова цепляться за жизнь. Целью его стало — дотянуть до концерта; продержаться до тех пор, когда он сможет уйти сам, по собственной воле, а не потому, что так решила проклятая опухоль. Он тщательно принимал бесполезные лекарства, впрочем вовсе не те, какие следовало бы: на них, попросту, не осталось денег. Он бросил курить даже изредка. Следил за питанием. Не пил. Все это не помогало, надо полагать, совсем, как задержка дыхания не помогла бы тому, кто связанным идет на дно моря. Но, задержав дыхание, можно прожить на мгновенье дольше. Вот это самое мгновенье и хотел Святой вырвать у смерти. Не отказался он только от героина. И совсем не потому, что успел пристраститься к нему. У него не было сил справляться с болью. С каждым днем она становилась все невыносимей и невыносимей.

            Он обсуждал с Германом детали.

            Например, где взять пистолет? Не ножом же резать, в конце концов, это как-то и обсуждать даже… и так голова кругом от дикого этого, совершенно безумного сюрреализма.

            Но где взять пистолет?

            И еще до того, как всерьез озадачиться этим вопросом, они оба успели подумать о старом, зеленого цвета сейфе в комнате отца Святого. Внутри которого черти с каких лет хранилось охотничье ружье. Оно лежало там столько, сколько Святой помнил себя. Последний раз дядя Леша, некогда заядлый охотник, извлекал его на свет божий лет пять назад, еще до смерти жены. А пистолет достать невообразимо сложно. А ружье, вот, лишь скрипнуть ржавыми петлями дверцы сейфа и оно в твоих руках. Отец не хватится, с чего бы ему вдруг. Но можно ли так поступить с ним? Ему предстоит пережить не просто утрату сына, с которой он сумел примириться насколько вообще возможно примириться с тем, что отцу придется увидеть похороны собственного ребенка. Но как ему пережить то, что этот самый ребенок лишил себя жизни из его, отцовского, оружия? И все-таки, быть может он сумеет понять. Ведь он видит Святого каждый день. И оба не спят по ночам. Он слышит стоны единственного сына и воет в подушку из-за своей беспомощности. Все шло к концу, и пускай денег у них была бы прорва, ни один врач на земле не смог бы ничего изменить для Святого. Так может быть поймет? И Святой твердо решил для себя, что поймет. Потому что отступать не собирался, а советских зеленых сейфов с ржавыми петлями не было больше ни у одного человека из всех, кого он знал. Семь лет назад Герман сумел найти «лекарство» для Нины. Он, рядовой пользователь интернета, смог вскрыть первый, верхний слой паутины, под которым обнаруживалась его черная, скрытая от глаз большинства людей сущность. «Даркнет». Лакомый кусок, такой покупатель как он. Его дважды обманули. Первый раз на полную стоимость «Макарова», второй — лишь на предоплату: Герман немного поумнел. Его бы кинули и в третий и в четвертый раз, он это осознавал. Но не случилось так лишь по чистой случайности. На десять вариантов — приходился один, который был ему нужен. Он попал в этот вариант. Бросил монету и выбрал верный. Обмани его еще раз, не было бы ни тюрьмы, ни проклятий отца с матерью: у него бы закончились деньги от продажи музыкальной аппаратуры, какую он собирал полжизни. Нина бы умерла, не нарушая законов страны, отстрадав все, что положено было отстрадать по уголовному кодексу.

            Им не купить пистолет. Даже найди они честного продавца — пистолет им не купить. Продавать больше нечего, а тех денег, что скопил Герман, едва хватило бы. Да и нужны они на другое. На организацию концерта, на дорогу, на героин для Святого, который стоит каких-то совершенно идиотских денег.

            В один из вечеров, свободный от репетиции, незадолго до отъезда в Москву, когда репертуар был отточен и в предвкушении концерта Заря и Глинт помолодели на полтора десятка лет, двое других участников группы молча пили дешевый кофе, сидя на крыльце дома Святого, погруженные каждый в свои мысли. Все было решено и продумано до мелочей.

            Моцарт позаботится о том, чтобы клуб его был полон. Вход бесплатный, два вида дешевого пива разливаются по пластиковым бокалам бесплатно. Впридачу — арахис. Бесплатно. Все бесплатно, лишь бы люди пришли. Герман оплатит расходы на алкоголь и закуски. Странность подобного подхода к проведению сольного концерта ни чуть не удивила Моцарта. Он расценил это как промо-акцию. Пиво и орешки — копейки, в сущности. Но десяток-другой таким образом заманить можно. Правда, его немного смутил тот факт, что люди, заглянувшие вечерком к Моцарту на вечеринку только ради халявы, абсолютно точно будут равнодушны к «Ротонде», а стало быть, какой с них прок? Но Герман ответил, что прок еще какой, в том смысле, что его вовсе не интересует, будут ли слушать их музыку гости. Ему важно, чтобы клуб был забит под завязку. Задача у них одна — быть статистами. Массовкой. В полутемном клубе, в мерцании стробоскопа триста голов будут смотреться достаточно эффектно. Приглашенные операторы (еще расход, на пистолет бы точно не хватило) снимут отличный материал для клипа.

            Герман без труда пронесет ружье в футляре для гитары. Они со Святым проверили, гитара и двухстволка с трудом, но все же помещаются в него, тем более, что приклад и часть ствола они отпилят, так удобней будет хранить оружие под одеждой, когда будут стоять на сцене. Кто будет их обыскивать, как простых смертных, когда владелец заведения — их близкий друг? Прошли и прошли, рады видеть, всем салют. Две-три песни на разогрев. Толпа захмелеет, стянется к сцене, займет все пространство танцпола. Не затягивать, ближе к середине Святой выйдет в центр, у него будет соло, свет на него, внимание — на него. Он играет. Сейчас последний аккорд повесит Заря, Святой откинет гитару за спину, полы его сценической мантии в стороны, он выхватывает обрез, и пока еще никто ничего не понял, он упирает дуло себе в подбородок и жмет на спусковые крючки.

            Все это снимается на множество камер. Операторы отрабатывают деньги за смену. Свой телефон и телефон Святого Герман заблаговременно установит в таких местах, откуда будет лучшие ракурс и освещение. Да и среди сотен зрителей найдется с десяток тех, кто сумеет заснять момент самоубийства. Подобное видео обречено стать вирусным, даже без материального участия Германа. Зрителю дадут то, что он так сильно любит — реальную смерть, снятую с разных углов и с прекрасным качеством записи. Без обмана, без постановок. Жестокое самоубийство Святого привлечет внимание сотен тысяч людей. Пойдет волна. И на этой волне, как серфер, Заря должен будет подняться с микрофоном и гитарой в руках. Между строк о трагедии будет мелькать то тут то там название группы, оно пробьется сквозь информационный шум и тогда люди узнают, что есть на свете такие ребята и, сначала из любопытства, но начнут знакомится с их песнями. Механизм запустится.

            Дешевый маркетинг, низкий. За высокую цену.

            Может ли это не сработать? О! Сколько раз задавал себе этот вопрос Герман. И неизменно приходил к одному и тому же ответу. Может. Разумеется, может. Он искал иные пути. Но не находил. Чтобы всплыть на поверхность интернетболота, на которой, вздуваясь, лопаются миллионы пузырей информации ежедневно, нужно что-то гораздо большее, чем оплатить накрутку подписчиков в инстаграм, или еще где. Одно время Герман прорабатывал идею создать фейковое видео о самоубийстве. Однако, повертев ее и так и эдак, посмотрев с разных углов, он пришел к выводу, что это полная ерунда. Алчущие крови быстро, если не сразу, при первом же просмотре записи поймут, что их пытаются надуть. О подобном ролике забудут раньше, чем он успеет стать вирусным. Как заставить народ обратить на себя внимание, если ты далек от всего, что творится в сети?

            Может ли это сработать?

            Должно. Должно, вашу мать!

            Конечно, мрут и на просторах интернета. Много мрут. И миллионами просмотров там и не пахнет. Но десятки тысяч собирают. И с разных каналов по паре десятков, вот и сотня. И главное: сама смерть всегда за кадром. Ее ждут. Ждут. И разочаровываются. То звук плохой, то картинка «прыгает». Ну а Герман даст им качественный контент. Качественная смерть против невнятной сумятицы где-то на периферии плана, еле попадая в кадр или вовсе за его пределами.

            Как еще победить проклятых котов со смешными мордами и одержимых красивыми видами путешественников, облазавших весь шар земной? Как урвать пару лишних просмотров у коротких роликов с плохими актерами, разыгрывающими миниатюры на темы дремучих, забытых еще прошлым поколением анекдотов? Злосчастная минута славы раздроблена на сотню частей и поделена между сотней жаждущих ее. Каждому из них по мгновению. Но и его, этого мгновения, не получить. За ним очередь из миллионов. Дверь, ведущая в мир искусства вырвана вместе с коробом, стены проломлены и все, от мала до велика, с талантами и без них, имея что сказать или просто, голося во всю глотку почти бессмысленную околесицу, устремились в образовавшийся проем. В мир искусства переселился весь обычный мир. Массовое побоище, но не за эфир, нет, теперь он доступен для каждого, без ограничений по времени, без каких-либо ограничений вообще. И что делать с этим эфиром, когда он в кармане джинсов миллиардов людей? Война вовсе не за него. Она за зрителя, внимание которого рассеяно на сотни сториз и постов ежедневно. Предложение давно превысило спрос в разы. Ты банален, если мечтаешь о славе. До изжоги тривиален, если решил посвятить себя искусству. Массы тебя не услышат, потому что все они — по твою сторону моста. Творцы. Все творцы. И почти никого на противоположном конце. Пузыри вздуваются и лопаются на поверхности болота. Кто их запоминает? Кто дает пузырям имена? Кто удерживает их короткий век в памяти дольше чем на долю секунды? На их месте тут же раздувается новый, чтобы в следующий миг лопнуть.

            Но даже в их ряды попасть невозможно. Статистически. В вас бросают горсть песка в ветреную погоду с расстояния десяти метров. Сколько песчинок останется на вашей одежде к вечеру? А большая их часть и вовсе упадет вам под ноги, не долетев до цели.

            Герман собирался убить себя за несколько сотен тысяч просмотров. Переплата. Чудовищно большая переплата. Товар этот стоит намного дешевле. Стоил раньше. Потому что был доступен иными способами. Теперь же он в великом дефиците, а значит цену на него можно взвинчивать к небесам.

            — Ты понимаешь, — сказал он Святому, — что мы должны уложить ролик в одну минуту. Это в идеале. Я почитал на досуге. Это оптимальная длинна видео, дальше наступает расфокусировка внимания. Интерес пропадает, чтобы там не происходило. Бывает и по другому, но я говорю о тенденции. И она прогрессирует, стремится к десяти секундам… Мда… Мы с тобой перешли черту разумного цинизма. Мы обсуждаем хронометраж твоего самоубийства. И хотим подогнать его под тренды.

            — Мы просто современные люди. Отец вернется к семи. — Святой потряс перед носом Германа ключом от сейфа. — Пойдем, пилить будешь.

            Без пятнадцати семь обрез лежал в сумке Германа, а ключи от закрытого сейфа покоились на своем обычном месте. В самом же сейфе остались спиленные часть ствола и приклад. Куда их выкинуть?

            Завтра Святой покинет Инсар навсегда. Странное какое слово — «навсегда».

            — Иди, — сказал он Герману, — сейчас папа вернётся. Я хочу побыть с ним вдвоём.

Глава 7

            К восьми утра серебристый микроавтобус подъехал к дому Святого и остановился. За рулем сидел Глинт. Из салона зазвучали проклятья, адресованные всему японскому автопрому.

            — Да твою ж мать, как она открывается?

            — На себя и влево.

            — Не выходит.

            Нехотя, сопротивляясь, дверь сдвинулась в сторону.

            Герман спрыгнул на землю и, улыбаясь, пнул по колесу минивэна.

            — Пылесос.

            — Сам ты пылесос, — Глинт заглушил мотор. — Этот пупсик домчит нас до Москвы, ты и моргнуть не успеешь.

            — Почему вы не прикончили ее из гуманных соображений? — Спросил Заря, открыв пивную бутылку зажигалкой, и выбрался наружу вслед за Германом.

            — Так, знаете что, не нравится — валите пешком. Я его еле выпросил у бывшего шефа. Давать не хотел из принципа. Увольнение мое не может простить.

            —  Будешь? — Заря протягивал Герману открытую бутылку пива.

            — С удовольствием.

            Он с наслаждением сделал большой глоток. Прекрасно. Сегодня все было прекрасно. Гастрит припомнит ему этот праздник вкусов, шарахнет по грудине за холодное пивко, да и пошел бы он! В старых динамиках хрипели «Мотли Крю», солнце жарило над головой, а в сумке-холодильнике лежали штабели бутылок и паршивая замороженная пицца. Впереди — дорога. И они в четвёртом, в этой консервной банке. Старая музыка, старая машина. Старые музыканты. От рождения старые, ни каким боком не вписывающиеся в этот мир со своими гитарными рифами. Динозавры. Счастливые до одури динозавры.

            Герман приказал себе не думать о том, что должно произойти на концерте. Он был здесь и сейчас. Жил этим моментом. И сожалел он лишь, что до Москвы они доберутся слишком быстро.

            — Я за Святым, — сказал Глинт, вылезая из-за руля.

            Но Святой уже стоял на крыльце своего дома. Следом вышел его отец, держа в руках спортивную сумку и гитару.

            — Матерь божья, какой красавец, — Святой прищурился, — оно доедет?

            Глинт поздоровался с дядей Лешей, принял у того сумки.

            — Тоже пешком хочешь?

            — Да круто все. Вы где это взяли?

            — Женька дал. Начальник мой прежний. До свидания, дядь Лёш.

            — Давайте, — Алексей Сергеевич похлопал Глинта по плечу и слегка сдавил, придержав его. Святой пошел к машине.

            — Берегите его, Антош, — тихо сказал Алексей Сергеевич, когда они остались с Глинтом вдвоем.

            — Конечно, — серьезно ответил тот.

            У калитки Святой обернулся.

            — Ты идешь?

            — Нет, остаюсь, — Глинт догнал Святого, вдвоём они подошли к машине, где их ждали остальные.

            Стартер огрызался, чертыхался двигатель, и веселая брань летела из салона. Завелся, наконец фургончик их. Погнали! Глинт крутанул громкость на максимум, сорвались с места, подняв пыль.

            Алексей Сергеевич смотрел им вслед. Так же заходили они за Валентином много лет назад. Бегло здоровались и убегали. И так же поднималась пыль под их ботинками, когда уносились они сломя головы с гитарами на перевес. Хорошие они, думал Алексей Сергеевич, только бестолковые совсем. И, словно услышав его мысли, Глинт несколько раз прощально посигналил, а из боковых окон по-детски размашисто замахали Алексею Сергеевичу руки.

            — Какой идиот додумался купить в дорогу замороженную пиццу? — спросил Святой, осмотрев содержимое сумки-холодильника.

            — Я, — Ответил Глинт. — Но тебе я взял творог.

            — Спасибо.

            Минивэн исправно летел по трассе, изредка издавая какой-то стук в коробке передач.

            — Не уверен, но по-моему, это не есть хорошо — сказал Глинту сидящий на переднем сиденье Герман.

            — Не реветь, доедем.

            — Как вы ее жрать собираетесь? — Святой вертел в руках круг пиццы в полиэтиленовой упаковке.

            Заря пожал плечами и отпил пиво.

            — Тебе-то какая забота? — Герман обернулся назад. — Творог ешь.

            — Будешь пиво? — спросил его Заря.

            — Давай.

            — Оттает и сожрем, — сказал Глинт.

            — Это полуфабрикат.

            — И что? Полуфабрикат — не еда?

            Святой положил пиццу обратно.

            — Да и фиг с тобой.

            — А безалкогольное есть?

            — Нет конечно. Рули баранкой.

            — Вруби нашу.

            — Момент.

            — Не надо, — Заря поморщился. — Звук — говно.

            — Не гундось. Стоп. А как я ее врублю? Когда изобрели этот автомобиль, в природе еще не существовал блютуз.

            — Ну и отлично. Звук — говно.

            — Да не гундось. Вытащите пиццу. Пускай размораживается.

            — А ты думаешь, она в твоей этой сумке шибко замораживалась? Там температура такая же, как и в салоне. А творог мой где? Кстати, мне нельзя творог.

            — А пиццу?

            — Такую вообще никому нельзя.

            — Сожру один, значит.

            — Интересно, набьет Моцарт триста человек?

            — Может и наб… Да убавь ты, Глинт, орет как потерпевший. Может и набьет, если к нашему приезду снова не запретят собираться в кучу.

            Они ехали и не затыкались, болтали ровным счетом ни о чем. Оставляя километры за спиной, неслись прочь из Инсара, родного города-крепости, в котором прожили всю жизнь, и, казалось, теперь начиналась новая, интересная, наполненная музыкой, их музыкой. Забытое чувство, присущее романтичным подросткам, снова волновало их души. Они отмотали годы назад. И опьяняли мысли о дне завтрашнем.

            — Дайте пиццу, сволочи, жрать хочется!

            — Да она сырая наполовину, идиот!

            — А помните, как этот ниндзя выпрыгнул на ходу из машины, когда эта, как ее…

            — Кристина, кажется…

            — …Когда она «Аэросмит» хотела переключить.

            — Я себе тогда чуть шею не свернул.

            — Вот, главное, даже в старой «копейке» была магнитола, в которую можно хотя бы флешку воткнуть и слушать что хочешь. А в этом ведре…

            — Все, затрахал, Гера. Пешком иди.

            — А «Мотли крю» ты как включил?

            — Диск у меня! Диск!

            — Диск? Господи. Мы покорим этот мир.

            — А вот заправку мы зря проехали.

            — Мы? Кто на педали-то нажимает?

            — Следующая через километр, прекратите истерику…

            Скажи им тогда, что Моцарт отменил концерт, продал свой клуб и укатил на Ямайку без обратного билета, минивэн так же бы летел вперед, в неизвестность, совсем не страшную, даже пленительную неизвестность, какая только и может быть для молодых людей, делающих только первые шаги навстречу амбициозным целям.

            Ими они и были в тот момент. Молодыми.

Глава 8

            За тридцать километров до Москвы минивэн музыкантов зашелся каким-то утробным кашлем, отчаянно зарычал и сразу же после этого заглох.

            Глинт, весело матерясь, вылез из-за руля, открыл капот и принялся что-то там ощупывать. Что именно — никто из оставшихся в салоне сказать бы не мог, даже если бы стояли рядом с Глинтом и внимательно смотрели за его действиями. Они не понимали в ремонте машин ровным счетом ни черта. Проковырявшись четверть часа, заглядывая поочерёдно то под капот, то под днище автомобиля, Глинт, наконец, сдался, предположив, что, вероятней всего накрылись вкладыши коленчатого вала, и тогда двигатель тоже накрылся и поездочка их вместе с ним, так как в таком случае потребуется капитальный ремонт двигателя. А это вам, друзья-хорошие, не колесо подкачать.

            — И чего делать? — Спросил Герман у Глинта.

            — Хрен его знает. Сервис искать. Загуглите кто-нибудь ближайший.

            На их счастье пара ремонтных мастерских находилась поблизости, в километре от бездыханного тела минивэна. Позвонив в ту, в которой цены были привлекательней, Глинт договорился с работниками о буксировке. Вскоре машину эвакуировали, заодно подбросив друзей до небольшого придорожного кафе, которое было рядом с СТО. Герман, перестраховки ради, уточнил у официантки есть ли тут поблизости мотель. Да, мотель поблизости был, на втором этаже этой самой кафешки, и как-то немного легче стало. Герман может ночевать и на лавке в парке, не принцесса. Да и Глинт с Зарей не развалились бы. А вот Святой… Ощущение сюрреализма всего происходящего накрыло Германа впервые с того момента, как он придумал весь этот безумный, совершенно безумный план.

            Безумный.

            «Может быть и я тоже? Я тоже безумный? Что я делаю? Что я хочу сделать?»

            Он полез в карман за наушниками и удивленно посмотрел на свои руки. Они тряслись. Быстро, не давая мыслям разрастись, дать ядовитые плоды, заставить сомнениям стать крепче, Герман вставил наушники и включил музыку. Их музыку. И снова, как и во все прежние разы, кода становилось особенно паршиво, ноты, составленные в гениальном порядке гениальным Зарей, сложенные в великолепные мелодии, успокоили Германа. Закрыв глаза, он прослушал подряд несколько песен, практически не шевелясь, лишь ближе придвинув к себе гитарный кофр с бас-гитарой внутри и двуствольным ружьем с обрезанным прикладом и стволом.

            «Нет, все именно так, как должно быть. Так и должно быть. Я не дам умереть этим песням. Не могу такого допустить. Знать, что они есть на свете, что их уже написали, что они уже существуют, и дать им пропасть, затеряться в миллионе других песен, безвкусно состряпанных, под кальку, в угоду мимолетной моде, во славу деньгам, во имя загородного коттеджа и машины без бензобака — вот истинное приступление. Роли не выбирают. По крайней мере, свою я не выбирал, не проходил кастинг. Она просто мне досталась. Открылась мне, стала известна. Как известна она была Тео Вангогу. Он был единственной опорой своему талантливому брату, чьи картины при жизни художника не стоили ничего. Ни одной не было продано, ни единой. Художник предлагал их в вместо денег за ночь самым пропащим проститукам, они брезгливо отказывались; их выбрасывали на помойку, проводя ревизии в маленьких художественных лавках, куда они попадали в качестве уплаты за грошовые краски и бракованные холсты; за них невозможно было получить и куска хлеба. И только Тео бережно хранил картины Винсента на своем чердаке. Он получал их в дар на все праздники, потому что ничего другого брат подарить не мог. Получал и хранил. Тео не был богатым человеком, в жизни его хватало трудностей, Винсент был тяжким бременем. Но он тащил его на плечах. Знал ли Тео, что непутевый брат его — величайший художник, оценить которого не были в состоянии их современники? Или он просто делал то, что и должен делать по-настоящему любящий брат: делить последнее с родным человеком? Не знаю. Но ведь дело-то вовсе не в этом. Винсент Ван Гог, художник, работы которого опередили время, сумасшедший алкоголик, зажавший в кулаке семена гениальности, бережно хранящий их, выращивающий всю жизнь, Ван Гог, сумевший взрастить эти семена и передать их плоды следующим поколениям… Он есть, он существовал и будет существовать в веках грядущих благодаря Тео.

            Тео исполнил свою роль.

            И умер ровно через полгода, после смерти Винсента.

            — Чего это с ним, парни? — Глинт осторожно отхлебывал горячий чай с лимоном и смотрел на Германа, сидящего напротив с закрытыми глазами. — Медитирует что ли? Или с ума сошел?

            —  Песенки он слушает наши, — ответил Заря, — сознанием преисполняется.

            Не открывая глаз, Герман поднял руку и показал Заре средний палец.

            — Я все слышу. Песня закончилась.

            — Бляха муха, пицца в машине осталась!

            — Глинт, да она мороженная, лупень ты несчастный.

            — Пироженку тебе заказать?

            — Идите вы. Пиццу хочу.

***

            Машину обещали сделать к утру. Вообще, собирались сделать не раньше вечера следующего дня, но две тысячи рублей сверх прайса ускорили ремонт на десяток часов. По скудному бюджету музыкантов ударила еще и необходимость заночевать в мотеле. Они сняли два одноместных номера и разбились подвое, рассудив, что можно и «валетом» неплохо выспаться, а мысли о сэкономленных на комфорте деньгах примеряли со спартанскими условиями.

            Герман заселился вместе со Святым. Кровать оказалась достаточно широкой, чтобы на ней смогли относительно удобно улечься двое мужчин, и никаким не «валетом».

            В начале второго ночи Герман проснулся от стонов Святого. Он резко выпрямился на кровати, нащупал в темноте выключатель прикроватной лампы и зажег свет.

            Святой лежал на боку, свернувшись калачиком и обхватив руками живот.

            — Что с тобой? Могу чем-то помочь.

            — Чем ты мне можешь помочь? Господи, как же… Как же больно, гадина… Чем, Гера? Спи.

            — У тебя героин остался?

            — Н-н… н-на один раз.

            Святой соскачил с кровати.

            — Где он? — Спросил он.

            — Не нужно… Пройдет… На один раз… Пройдет… М-м-м… пройдет.

            — Поставим половину.

            — Там половина.

            — Значит четверть, — не унимался Герман. Он почти физически ощущал боль друга. Огромным усилием воли он подавлял в себе постыдное желание выбежать из номера, бежать по ночной трассе, бежать в сторону Москвы, в противоположную сторону от нее, куда угодно, лишь бы не видеть, как, мучаясь, умирает Святой. Это слишком много для одного человека, подумал Герман, снова смотреть, как страдает тот, кого ты любишь, и не в твоих силах изменить это — слишком много. А подумав так, он влепил себе воображаемую пощечину. Ох ты ж, несчастный какой, бежать собрался. Душа твоя ранимая. И сделать ты кое-что можешь, можешь.

            — Не спорь, — сказал Герман твёрдо, — я клянусь тебе, в Москве достану еще. Где он?

            — Достань, Гер, а? Достань, правда. Я не могу больше.

            Герман кивнул в ответ.

            Даже в полумраке было видно, как блестела испарина на лбу Святого.

            — В кармане куртки. В коробке из-под «тик-така».

            И вдруг Святой рывком приподнялся на локтях и прохрипел:

            — За что?! За какие такие прегрешения? Кто за это отвечает? На чьей совести? Это невыносимо, парень, не выносимо. За что?

            — Ни за что, — тихо ответил Герман и полез в карман куртки Святого за коробкой «тик-така». — И никто не отвечает.

            — А жаль, — Святой откинулся на спину, — Я бы спросил с этого весельчака, зачем он устроил такое веселье. Жгут там же должен быть. И ложка. Пенициллин в другом кармане, не помню, поищи.

            — Жгут не нужен. У тебя вены с канат.

            Найдя все необходимое, Герман проворно приготовил раствор.

            — Г… У-у-х… Где это ты так натаскался?

            Герман небрежно дернул плечом.

            — Да все там же, где же еще. Давай руку.

            Потом они молчали. Яд разливался по телу Святого, дыхание его выровнялось, он прикрыл глаза и облизал пересохшие губы. Ему становилось легче.

            — Гера, — сказал он.

            — Что?

            — Расскажи, как там было. Слишком тяжело? Мы ни разу тебя не спрашивали, будто ничего и не произошло.

            — Ерунда. Еда только невкусная.

            Герман вытащил из брюк пачку сигарет и зажигалку, прикурил и отошел в дальний угол комнаты, поближе к вытяжке.

            Святой посмотрел на него мутными глазами и ухмыльнулся.

            — Ну-ну. Ерунда, понимаю. Мне теперь у кого что не спроси про их проблемы, неприятности, переживания, в ответ — ерунда. Вроде как все мелочь, да? Всё сущая чепуха в сравнении с этим живым трупом?

            — Потому что так и есть.

            — Нет, не так. Страдания не измеряют в сравнении. Они индивидуальны. Сломанный палец не станет болеть меньше, если кому-то оторвало ногу.

            Герман слегка улыбнулся.

            — Ты прав. Но я тебя и не обманывал. Правда, ерунда, — Герман, докурив, вернулся к кровати и лег со своей стороны. Он смотрел в потолок. — Тюрьма страшна не стенами. Она страшна пустотой. Пустотой помыслов большинства тех, кто в ней находится; пустотой их жизней; лет прожитых и оставшихся. Там паренек был один. Богом клянусь, без гипербол, каждый день, проснувшись, он садился играть в нарды. Он мог просидеть за этой игрой по десять, по двенадцать часов в сутки. Он давно уже не получал удовольствие от процесса, деревянная доска сидела у него в печени, это было видно по его лицу, сонному и безразличному. Но он продолжал играть. Каждый день. На протяжении долгих-долгих месяцев. Потому что не знал, не мог придумать, чем занять себя, как убить то время, которое ему придётся провести там. Пустота. Я боялся, что и меня она пропитает, как пропитывает кожу повара запах жаренного чеснока и лука в конце рабочей смены. Ты хотел спросить о другом, я знаю. Бьют ли там, насилуют? Случается кого-то бьют, случается кого-то насилуют. Но все это делают и здесь. Всего по эту сторону решетки достаточно. Меня не насиловали…

            — Да я не это…

            — Не это имел ввиду, да. Но все же. Так вот. Меня не насиловали, но ребра ломали. Было такое. Я и забыл о них. А знаешь, что мне снится? Уже много лет один и тот же сон. Я в машине, спереди на пассажирском сидении. Водитель что-то рассказывает, он весело гогочет, но я не могу разобрать слов. Я смотрю на него и вздрагиваю. Это не человек. Это силуэт. Контур человека, какие рисуют на бумаге. Я не знаю, куда мы едем, зачем я в этой машине, но я точно знаю, что ничего хорошего в конце нашего пути не будет. И еще я точно знаю, просто знаю и все, чувствую, что мне нельзя смотреть в свое отражение. Я старательно, словно от этого  зависит моя жизнь, избегаю взглядом всего, что может отражать. Потому что увижу там такой же силуэт. Сон заканчивается неизменно одним и тем же: я не выдерживаю, скольжу глазами по зеркалу заднего вида. Потом я просыпаюсь, покрытый липким холодным потом. Понимаешь?

            Но в ответ Герман услышал лишь сладкое посапывание. Святой спал. Безмятежно и крепко. И Герман тихонько, стараясь делать как можно меньше движений, выключил свет.

 

***

Когда вы поняли, Ямасаки-сан, в чем ваше призвание?

Я не могу точно ответить на этот вопрос, так же как и вы вряд ли сможете сказать мне, когда именно вы узнали, что стул называется стулом. Кажется, вы знали это всегда, верно?

            — Да, разумеется. Тогда я спрошу по-другому. Вам принадлежит высказывание: «Подлинное искусство рано или поздно убьет своего творца. Оно вберет в себя все его жизненные соки, чтобы жить самому. И акт этот есть добровольный». Скажите, вы и сейчас так считаете?

Разумеется. В ином случае я бы прекратил снимать кино. Я вижу по вашему лицу, что вы не совсем верно трактуете смысл этой фразы. Вам, как и многим, видится в ней оттенок черной меланхолии, но это не так. В ней нет ни меланхолии, ни экзальтированности. Я просто его констатирую, как факт, как закон логики, без эмоциональной оценки. Пытаться оценивать его, а оценив, пытаться бороться с ним, противится ему, значит не быть истинным творцом, а это, в свою очередь, лишает вас возможности прийти к этому принципу. Парадокс.  Я всего лишь сформулировал этот закон, но не придумывал его, он существовал всегда, как существует любой физический закон, уже открытый, или еще неведомый ученым. Понимать это только лишь буквально — неправильно. Правильней будет: ты готов отдать столько, сколько потребуется, и даже «отдать» не подходящее слово, ибо подразумевает осознанное действие с твоей стороны, тогда как никакого действия тобой и не совершается, просто происходит естественный процесс. Ребенок в утробе будет вбирать в себя от матери столько витаминов и микроэлементов, сколько ему необходимо для развития. Ни мать, ни ребенок не принимают в этом никакого осмысленного участия. Но один «возьмёт», а вторая — не задумываясь «отдаст».

Глава 9

            Ночной клуб. На окраине спального района столицы. Он крохотный, этот клуб, этот островок, на котором в судорогах, мучаясь в огонии, корчась и извиваясь, цеплялась за жизнь рок-музыка. На сцене, едва вмещавшей трио, и если локтями не размахивать — квартет, выступали на ней порой, не чаще пары раз в неделю, местные рок-музыканты. А сегодня будут выступать — они. В последний раз. По крайнем мере в том составе, в каком только и существовала их группа, если не считать несколько сессий с Моцартом, в неизменном составе, естественным образом сложившимся из друзей, из мальчиков, чьи музыкальные вкусы сходились — в последний. И закончится он не пьяным празднованием, в атмосфере ностальгической меланхолии, не воспоминаниями, как впервые пришли они на репетиционную точку, как копили на одну-единственную бас-гитару для Германа; как однажды (уже что-то умея, уже способные, пускай кряхтя и выворачивая пальцы на излом, придавать форму тем музыкальным идеям, какие рождались в голове их Зари), как однажды потеряли они эту чертову гитару, оставили где-то, на остановке заснеженной в Петербурге, возвращаясь с концерта, первого концерта в их жизни; как уже студентами искали место для постоянных репетиций, потому что арендовать комнату на репточке — дорого, блин, не по карману, и сумел-таки Святой, дьявол языкатый, договориться с директором школы, которую они окончили, чтобы дала она добро использовать актовый зал по ночам, напел ей что-то о консерватории, о профессионализме их, о наградах во всевозможных музыкальных номинациях, о бог знает чем еще. И сторож пускал их через черный ход, и репетировали они до рассвета, а сторож бурчал что-то себе под нос, чертыхался, а они смеялись и заканчивали ночь неизменно одинаково: играли что-то не свое, что-то «тяжелое», на выкрученных «фузах», спешл фо ю, ауэр френд! И как пришлось «платить» за это помещение, давая концерты для престарелых учителей на всевозможных праздниках. Романсы, романсы! И никто из них еще играть не умел, толком — не умел. Романсы! И играли они их под фонограмму, но так умело, что никому и в голову не приходило заподозрить их в обмане. Да и как заподозрить, если Заря-то пел вживую, пел так, словно под него эти романсы и были написаны, и старые, сморщенные лица учителей в первых рядах (их было отчетливо видно со сцены) увлажнялась слезами. И было в этом что-то из книг, из романтических голливудских фильмов, дерзкий, необычный старт молодой группы, обреченной на успех…

            Ни о чем этом не будет сегодняшний вечер. Он закончится не так. Он закончится трагедией. Страшной, отупляюще страшной трагедией. А Заря не отойдет от увиденного никогда. Никогда не забудет и не простит. Не поймет. Не примет. И, возможно, очень возможно, что не притронется больше в жизни к гитаре после этого. И угрохается, к чертям, шаткий, ненадежный бизнес Моцарта. Впрочем, тут как знать. Эффект может быть прямо противоположным. Все случится страшно. Непостижимо страшно, без малейшей примеси трагического романтизма; без эпичных саундтреков; без замедленной съемки в самый последний миг, перед нажатиям спускового крючка; без застывших во времени, растянувшихся на вечность взглядов друг на друга, и медленного, последнего, прощающегося кивка, и слабой улыбки в ответ; без слез, скопившихся в глазах. А будет адреналин; бестолковая суета; будет сердце бешено колотить по ребрам, вырываясь наружу; будут пальцы дергать струны невпопад; и уж что будет наверняка, будет поверх всего, поверх прочих «будет», так это нестерпимое желание сбежать. Бросить гитару на пол, пнуть ногой проклятый кофр со смертью внутри, и бежать, не обращая внимания на удивленные окрики Зари, Глинта, Святого, особенно Святого, бежать прочь, к чертям собачьим, от безумных идей, от целей грандиозных, от предназначений и прочих «теорем этики», от самого себя… И еще, еще: будут отчаянные и в своем отчаянье жалкие, трусливые попытки удержать, отговорить, убедить доводами насмерть перепуганного разума не нажимать, не нажимать! Ведь это глупо и наивно, будет кричать разум, это по детски глупо и наивно, и по детски же жестоко. И ничего, ничего! Это не даст ровным счетом ничего! Богоизбранный винтик, кто сказал тебе, что крутишься ты в сложном, необходимом человечеству механизме? С каких решил ты, что музыка ваша стоит хоть чего-то? Что она не банальное повторение-переповторение написанного уже сотни раз другими, по-настоящему талантливыми? Истеричный разум будет бить, жалить, вгрызаться в незащищенные участки не совсем стройной (чего уж, совсем не стройной) теории Германа; кричать будет: зачем? Зачем так расточительно разбрасывает семена неведомо кто, в не желающих их взращивать, в не знающих о самом их существовании, семян этих? Не легче было бы, не экономней сеять их в души жаждущих? О да, ты думал об этом, думал об этом и раньше, и нашел идиотский, не убедительный ответ. Ты для себя его нашел, слышишь, для себя! Потому что эго твое непомерное не вмещается в черепную коробку, не может примириться с тем, что есть ты в сущности — бездарность. Человек без талантов, банальный, при всей свой эксцентричности, такой же, впрочем, банальной, как и все остальное в тебе. Обыкновенный ты, Герман, самый обыкновенный, и даже не оруженосец, даже не оруженосец оруженосца. Но почему ты втемяшил себе, что это плохо? Это ведь прекрасно, скотина эгоистичная! Это великолепно — быть самым обыкновенным, тривиальным до костей. Вся полнота жизни доступна тебе, умей ее взять. Что же так сильно тебе не хочется уйти тихо и незаметно, когда придет время уходить? Хочешь след оставить, понимаю. «След, чтобы вытерли паркет».

            Герман знал, что именно так все и будет в поседений момент, потому-то разум его уже говорил ему это, нашептывал негромко раньше, иронично, без истеричных ноток, без отчаяния, спокойно и как бы между делом, просто так, чтобы позлить, чтобы посмеяться. Лишь нашептывал — потому что не верил, что дойдет все до этой сцены, до гитарного кейса, внутри которого будет лежать старая охотничья двустволка, заряженная и смиренно готовая стрелять туда, куда ей прикажут. Раньше вопить нужно было. Раньше. В зародыше мыслей этих, в самом их зачатии.

            — Раньше нужно было, — сказал Герман вслух. Он сидел за барной стойкой и мелкими глотками напивался. Моцарт сказал барменше лить этим четверым столько, сколько попросят, и денег, разумеется, не брать. Герман пил. И денег, разумеется, не давал. Не было у него никах денег. Последние ушли на героин для Святого (два раза кинули, сволочи, сахар продали), да на бесплатное самое дешевое в меню пиво для всех, кто придет сегодня на концерт. — Раньше нужно было, —  повторил он.

            — Да когда раньше-то? — это Глинт мимо проходил, неся подмышкой небольшой микшер, — Мне его только что Моцарт притараканил, четыре канала, для детей, блин. Раньше. Помочь не хочешь?

            — Да-да. Иду.

            Только еще на два пальца. На два пальца, не больше. Нельзя напиваться.

***

            К девяти вечера все было готово.

            Аппаратура отстроена. Пару раз прогнали репертуар. Саундчек. Святой держался молодцом. Наркотики, которые достал для него Герман, он не использовал. Вообще, казалось, он выглядел сегодня лучше обычного. И даже Заря успокоился, перестал отправлять его в гостиничный номер каждые три часа. Он был против этой затее, против того, чтобы тащить Святого на сцену. Концерт отыграть — не воды попить. Это сил требует. Самим бы не выдохнуться к середине программы. Переживал он сильно, боялся даже, откровенно боялся. «Я же под фанеру буду, чего ты как курица-наседка, бегаешь вокруг меня». — «Да иди ты в задницу, дался тебе этот концерт». — «А тебе на кой он дался?» — «Да я уже и сам не знаю. Герман, скотина, взбаламутил всех, оратор хренов». — «Короче, я так решил, понял, хватит уже»… Это еще в дороге было, даже еще раньше, еще когда только собирались в дорогу, еще только обсуждали, что да как, еще даты не было определенной, а Заре тогда уже не нравилось все это. Однако, в позу не вставал, не бил в грудь, не ставил ультиматумов. Ворчал тихонько, с периодичностью часовой кукушки, да и только. Потому что понимал прекрасно, избегай мыслей этих не избегай, произноси вслух, или увиливай от разговоров, мало это что изменит. Не изменит вовсе ничего. Святому осталось совсем немного времени. Может быть даже и не осталось совсем, может быть уже пришла она за ним, но отвлеклась на мгновенье, а он и воспользовался, спрятался от ее ледяного взора, и, наверное, в глубине сцены, в полумраке ее — единственное место, способное укрыть Святого. Темнота спрячет от глаз ее; музыка, грохочущая из мощных мониторов оглушит ее. В гневе она будет рыскать, искать, размахивать проклятой косой своей, но не найдет. Не найдет, пока Святой здесь, на сцене, пока он занят делом, последним делом в своей жизни, а потому — бесконечно важным. И если сцена способна спрятать Святого от когтистых ее лап, то разве не должны они помочь ему спрятаться?     Должны, обязаны, в конце-концов. И потому Заря ворчал лишь тихонько, но не кричал во всю глотку. Да и вовсе бы не ворчал, если бы не трое этих ополоумевших детей-переростков, инфантильных романтиков, с небом в звезды над головой, с мечтами грандиозными и совершенно идиотскими. Кто-то должен был оставаться разумным, хотя бы частично, хотя бы видимость такую создавать, а то унесет черти-куда крышу, шарахнет не званный кризис среднего возраста, увлечет за собой Герман к фата-моргане, к миражам, к звездной пыли до какой не дотянуться никогда, только в дороге растеряешь все, и себя самого. Кто-то должен был их охолаживать, чтобы ступней от земли не отрывали. На четвертом десятке, с лишним жирком на боках, с начавшими белесым отдавать висками, с кредитами, с рваной резиной на старых машинах, с отложенными в «избранное» объявлениями о продаже дачных домов, с не оплаченными штрафами за превышение скорости и парковку в неположенном месте, со всем этим — нельзя в атмосферу, не долететь до нее, тяжестью к земле придавит, или хуже: поднимет немного, и камнем, камнем вниз…

            И все же отрываются ноги от земли.

            Меньше остальных склонный к ностальгии, сейчас обняла она его крепко, обвилась вокруг шеи, растянула его рот в идиотскую счастливую улыбку, и не сходила эта улыбка с самого утра.

            Заря был счастлив. Он нализался — еще обеда не было, и был счастлив. Он выкрикивал какие-то всеми на свете забытые остроты; разогревая голос, пел, подражая то Лемми Килмистеру, то Фрэнку Синатре, то обоим братьям Галлахерам поочередно, то Заку Де ла Рочу. Он суетился, он был в будке звуковика, а уже через минуту его можно было увидеть в гримерке, где он в какой уже раз за вечер настраивал свою гитару. И он забыл, впервые забыл, не думал о жене и дочери. И он забыл о болезни Святого. Он даже не знал о ее существовании, ведь там, гуда унесло его сейчас, ни Майи, ни Даши, ни этой проклятой болезни попросту еще не было. Его унесло в прошлое.

***

            — Так, мужики, готовы?

            Моцарт вопросительно оглядел музыкантов, стушевался, остановившись на Святом, быстро отвел взгляд в пол, потом спохватился, поняв, как это нелепо и по идиотски выглядело со стороны, и снова взглянул на Святого, теперь уже совершенно нейтрально, как ему казалось.

            Он знал о болезни Святого, пару раз разговаривал с ним по видеосвязи, для него не был неожиданностью теперешний облик друга. Он думал, он сможет сдержаться, сможет не бить по нему жалостливыми своими взглядами. Нет, конечно не стоит вести себя нарочито весело, по-идиотски (настолько по-идиотски, что неловко всем вокруг становится, и раздражаешь ты уже всех), игнорировать болезненный вид Святого, не стоит так, разумеется, но и глазками бегать, проклятыми глазками бегать в поисках того, за что этими самыми предательскими глазками ухватится можно, лишь бы не встречаться со Святым — тоже не стоит. Но не выходило. Когда он их встретил, и последним из машины вылез Святой, Моцарт потерял на мгновенье дар речи. Вероятно, даже рот его приоткрылся слегка, потому что Святой, улыбнувшись, сказал ему: «Рот закрой, горло застудишь. Трупов никогда не видел?»  Эта запредельно циничная реплика вывела Моцарта из ступора, будто электричеством шарахнуло. «Да, блин, ага…  прости… че-то я это…» — Моцарт мямлил мало вразумительное, стараясь сварить из этой словесной каши хоть что-то более ли менее осмысленное и желательно по теме, он хотел даже парировать, отбить цинизм цинизмом, как-то пошутить, но ничего не смог придумать, кроме: «Иди ты».

            — Готовы? —повторил Моцарт.

            Да, они готовы. Они, оказывается, всегда были готовы. Думали, волноваться будут, нервничать. Ведь столько лет не играли. Они и нервничали. Но только в дороге. Даже Глинт, лучший из них музыкант, виртуоз, прирожденный барабанщик, которому сыграть самую сложную партию, придуманную Зарей — что высморкаться, даже он, украдкой, когда руки его были свободны от управления старым японским монстром на колесах, постукивал тренировочными палочками обо все подряд. Но как только они вошли в клуб, волнение испарилось бесследно, словно его и не было, словно выступали они последний раз буквально вчера, да и не в таком клубе, а на стадионе, перед десятком тысяч людей.

            Они были в своей стихии.

            — Тогда начинаем.

            К удивлению музыкантов, да и Моцарта тоже, клуб забился основательно. Человек сто, а может быть и сто пятьдесят пришло сегодня послушать провинциальных рокеров. Сто пятьдесят человек для крохотного этого заведения — это аншлаг; это яблоку не где упасть; это плечо к плечу; это когда пивом тебя обольют непременно, будь уверен, это невозможно так, чтобы не облили.

            Это то, что было нужно Герману.

            Конечно, все они пришли вовсе не их слушать. Пиво попить они пришли. С какого-то перепугу его сегодня бесплатно разливали всем желающим. Всей общагой, надо полагать,  пришли студенты машино-строительного техникума, который серым кубом стоял за два дома от клуба Моцарта.

            Герман прошелся взглядом по залу. Нанятые им видеооператоры стояли каждый на своем месте, лениво и сонно позёвывая.

            Ничего, скоро вы забудете зевать, с какой-то неуместной злобой подумал Герман, скоро вы все взбодритесь, ой как взбодритесь. Надолго же вам запомнится этот вечер. Дамы и господа, бесплатное пиво — почти хлеб! А зрелище мы вам обеспечим. Ведь они вам нужны? Зрелища. Их есть у меня! Я держу их в левой руке. В кофре, под гитарой.

            Укрытые полумраком музыканты занимали свои места на сцене. Глинт протискивался к барабанной установке, Герман встал по правую руку от Зари, у края сцены. Святой — у синтезатора. Играть ему не нужно. Он не сможет этого сделать. Сил не хватит. Он тень в тени. Он голограмма бывшего клавишника Инсаровской рок-группы. Его партии пустят «плюсом», а попросту — под «фанеру».  Он медленно уселся на барный стул. Первый раз, первый раз за все время, какое он был клавишником, он будет играть сидя на стуле. Как странно, подумал Святой, как непостижимо странно. Завтра все эти люди проснуться, и, мучаясь похмельем, заварят крепкий и очень сладкий чай, нарежут бутербродов с колбасой, и жизнь вернется в них, голова отпустит, живот перестанет крутить. Они молоды и здоровы, им чая достаточно, чтобы воскреснуть. Простого чая. Они выпьют его и займутся каждый своим делом, или не займутся ничем, а пролежат бестолково весь день на диване, уткнувшись бессмысленным, отупленным похмельем взглядом в экран смартфона, и бездумно будут листать ленту новостей, или минутные «рилсы», и совсем не жалко им будет этого дня, не жалко — сжечь его вот таким вот образом. Потому что это всего лишь один день из тысяч, миллионов, миллиардов дней, какие у них впереди, дней этих — бесконечное множество. А у меня не осталось ни заката, ни рассвета. Закат прошел несколько часов назад, а до рассвета я не до живу. Возможно ли такое осмыслить? Никогда небо за окном не поменяет цвет. Не начнет розоветь, не покроется багровыми разводами, оно навеки останется черным, непроглядным. Весь мир, ВСЕ миры, ВСЕ существующее способно говорить с ним только теми словами, какими говорят ночью, показать только то, что показывается ночью. А все, что проявляется днем, все краски, звуки, запахи, все слова, какие не говорят сейчас, но говорят утром, «доброе утро», «как спаслось?», «какие планы на сегодня?», все это он видел последний раз двенадцать часов назад, и больше не увидит и не услышит и не попробует, не расскажет, не поедет и не приедет никогда. Никакие из существующих глаголов больше не касаются его. Почти никакие. Осталась лишь парочка. Не упасть раньше времени, не загнуться от боли. Не заплакать.

            Заря посмотрел на своих друзей. Каждому улыбнулся. И от каждого получил в ответ легкий кивок. «Мы готовы». И тогда он посмотрел на Моцарта и таким же кивком сказал ему:

            «Объявляй».

            И Моцарт, взобравшись на сцену, и постучав по микрофону, стал объявлять. Он говорил пафосно, не уместно пафосно, щедро приправляя свою речь какими-то чудовищными прилагательными, вроде «неподражаемые», и даже «Умопомрачительные», и всем на это было наплевать, никто не слушал, а может быть и слушали из зала внимательно, но лучше бы не слушали, потому что до зубной боли делалось от речи его неловко всем четверым, и Заря легонько пихнул Моцарта вбок, тот осекся, улыбнулся и закончил просто:

            — В общем, встречайте. Мои друзья. «Покидая ротонду».

            И сразу же Глинт дал счет палочками по краю латунно-меднной тарелки.

            Тс-тс-тс-тс.

           

           

           

           

           

           

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1

Из дневника Исикавы.

            Кто эти существа? Нашел ли я ответ? Узнал ли до конца всю правду? Боюсь, одному человеку это не под силу. Я устал, и фактически загнан в ловушку, в капкан. В буквальном смысле, я заточил себя в стенах этого проклятого завода. Страх и отчаяние привило меня сюда. Я один. Один. Один!

            И все же я продолжаю вести борьбу, ибо в ней, в этой борьбе, я единственно вижу смысл своего существования. И пишу я, конечно, не для себя. Конечно нет. Я надеюсь, я верю, что сумею дать искру. Только нужен хворост. Искра без хвороста — ничто. Когда-нибудь, кто-нибудь прочтет это и быть может…

            Быть может, для нас не все потеряно. И чем я могу вооружить тебя, друг? Что есть у меня? Знания. Накопленный опыт. Я поделюсь. Я выбью для тебя искру. Будь же хворостом.

            Я расскажу тебе об эгрегоре.

             Вымирания человечества началось с того самого дня, когда твари приручили энергию эгрегора… Пожалуй, следует рассказать тебе… (не разборчиво)… представляет из себя чистую… (не разборчиво)…

            … Я призываю тебя ВЕРИТЬ. Тебе придется это сделать. И научить других. Ибо вступить в связь с эгрегором возможно при единственном условии: с добровольного согласия человека на эту связь. Ум тварей пластичней ума людского. Не зная об эгрегоре, они были открыты к нему. Полагаю, это особенность эволюционного развития. Выходит, сама природа распределила кому продолжать жизнь на земле, а кому вымирать. Однако, это верно лишь в том случае, если войну проиграть, если сдаться. Но если же суметь выстоять, значит в исторической, вселенской перспективе именно человек продолжатель жизни по эволюционному замыслу.

            Я много думал об этом последнее время. По ночам. В одиночестве. И только теперь понимаю, что искал ответы, которые всегда были у меня перед глазами. Стоит только посмотреть вокруг. На людей.

            Я ловлю себя на ужасных мыслях. Не даю им развития. Потому что, в сущности, они не меняют ничего. Не отвращают от желания бороться. Бороться за всех нас. Лживых, прогнивших, меркантильных и ничтожных. Мелочных и завистливых. Подлых и лицемерных. Вот на каких мыслях я ловлю себя. И это не просто слова загнанного в темный угол. Я вижу суть человека через призму эгрегора; его мощной энергии, дающей силу отродьям. Их всевозрастающая мощь — доказательство тому. Несовершенство мира, наше с вами несовершенство не порождает, но питает силой этих существ. А быть может и порождает…

            Наши пороки определяют степень и уровень энергетического эгрегора.

            Мы нравственно разлагаемся, и это приводит к энтропии развития, и как следствие — к прекращению качественных изменений личности. А следом меняется и окружающая личность среда. Энергетические колебания эгрегора приходят во взаимодействие с отрицательно развитыми качествами людей и наступает принятия искаженного, неверного миропонимания. Круг замкнулся. Наше внутреннее уродство, уродует мир вокруг. Который, в свою очередь, воспринимается нами как единственно возможный мир. И жить в нем иначе, чем подлостью, хитростью, обманом и предательством — невозможно. Мы разобщены. Мы порабощены. Мы во власти собственных пороков.

             Масса энергии эгреогра пропорциональна степени уродства наших душ. Мы выделяем ее, эту энергию, ежедневно. Мы выделяли ее всегда. Незримую, неосязаемую. Несуществующую для нашего понимания. Но реальную. Миллионы лет она устремлялась необузданными потоками вверх, в стороны, уходила в землю. Как ветер. Как поток бурной реки. Пока отродья не сумели приручить ее. Они усвоили ее черную суть. Недостаточно объединить наши мысли в единый сонаправленый вихрь. Мысли эти необходимо формировать в границах низменных, животных желаний. Они скармливают нам свою историю, создавая тем самым желоба, подобные тем, по которым на литейных дворах течет расплавленный метал. Они выкапывают русла, направляя по ним конденсат туда, куда им необходимо. Они Возводят вампирский фолклер до мировой поп-культуры. Мы поглощаем бульварное чтиво о них, забиваем кинозалы на фильмы о них — и наше животное, примитивное начало досыта насыщается.

            Мы — энергетические заводы, производящие черную, зловонную энергию.

            Мы делаем их сильнее, деградируя.

            В голову лезет страшное. Что, если незримая, в непроглядном тумане личностного разложения, война идет вовсе не с теми, с кем должна идти? Она ведется с отродьями одним мной. Но должна вестись всеми нами… с нами же.

            Подобные мысли одолевали меня, сводили с ума, ибо отнимали последнюю надежду. Я готов был сдаться, я не видел смысла защищать тех, кто не имеет право на защиту, кто должен исчезнуть, кто не заслуживает спасения. Ведь если к черту эволюцию. Если эмоции — к черту, что выходит?  Гниль должна высыхать, уходить в землю, принося хоть какую-то пользу планете, ее земле, на которой, быть может, произрастет еще нечто новое, нечто прекрасное. Смрадное естество наше питает отродий ежесекундно, дает им силы, и не это ли, не их всевозрастающая мощь доказательство того, что человечество представляет из себя? Удобрения. Без эволюции духовности, невозможна эволюция в целом. Рано или поздно — тупик. Логическое завершение жизненного пути отработанного, и теперь уже бесполезного вида. Но не жизни! Ибо мы — еще не все сущее, как бы многим не хотелось думать. Мы — вспышка в момент включения лампы; атом во вселенском организме, его крохотная часть; кирпичная крошка на отколотом обломке кирпича в фундаменте неимоверного по своим размерам здания. Мы — промежуточный этап, между неандертальцами и пост хомо сапиенс; звено цепи, конец которой далеко за горизонтом нашего воображения. Впрочем, и цепь эта вовсе не цепь, а огромная паутина, нити которой расходятся во все стороны, и какая из них оборвётся — неизвестно. И оборвавшись, нарушит ли целостность ее? Так ли необходимо, чтобы все нити оставались вплетенными, не имели разрыва? О, нет. Нет. Достаточно основы.

            Но рассуждая таким образом, я сумел прийти и к совершенно противоположному выводу. При всем нашем гнилостном содержании, вовсе не отродья — основа паутины. Ибо питаются они — зловонными отходами… Я думал о прекрасных цветах, удобренных навозом. Этим я пытался возразить себе. Воистину, прекрасный контраргумент. Но слишком поверхностный. В цветах не течет грязь, они произрастают из нее. Тогда как отродья впитывают ее в себя, вбирают полной грудью, жадно и остервенело, как вбирает воздух утопающий. Деструктивный эгрегор — их жизнь, суть их, и поглощать его — единственно возможный способ становиться им сильнее. Да, гниль эта — в нас. Но она же и яд наш. Она убивает нас. Разве делает она нас сильнее? Разве дает сил? Мы чувствуем эту вонь, что источают наши души, и нам становится тошно. Мы можем и не понимать, отчего именно нам тошно, но это не важно. Не так важно. Главное — гниль эта отравляет нас. Постепенно убивает. И, быть может, убьет. Убьет до того, как это сделают отродья. Но не о том я. Уясни суть, мой друг. Может ли быть будущее за падальщиками? За теми, кто ядом упивается, как родниковой водой? За теми, кто жизненные силы черпает из смердящих колодцев — разве может быть будущее?

            Нет.

            ……………………………………………

            Это последнее, что успел написать Исикава в этот дневник. Наверное, он рассказал бы еще многое, если бы не погиб. Но главное ему удалось. Он все же сумел выбить искру и хворост вспыхнул. Я — тот хворост, что искал Исикава.

            Я не верю, что кто-то прочтет дневник. Но надеюсь. Поэтому буду обращаться к тебе, кто бы ты ни был, читатель. Ты видишь — перед тобой копия. Но уверяю тебя, ни единой страницы не пропустил я, делая копию с оригинала дневника Исикавы. Мы не могли оставить себе подлинник. Мы вообще не имели права выносить его из здания участка. Но нам так натерпелось разобраться в деле Кина Конеко как можно скорее, что мы пошли на это маленькое должностное преступление.

            Писать так же красиво как Исикава я не умею. Ничего, кроме отчетов я не писал за всю свою жизнь. Так что не обращай внимание на уродливость текста. Обращай внимание на главное. На суть написанного.

            Отродья среди нас. Их много. И они сильны. Они хитры. Они побеждают.

            И дать отпор мы не можем. Потому что даже не видим угрозы. Мифы стали реальностью. Реальность — нелепыми мифами. И все перемешалось в моей жалкой тупой башке, я загнал себя в клетку так же, как загнал себя Исикава. Я с хожу с ума от бессилия, злобы и страха. Я мечтаю все зыбать и в счастливом неведении дожить до глубокой старости. Но я хороший полицейский. Я настоящая ищейка. Я не умею бросать начатое дело на полпути. Я всегда докапываюсь до правды. Такой вот я упертый сукин сын. Есть копы по призванию. Так вот я, на свою беду, один из таких копов.

            Я научился их видеть.

            И мне страшно. Не за свою жизнь, нет. Трусом я никогда не был, это тебе кто угодно скажет. Страшно мне, потому что я не имею ни малейшего представления, что мне делать теперь. Я не был готов к такой отвественности. Она буквально раздавливает меня. Представь, что только тебе одному известно о приближении конца света. Он неминуем, и произойдёт очень скоро. Но тебе никто никогда не поверит. К твоим словам не прислушаются.

            Сейчас передо мной лежит пистолет. Как же жалко он смотрится! Будто может он чем-то помочь, будто способна эта железяка защитить всех нас. Когда-то, не так еще давно, я любил ощущать холод его стального корпуса у себя подмышкой. Холод этот придавал мне уверенности. Какой идиотизм!

            Я не могу больше сидеть в полумраке комнаты и ничего не делать. Но что я могу?! Я вышибу себе мозги, ей богу, вышибу!

            Роман собираются экранизировать.

            А это значит, что они станут еще сильнее. А потом еще. И еще. И еще. И еще. Из года в год. Еще. И еще. Из века в век. А впрочем, есть ли у нас эти века впереди? Нужно ли отродьям так много времени?

            Наверное, не такой уж я и хороший полицейский, каким себя считаю. Иначе обратил бы внимание на странную, ничем не обоснованную просьбу Канеко. Он хотел видеть на допросах именно ее. Аюми Накано. Мы же решили, что это обыкновенная прихоть. Мы идиоты. Хотя, наверное, это сейчас мне кажется все очевидным.

            Отродья умнее нас не только потому, что сумели обуздать эгрегориальную энергию. Они изучают души наши. Наши желания. Наши мечты.

            Аюми Накано хороший врач. Возможно одна из лучших в Нагое психиатров. Но мечтала она еще с детства совершенно не об этом. Она мечтала стать писательницей. Знали мы об этом? Разумеется ни черта мы не знали. Но даже если бы и знали, что дало бы нам это знание? Ничего. Плевать нам на ее мечты. Ну какое нам дело должно быть до них?! Это не имело никакого отношения к нашему расследованию. Так бы мы подумали, даже если бы и было нам известно о ее заветных мечтах. Так бы подумал любой из людей.

            Но не отродья.

            Только на секунду в глазах Канеко мелькнуло удивление, когда он увидел именно меня, входящего в комнату для допросов. Но потом он улыбнулся и несколько раз понимающе кивнул.

            Это была последняя наша встреча. Три месяца назад. Дело закрыто. Он приговорён к смертной казни.

            И я приговорен вместе с ним. Потому что жизнью мое существование назвать нельзя.

            Впервые я увидел их истинное лицо примерно через неделю, после того, как сумел сложить всю картину. После того, как узнал правду о Канеко; об Исикаве; о режиссере… после того, как потерял сон. Потому что смог, наконец, представить будущее, о котором говорил Исикава. Которого он боялся.

           

            Глава 2

            ГОРОД

            «Не знаю, меня все устраивает… Тебя всегда все устраивает, давайте еще раз, со второго куплета… Заря, может без рифа? Может, только с моей партией пустим весь второй куплет?.. М-м, давай попробуем, хотя нет, ерунда получится… А меня устраивает… Гера, ты в половину нот не попал, чего тебя устраивает?.. Один раз смазал, не звезди. Ладно, полетели еще разок… Сто разок, пока вы с Глинтом мне плотности не дадите, и подстрой ты уже басуху»…

            «Таката» перебивает запись:

            — БАСУХА — музыкальный жаргонизм. Имеется ввиду Бас-гитара, инструмент…»

            — А, твою маму, умолкни. Кто тебя включил вообще?

            Заря пробегается пальцами по экрану часов, меняя настройки, и переключает на следующий ролик.

            «Э-э, здрасте! Всем все слышно, всем все видно? Отпишитесь, а то у нас инет тупит. Итак, как и обещали, сегодня у нас первый стрим, прости господи. Заря, глянь! Две сотни! Откуда вас столько, друзья? Ладно, я не жалуюсь. Это круто, мазафака! Ну что ж, сегодня вы услышите нечто просто… просто… короче, нашу новую песню, написанную вот этим вот засранцем, как всегда, в общем-то…»

            Заря откидывается в глубоком кресле, чуть подвернув правым плечом: проклятая пружина там выбивается из-под обивки, колит в спину, если забываешь об этой сволочи. Он закрывает глаза и слушает запись дальше.

            «Ну, строго не судите, это только набросок. Его еще до ума доводить и доводить. Изначально мы вот как хотели: первым Святой арфой тянет, потом с затакта Глинт, та-та так, та, та-так… но Заря опять все поменял к чертовой матери… Да иду-иду, нервный какой, у нас так-то стрим…»

            Через секунду запись оборвётся, но, зная это, Заря выключает ее раньше. Пролистывает файлы, останавливается на аудиозаписи. Включает.

            «…Два квадрата тишины?! Люди подумают, что песня закончилась… не подумают, мы дилей дадим, так что не совсем тишина будет. Скажем, бек твой тянуться будет дилеем… и потом разом все месте?… Нет, только я и Глинт. Барабаны и вокал… А что, вроде круто звучит… Круто?! Да это божественно просто… Угомонись, блаженный, пятнадцать минут осталось. Деньги есть у кого? Еще бы на часик продлить хотя бы… У меня неfsостev Можно, но ERjnbfeы… djfn… egvqиграл, вместеjgnew swvfbr…»

            Заря открывает глаза и с раздражением смотрит на экран часов. Нестабильное соединение. «Прекрасно. Это уже третий раз за неделю. А ведь я с ним и месяца не отходил. Снова менять? Когда их уже доведут до ума?»

            Он перезагружает часы и заранее морщится, в ожидании неприятного першение в горле и еще более неприятно зуда в ушах, похожего на аллергическую реакцию. Впрочем, именно аллергия это и была. Кто-то, — например Глинт, —  вообще не замечает переподключения.

            В комнату врывается Герман. Лицо его мято, как и одежда, а длинные волосы колтунами свисают до плеч. И где-то, в недрах дома, бегает Глинт. И тоже, надо полагать, рожа его не лучше. Они легли под утро. Репетировали. Концерт к юбилею победы назначен на понедельник. То есть, через четыре дня, а у них попрежнему нет ничего нового. А так хотелось бы. Так хотелось. И ни одного нового файла. И отрывки все давно уже собраны, и из собранного удалось им склеить кое-что, очень даже хорошее, сильное, но не то, не то…

            Заря жестом останавливает начавшего было что-то говорить Германа.

            «Подожди»

            И вслух то единственное, универсальное, понятное каждому: «Стоп. Стоп».

            Герман умолкает и вопросительно тычет пальцем себе на ухо.

            Заря кивает в ответ и Герман, закатив глаза, с шумом вздыхает. Он колотит пальцем по часам.

            Зуд проходит. Осталось легкое першение в горле, но и оно скоро уйдет. Соединение восстановлено.

            — Что? — спрашивает Заря.

            — Да так, ничего особенного, — саркастически кричит Герман. — всего лишь на экзамен опаздываем! Бегом давай!

            Заря вскакивает с кресла, пружина сволочно пользуется моментом, кусает в лопатку. Заря, обложив ее матом, хватает рюкзак, пихает в него листы бумаги, разбросанные по кофейному столику, и вместе с Германом выбегает из комнаты.

            На улице, возле заведённой машины их уже ждут Глинт и Святой.

            — А ты-то чего не спишь? — спрашивает Святого Заря, швыряя свой рюкзак на заднее сиденье и прыгая следом.

            Святой усмехается.

            — И пропустить как вы, «пехотинцы положительного ранга», будете с подобострастием цитировать профессора Лахелу, чтобы получить «Сверхположительного»? Ни за какие деньги!

            — Отчисленных не пускают в аудиторию во время дебют-теста, — замечает Герман, усаживаясь рядом с Зарей.

            — Ну-у, — небрежно отмахивается Святой, — пусть попробуют. Завтра же уйду из группы, пускай потом всю зарплату на электричество тратят. То, что запрещено простому смертному, разрешено не простому.

            — Только прошу тебя, — умоляюще говорит Герман, — не высовывайся ты ради такаты, сиди молча, хорошо?

            Святой вскидывает руки.

            — И в мыслях не было!

            — Ну-ну.

            Машина их проносится по проспекту героев вековой борьбы, сворачивает к университету и легко находит место на полупустой парковке. К университету катят велосипеды. Много велосипедов: сейчас осень, а значит, помимо выпускного дебют-теста на сверхположительного, открыт и прием абитуриентов.

            — Сейчас начнётся, — ворчит Глинт, впрочем не без довольной улыбки.

            Все больше молодых лиц обращают свой любопытный взор на машину. Пока что их интересует машина как таковая: не часто встретишь их на дороге, а уж такую, как эта — подавно. Машина лидеров. Не меньше двух электродвигателей, надо полагать… Но потом откуда-то летит восторженный девичий крик «это они!», и подминает волну. И вот уже, бросая велосипеды где попало, бегут к машине десятки молодых людей, студентов и студенток, на ходу шаря в сумочках и рюкзаках, извлекая ручки и блокноты. И мечутся у университетского крыльца те, кто пришел на бета-тест, и не знают, как поступить им. Ведь опаздывают! И, нервно махнув, исчезают в огромном вестибюле монументального и древнего учебного заведения, чудом уцелевшего в войне.

            — Бегите, — хохоча, кричит Святой, — я возьму их на себя!

            Деликатно раздвигая толпу руками, извиняясь, трое из четверых продираются ко входу.

            «Простите, мы правда опаздываем. После. После. Ах ты, я рюкзак оставил в машине!» — «Я взял, взял, беги давай». — «Спаситель!» — «Ни черта… Извините, дайте дорогу, спасибо… Ни черта ж не знаю, кроме пятого положения…» — «Я и его не выучил…Девушка, ну что ж вы прям в лицо-то блокнотом своим, дайте дорогу… В единстве понимания происходящего сила наша и спасение… или в едином понимании?» — «Ты главное цифры запомни, Лахела любит конкретику. Один, семь, полсотни, сто пятьдесят, ну и дальше отсебятина…»

            А от парковке доносится им в спины громкое: «Виват-бандзай, пехотинцам!»

            Это Святой не успокоится, фарсер несчастный, комедиант.

            Весело летят его слова по университетскому двору, весело. Но молодые люди, облепившие Святого начинают потихоньку отступать, неловко убирают авторучки от его лица, кто-то немного обижен, кто-то понимающе кивает и отходит в сторону. Звезды тоже люди. Ну мало ли, какие у него обстоятельства, не хочет человек торчать тут в центре толпы и беспрерывно расписываться. Может быть устал человек. Или грустно ему. Ведь может же быть человеку грустно, не так ли?

            — Чего вы так спешите?! Ха-ха-ха! Не было еще случая, чтобы не дали в стенах этих страждущему желаемого! Получите вы своих сверхположительных, ха-ха-ха!

            Весело летят его слова, и тем страшнее кажутся они сейчас его поклонникам, стоящим рядом, потому как не увязываются с лицом Святого. И в особенности с его глазами.

Глава 3

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Только на секунду в глазах Канеко мелькнуло удивление, когда он увидел Норио Такату, входящего в комнату для допросов. Но потом он улыбнулся и несколько раз понимающе кивнул.

            — Ну конечно, — сказал он. — Конечно. Какой же я идиот. Это и должен был быть ты. Именно ты, а вовсе не Кодзи Сэки, этот спокойный, уверенней в себе следователь; этот ярчайший представитель рода прагматиков. Разве мог я надеется, что усомнится Сэки в своих убеждениях? Я глупец. Дневник Исикавы, конечно, он прочел внимательно. И не увидел в нем ничего, что могло бы быть ему полезным. И тогда он просто отдал его тебе, верно?

            Канеко мелко засмеялся, а просмеявшись, серьезно взглянул на Такату и тихо произнёс:

            — Смысл прочитанного запал глубоко тебе в душу. Мы оба это знаем. И Скоро ты начнешь их видеть, — он подался вперед, и спросил, подмигнув Такате:

            — Или уже начал, м?

***

Из дневника Исикавы

            Все было ложью. От первого до последнего слова.

            Мы не могли этого понять, потому что это не укладывалось ни в один из возможных мотивов. Из возможных — для нас.

            Я не могу винить в этом Сэки. Он сделал свою работу. Сделал ее хорошо, как всегда. Он отправил Канеко в петлю.

            Как-то он пошутил, когда мы сидели в его машине. Я хотел курить. День был долгим и мы оба валились с ног. Мы размышляли, почему Канеко и его наставник Исикава помешались именно на вампирах. И тогда Коди пошутил. «Возможно, он рассчитывает на мировой резонанс. Или же… «Что?— Логическое умозаключение. — Поделишься?— Он говорит о мифах, лежащих за границами нашего культурного кода. А значит, он говорит правду».

            Помню, в ту ночь я не мог уснуть. Слова Сэки не выходили из головы. Разумеется, я не верил в существование отродий, как не верит в это любой нормальный человек. И вскользь брошенная другом шутка конечно не поменяла моего мнения. Да и не могла поменять ни у кого, если только у какого-нибудь психа. Но уснуть я не мог, вот в чем штука. Чувство тревоги, необъяснимой, странной, такой незнакомой, беспокоило меня до самого рассвета. Я почитал в интернете. Оказывается, ничего странного со мной не случилось тогда. Подобное сейчас со многими происходит. Ни с того ни с сего накрывает человека животный страх, сжимает глотку и держит в лапах своих до полуобморака.

            И все-таки с того самого времени я стал уже по-другому относиться к написанному в этом дневнике. И к словам Канеко тоже. Я сравнивал, вслепую, не зная, что именно и для чего нужно сравнивать; Я прислушивался к казавшимся раньше совершенно незначительным деталям, не понимая, чем поможет мне эта словесная чепуха, для чего ее отмечать вообще; я как собака, натасканная на поиск наркотиков. Собака не знает, для чего она ищет эту дрянь, она даже не знает, что это дрянь; не движет ей ни чувство долга, ни справедливости; она не видит ни причин, ни следствий этого странного и непонятного мероприятия; она не понимает, на кой дьявол все это нужно. Но так она обучена, и ничего она больше не умеет. В этом все ее существование. Не знаю, что именно я хотел выяснить; что искал. Наверное, я хотел убедиться, что Канеко всего лишь сумасшедший, и тогда, — думаю, я на это рассчитывал, — тревога бы покинула меня.

            Я внимательно вчитывался в дневник; я внимательно слушал исповедь Канеко… И чувство странной тревоги стало одолевать меня все чаще.

            С каждым новым допросом Канеко все меньше казался мне безумцем.

Глава 4

            ГОРОД.

            Они сидят на широком мраморном подоконнике в университете на втором этаже.

            Пусты коридоры его: идут занятия.

            — Я поздравляю вас, пехотинцы сверхположительного ранга! — ответствовал Святой, вскинув над головой пластиковый бокал с иранским «джемом».

            — Все, отстрелялись, — Глинт хрустит затёкшей шеей и спрыгивает с подоконника на пол. — Теперь пару часиков поспать, и репетировать?

            Заря отпивает «джема», и мотает головой.

            — Нет, — говорит он. — я в «подвал». Хочу кое-что попробовать, а потом уже будем репетировать. Помните шестой файл? Мне кажется, я придумал, как соединить первые два отрывка оттуда. Думаю, я понял, как это должно звучать, но нужно проверить.

            — Разве можно в такой день! — Грохочет на весь коридор Святой. «Джем» выплескивается из его бокала, грязно-красным пачкает его белую футболку. Он изрядно пьян: иранцы умеют делать «джем». Впрочем, хмельны все четверо. — Сегодня вы вступили в ряды лучших из лучших, вы — гордость Города, его опора, его защита, его совесть! Отныне на вас великая ответственность за всех нас, слабых и глупых, — он торжественно поднимает руку с бокалом над головой. — Виват-банзай, пехотинцы!

            — Да угомонись ты уже, — вяло отвечает Заря. — Лучше как ты, что ли? Третий сверхотрецательный. Девяносто процентов дохода отдавать за язык свой без костей — лучше?

            — Во-первых, — отвечает Святой, сверкнув глазами, — мне и десяти во-от так вот хватает, — он осушает бокал в один глоток и отбрасывает стаканчик на подоконник, — А во-вторых мы и десять не заслужили. Я смотрю, вы здесь короны разнашиваете, а они все жмут и жмут черепушки ваши. Светочи города, его артерия! Еще год-другой — и устанут все, надоест им по кругу слушать одно и тоже. Сколько у нас в запасе, не записанных еще, ни разу не сыгранных? Пять песен? Ну плюс насобираешь ты дерьмо какое-нибудь из крупиц, обрывков, какие есть еще неиспользованные, ну шарахнем мы еще одним альбомом по сердцам и душам, подарим месяцев шесть, а дальше что?

            Глинт пытается успокоить не на шутку, а главное — совершенно неожиданно разошедшегося друга.

            — Ну тише-тише, парень, чего ты глотку дерешь?

            — Погоди, — отмахивается Святой, и еще злее впивается глазами в Зарю. И сам он не скажет, спроси его, почему именно на Зарю он накинулся, что такого тот сделал? Сказал — что? Может быть ждал он от него чего-то особенного, как от лидера группы, от ее голоса? Да, было время — он ждал. Как-то правильно они выбрали роли, без споров, без обсуждений даже малейших, будто давно все решили, еще до того, как инструменты в руки взяли, и не они вовсе решили, а кто-то за них это сделал. И восхищались голосом Зари на записи, и вживую делали не хуже, потому что репетировали как проклятые, по пятнадцать часов в сутки, месяцами не выходя из «подвала», без электричества, на старинных инструментах, со струнами лопнувшими, а он, Святой, исследовал этого огромного лакированного красавца, и научился (самостоятельно!) настраивать его. И потом, уже умея что-то, пахали в городском порту, кажется, по сей день рыбой пахнет их кожа, и копили на оплату электричества, и дали-таки свет в «подвал» свой, в новый дом свой, в обитель свою… И вот они супер звезды. И уже не единицы, но многие могут позволить себе не отключать «такату» на ночь, пускай регулирует температуру в комнате, оповещает о погоде, орет будильником безумным по утрам. Это все они дали, это они бесспорно молодцы, и конечно не прав тут Святой, что не заслужили они даже десяти процентов от всех своих благ. Заслужили все сто! И город стоять будет и без них, теперь уже — будет. Вчера Тойво выставлял свои работы, а Люсьен с командой отыскал где-то, умница такая, этот как его там, твердый диск, а на нем — сотня фильмов! И готовится уже снимать что-то свое!

            Нет, не замерзнет город, не ослепнет без света… Не должен он!

            А у них материала — на альбом. И в лепешку они разбиваются, а ничего путного сделать не могут. Им бы как раньше, засесть в «подвале» и носа из него не высовывать, пока толк не получится с них. А они что? Ну работают, конечно, не охладели, не сдались, но как-то…вяло, по инерции как-то, будто смирились, что альбом этот — последний в их жизни, следующего им уже не «придумать». И тут еще рекомендация эта прилетела, «защитить сверхположительного». Еще год назад им там и в голову бы не пришло лезть к ним с этой ерундой. Получили «за вклад» свои «положительные» и достаточно. А теперь вот цепляются, намекают, рекомендуют, «настоятельно советуют». Потому что видите ли «каждый, не имеющий ранга должен стремиться получить вперед всего ранг хотя бы положительный, а у кого таковой имеется, целью своей обязан иметь получить ранг следующий, к каковому стремиться должен всей душой». Видят, что уязвимы мы становимся, вот и распушили перья, «корпус пехотинцев мира» давит на них, письмами гневными заваливает, индюки малолетние, дескать чего это, «не стремятся», «не проявляют благородную инициативу», вот и сдались градоправители. И теперь мы, вместо «подвала» нашего, в каком нам бы сидеть до второго пришествия такаты, репетировать и репетировать до изнеможения, пока не выдадим что-то стоящее, что-то, что на многие годы даст тепло и уют, вынуждены «стремиться всей душой». Гонорары урежут, посмотрите-ка. Это, стало быть, главное…

            Хорош «джем» иранский. Ох, хорош. Глинт с Германом смотрят на Святого удивленно и испугано, а Заря, пунцовый, глядит на него исподлобья. И Только сейчас Святой понимает, что уже какое-то время говорит вслух. А может быть и все время говорил.

            — Да ты мой бессребреник, — ледяным голосом говорит Заря, — ты ж мой несгибаемый принципиал…

            Глинт делает попытку смягчить углы, говорит, улыбнувшись, что нет такого слова, принципиал, но Заря лишь щекой дергает.

            — Ты пока в мусоре копаешься, в поисках старья, я из этого самого «подвала» как раз и не вылезаю…

            Тут уж он не прав, и Святой мгновенно реагирует.

            — Да если бы я в мусоре, как ты говоришь, не копошился, чтобы бы мы сейчас делали? Где бы были?

            — Верно! — кричит Заря, — не спорю. Глупость сказал, несправедливую глупость. Но ты-то! Ты-то говоришь вещи куда ужаснее. Обвиняешь нас в чем? В том, что об пол расшибаемся, стараясь выдавить из себя что-то стоящее, но не можем? В том, что разочаровал тебя своим обыкновением? (Тут Глинт решает не поправлять, от греха подальше; они с Германом косятся на двери аудиторий, ожидая, что вот-вот из-за их криков оттуда высунутся головы преподавателей, с перекошенными от злости ртами). Думал, я чего-то стою? Верил в меня? Так поддержи! Поддержи, мать твою, а не язви, не ёрничай, не вскидывай идиотских тостов, за проклятых пехотинцев…

            Здесь и робкий Глинт не выдерживает. Хватает обоих спорщиков за шкирку и быстро шепчет прямо в их лица, обдавая «джемовым» перегаром:

            — Тихо вы, идиоты, мы же не в «подвале». Хапнем по-полной, никакие альбомы не помогут, хоть трижды «стальные».

            — А я что, не помогаю? — Святой ужом изворачивается, и вырывается из цепких рук Глинта.

            — Да от тебя ничего и не услышишь толковое, кроме вечных шпилек по поводу и без. Ты за сарказмом своим, который уже у всех в печени сидит, прячешься. От себя же самого и прячешься, а от меня требуешь: иди и делай. Принеси нам такую музыку, чтобы волосы на голове зашевелились. Я ищу! Ищу, а не поливаю всех дерьмом, накачавшись «джемом»…

            Начало этой тирады святой слушает насупившись, готовый перебивать, спорить, кричать до хрипоты, к середине же его лицо меняется, вытягивается удивленно, а в следующую секунду он взрывается хохотом, а с ним и остальные: они ни черта не понимают, ни единого слова

            Его мультиверб. Он снова выдает ошибку.

            Заря еще силится сохранить серьезную мину, но уголки губ неудержимо ползут вверх, и он начинает смеяться вместе со всеми.

Глава 5

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Канеко опустил голову, уперев ладони в подбородок, а локти в холодный метал стола. Он сидел неподвижно, лишь плечи его слега подрагивали. Он плачет, ошеломленно понял Таката. Но в следующую секунду Канеко поднял голову. Он не плакал. Он смеялся. Беззвучно и зловеще. Рот его некрасиво исказился, и было в этом пугающем смехе что-то, что Таката, смутно уловив, не сразу смог понять. А поняв, изумился. Весь ужас этого смеха был в том, что глаза Канеко вовсе не смеялись. В них была скорбь. Никогда в жизни Таката не видел таких глаз, какие были в тот момент у Канеко. Взгляд его прожигал насквозь, оставляя в спине Такаты огромную дыру, словно от пули со смещенным центром тяжести.

            Лицо Канеко сделалось скорбно-серьезным.

            — Ты так и не понял, бедный, жадный до истины полицейский? Эгрегор не делает их сильнее. Его энергия служит им для другого. Она помогает им выжить.

            Таката пристально посмотрел на Канеко, и тот презрительно-горько усмехнулся.

            — За тысячелетия своей истории, — говорил он, — мы делаем два шага назад, после робкого, неуверенного короткого шага вперед. Ведь впереди — трудный подъем в гору, хе-хе. Нет сил взбираться у нас по ней. Он бесконечно долгим нам мерещится, этот подьем, ленивые, близорукие, озлобленные, мы не видим, где конец ему; не знаем, сумеем ли преодолеть его. И мы падаем в изнеможении, разбивая лица, царапая их, уродуя. В отчаянии, проклинаем путь свой, проклинаем тех, кто иди пока еще в состоянии. И вот уже останавливаются и они, вскидывают голову, щурят глаза, силясь разглядеть конец пути, но ничего не видят.

            Канеко устало почесал кончиками пальцев лоб, наручники откликнулись на это движение тихим бряцканьем металла.

—  Еще несколько столетий назад души наши были чище, — продолжил он, —  жестокость наша была животной. Происходила из невежества. Что взять с бандерлогов? Теперь же, о! Теперь зло наше стало изящным. Утонченным.

            Я говорю о лицемерии.

            Мы, каждый из нас, погряз в нем, сделал его частью нашей культуры. Мы вплели его в морально-нравственный код. Даже лучшие из нас опутаны им, и не замечают этого. Мы называем черное белым. Плохое — хорошим. Красивое — уродством, а уродливое — прекрасным. Мы кровью пишем истину, не задумываясь даже, как это нелепо, ведь ее можно только открыть, она существует вне контекста наших догматов, наших представлений о мире, о вселенной. Как физический закон. И скажи мне, Таката-сан, скажи мне, кто нам нужен для того, чтобы мы сеяли смерть? Никто, Таката-сан. Мы не нуждаемся в этом ком-то. Но зато мы нуждаемся в идее. В идее, которая убережет нашу психику от отвратительной, чудовищной правды. Разве так необходим отродьям какой-то там эгрегор, чтобы становиться сильнее? Зачем, Таката-сан, зачем он им, если сильнее их делает наша жажда истребить их? Исикава и ему подобные заливают все вокруг себя горючим ядом безумных теорий и швыряют спичку не задумываясь. И в пламени том сгорает все живое, включая и самого Исикаву, и не остается даже мелкой травы, ничего не остается, кроме выжженной, черной, курящейся копотью земли. Исикава спасал человечество, но от кого?

            Канеко поднял тяжелый взгляд на Такату.

            —  Чем больше я находился в его убежище, — говорил Канеко, — чем больше он рассказывал мне о них, тем чаще я ловил себя на простой мысли. Какая же угроза исходит от отродий?  Исикава выстраивал концепцию. Он пришел к выводу, что энергия эгрегора — есть энергия черная, гнилостная, смердящая.  Он не мог прийти ни к чему другому. Иначе неминуемо пришла бы к краху его личная парадигма добра и зла. Человека делает человеком вовсе не биологический признак. Питаясь черной энергией — неизбежно ты придешь к нравственному разложению. И умрешь — не делай ты этого. Лента Мёбиуса. Начало пути встретиться с концом, и замкнет цепь. Вот судьба отродий в вымышленном мире Исикавы. Но это не так. Они идут вперед, добывая все больше эгрегора. И черная энергия его, произведенная гнилостными нашими мыслями, всегда гнилостными, всегда подпорченными, о чем бы мы не думали, не отравляет их, как думал Исикава. Ибо они не питаются ею, но используют во благо себе, отсеивая все лишнее, все отравленное, все, что может нанести вред. В твоей кобуре, Таката-сан, пистолет. Разве само его наличие превращает тебя в монстра? Сколько зла ты остановил с его помощью? Они становятся сильнее не потому что поглощают нашу грязную энергию. Они вообще не становятся сильнее. Это мы слабеем с каждым днем.

            Ну вот же оно, вот, ухватился Таката, ну конечно! Ведь какая, в сущности, разница, что придает им сил. Главное – они становятся сильнее нас. И это воистину страшно. И если не остановить их сейчас, отродья уничтожат нас, вскинут гордо подбородки, распрямят спины, раздуют жернова своих печей и вот туда-то мы все и ухнем, к чертям собачьим.

            — Ты убедил меня лишь в том, — сказал Таката, — что они опасны.

            — Идиот! – болезненно крикнул Канеко. Это было так неожиданно, что Таката только открыл и закрыл рот. — C чего ты вообще втемяшил себе в голову, что они опасны? Страх движет тобой. Древнейший страх перед неизвестным. А впрочем, считай так. Это не имеет никакого значения. Дело сделано.

            Канеко посмотрел в окно, единственное окно в этой полутемной, холодной комнате, и сказал тихонько, еле слышно:

            — У нас все получилось, Ямасаки-сама.

 

Из дневника Исикавы.

            Сэки закрыл дело Канеко.

            Кое что нам так и не удалось выяснить в ходе следствия. Например, мы не смогли установить, откуда у Исикавы пистолет. Или стоит ли за двумя этими сволочами еще кто-то. Этот вопрос, пожалуй, был одним из самых важных. Но, по-большому счету, вопросы эти без ответов не мешали нам передать дело с суд. В конце концов, задача Сэки — доказать вину Канеко. Это было совсем не трудно. А со всем остальным пускай разбирается РАОБ.

            Я стал забывать о Канеко и о его безумном наставнике. Стал Забывать замученную до смерти Эрику; о режиссере и его жене… я стал забывать это дело, как забывал любое. Работа такая. Если держать в сердце и в памяти каждую жертву каждого психопата, которого я отловил, можно умом тронуться.

            Да, я стал забывать. Только вот одно никак не выходило у меня из головы. Заноза эта проклятая, гнила, гнила, гнила, от нее голова раскалывалась порой. Заноза давала знать о себе всегда вдруг, всегда внезапно. Ни с того, ни с сего, начинала жалить, пульсировать, шевелиться.

            Шутка Сэки, брошенная им между делом, превратилась в тезис.

            «Он говорил о мифах, лежащих за границами нашего культурного кода. А значит, он говорил правду.

            Шутка вспоминалась, когда я наполнял корзину в супермаркете; то всплывала в памяти во время ужина, или перед самым концом рабочего дня, когда, казалось, уже и думать ни о чем невозможно, такая усталость наваливается к вечеру (старею, видимо). Я вспоминал ее против воли. И тут же забывал вновь на какое-то время. Знаете, это похоже на одну из тех навязчивых мыслей, которые, въевшись однажды в мозг, сидят там потом бог знает сколько времени, и лишь изредка, и совершенно неожиданно, совершенно ни к месту, выскакивают на поверхность сознания.

            Почему? Почему Исикава помешался на вампирах? Классических вампирах, пьющих человеческую кровь? Западных вампирах. Славянских. Вампирах, легенды о которых зародились далеко от Японии. Его история, сама по себе, о каких бы тварях он не рассказывал, она абсурдна, нелепа, в нее и так невозможно поверить. Так зачем делать ее еще более бредовой, приплетая вампиров? Люди всегда верят в чушь. Но в «свою» чушь, «родную». В которую верили еще их предки. Скажем, в каком-нибудь Техасе фермер начнет уверять, что на его участке, в полях кукурузы бегают маленькие белые человечки с большими черными глазами-блюдцами. Инопланетяне поселились у него за домом. Он может верить в это совершенно искренне (я, кстати, тоже допускаю, что посещали нашу землю когда-то пришлецы), а может и не верить вовсе, а специально это выдумать с какой-то целью. Попасть в газету хочет или еще что. Но не в этом дело. Главное тут в другом. Найдутся (и не мало) тех, кто поверит в его историю. Американская жёлтая пресса долгие годы скармливала статьи о пришельцах, похищающих людей, оставляющих загадочные знаки на полях и тому подобное. Фермеру не нужно убеждать людей, что инопланетяне существуют и обитают возле его дома. Но реши он сообщить газетчикам, будто в доме его поселился Онрё, его бы приняли за обыкновенного психа. Откуда в Техасе, в доме американского фермера взялся какой-то там японский призрак?

            Работа полицейского это не всегда работа с голыми фактами. Порой приходится анализировать мелочи, не относящиеся напрямую к расследованию. Факты в отрыве от логики поступков подозреваемого — опасная вещь. От выводов следствия зависят судьбы людей. Три года назад я задержал молодого парня, обвиняемого в убийстве сестры и ее мужа. Факты были такими: парень этот был совладельцем рекламной фирмы вместе со своей сестрой. Мотив: заграбастать всю компанию себе. Этого, конечно, мало для задержания и тем более для обвинения, но вполне достаточно, чтобы начать разрабатывать эту версию. Но начав копать, я выяснил, что рекламная их контора не стоит ничего. Она была на грани банкротства. Мотив разбился об логику и разлетелся в щепки. Правда, убийцей оказался все же этот парень, но уже совершенно по другой причине. И эту новую причину, построенную на фактах, я тщательно прогонял через логику мотивов. Это необходимо делать всегда.

            В россказнях и небылицах о вампирах я не видел никакой логики, как ни старался. Даже намеков на логику. Кроме шутки моего друга Сэки.

            Но это ерунда и глупость. И я плюнул. Стал забывать дело Канеко.

            Пока однажды ко мне не подошел один из сотрудников нашего отдела. Хидеки Кодо. Сэки поручил ему разыскать тела двух болбесов, которых убил Исикава, спасая от них Канеко.

            Трупов он разыскал. Но не успокоился на этом.

            Опознав убитых, мы без труда нашли дом, принадлежавший одному из них, и в котором, по всему выходило, Исикава их и прикончил, размозжив одному голову камнем, а второго задушив голыми руками. От этого дома, до места, где обнаружили тела, было больше пятнадцати километров. Нас это не сильно смутило: множество раз, за то время, которое провел в его убежище пристёгнутый к трубе Канеко, Исикава мог вернуться на место преступления и спокойно, без спешки, без суеты, отвезти трупы хоть в Токио.

            Знай Кодо подробности дела, он, возможно, пришел бы к такому же выводу.

            Но он не знал. И складывал картину из тех вводных, какие имел. А имел он их — крупицы. Под шелухой фактов, показаний Канеко, дневниковых записей Исикавы, мы не разглядели очевидного. Кодо не располагал всем тем мусором, всеми излишними подробностями расследования, которые могли бы его отвлекать. Он видел начало и конец, ничего не зная о середине.

            Версия.

            Ровная. Логичная. Без изъянов. Стройная.

            Канеко убийца. Он поверил в бредни сумасшедшего Исикавы. Стал его союзником в бредовой борьбе с какой-то там нечестью, с отродьями. Ни в каких прошлых убийствах, совершенных Исикавой, Канеко не участвовал. До всего случившегося знакомы они не были. Ничего не противоречило истории, рассказанной Канеко.

            Канеко СТАЛ союзником Исикавы — вывод, к которому мы пришли совершенно закономерно, зная середину, и вставив ее аккуратно в расследование.

            У Кодо не было середины. Только начало и конец всего этого дела он знал. Не его это дело. Не он его вел.

            Он искал тела убитых двумя психопатами.

            Исикавой и Канеко.

            А найдя, пытался разобраться в одном единственном вопросе: как Исикава (вместе с Канеко!) избавился от трупов.

            Кодо ленив как боров. Он отвратительно ленив. Но у него острый ум. Только за это у нас и держат этого говнюка.

            Он пришел ко мне уже после того, как дело Канеко было закрыто.

            Он пришел, и вид у него был побитой псины, жалкий и измученный. Он так и не смог решить задачу, на которую всем нам было попросту наплевать. Он решал ее для себя, потому как для следствия вопрос этот был интересен, но не был принципиальным, как и когда именно Исикава избавился от тел.

            В тот день я снова закурил. В день, когда ко мне подошел Кодо и с надеждой заглядывая мне в глаза, спросил, рассказал ли Канеко в ходе допросов, как они избавились от трупов, которых он отыскал по поручению следователя Сэки.

            Нет, ответил я севшим голосом. Я стоял замерев, с поднесенной ко рту зубочисткой и застывшим в одной точке взглядом.

            Кодо, вздохнув, поплелся прочь, бормоча что-то под нос. Наверное, в тысячный раз прокручивал все варианты, снова и снова выстраивая цепочку, собирая мозаику, которая никак не давалась ему, а я стоял и не мог пошевелиться. И пульсировало в висках. Тук-тук, тук-тук, тук-тук… все-ложь, все-ложь, все-ложь…

Глава 6

            ГОРОД

***

            «Нет, неправильно. Здесь восьмыми нужно, потом Глинт по альтам, а ты пропускаешь квадрат… А мне что делать? Как раньше играть? Можно, конечно, попробовать… Давайте перекур устроим… Да вот только бегали! Еще прогоним на раз, и пойдем…»

            «А это хорошо. Черт побери, это хорошо. Только…»

            Заря вскакивает с кресла, и, напивая мелодию вслух, чтобы не забыть, хватает гитару. Некоторое время он и так, и эдак перебирает аккорды, пробуя разные вариации, а потом замирает, устремив взгляд в стену перед собой. Его осеняет. А что если начать с последнего аккорда, дальше вот таким вот образом… Очень хорошо, просто отлично… Так… потом сюда… и сразу на эту, на как там ее, на октаву вверх…

            Гитара его не подключена, шепотом звенят ее струны, но Заря слышит все, будто гремит она через усилитель. Музыка звучит в его голове, она зарождается там еще до того, как Заря дает себе подсказку, направляет развитие темы несколькими вариантами, подобранными на гитаре. Мелодия не нуждается в этом, Заря просто слышит ее, и судорожно находит нужные аккорды и переборы на инструменте. Он не замечает, что смеется в голос…

***

            Льет ливень.

            Он зарядил еще с вечера прошлого дня.

            Герман, лежа в кровати, раскуривает соломку «джема». Ее кончик ярко алеет в темной комнате. Густой сладковатый сизый дым плавает под потолком спальни.

             Нуан лежит рядом, откинув одеяло в сторону: в комнате тепло. Черные ее волосы собраны, как всегда, в клубок на самой макушке, и закреплены лакированной узорчатой палочкой. Она собрала их только что, как только сердцебиение ее восстановилось, и руки стали послушными… Она тянется поцеловать его. Он рассеяно отвечает, повернув голову в пол-оборота и не отводя взгляда от стены напротив.

            — И что теперь будет? — спрашивает Нуан.

            — Ты о чем?

            — О том же, о чем и ты. Что будет со Святым? На что он будет жить?

            — А, — небрежно дернув плечом, отвечает Герман. — Это как раз совсем не проблема. С нашими деньгами и с его потребностями… мы даже не заметим дополнительных расходов. Я другое в толк взять не могу. Зачем? Зачем он так себя ведет? Он загнал себя в минус сверхотрезательный, осознанно загнал, будто целью себе положил. Ну хорошо, не любишь ты активных пехотинцев, это понятно, кто их любит в здравом уме, ну не хочешь ты получать ранг пассивного, как все нормальные люди — не получай, живи себе дикарем, выплачивай двадцать процентов дохода, даже нолей на счету не убавится, не заметишь убытков. Но на кой черт ты драться с ними затеял? Мало того, что концерты сорвались, запись сорвалась, таката с ними, ерунда все это. Главное ведь — мы его месяц потом выхаживали, думали инвалидом останется. Отделали его — смотреть страшно было. Потом с профессором Лахелой сцепился, помнишь? Весь университет сбежался в аудиторию. Тот уже пятнами пошел, маразматик старый, глотку сорвал, вразумить пытался, мультиверб сбоить начал, помнишь? Хохотали тогда все. Грохочет Лахела тарабарщину, через слово не разберешь… что за язык, не знаешь?

            — Вроде бы гавайский?

            — А есть такой язык?

            — Есть… Помню, конечно. Только я не смеялась. Мне ужасно неловко было отчего-то.

            Герман кисло улыбается.

            — Само собой. Нам всем было неловко за Святого.

            Нуан мотает головой.

            — Не за него.

            Герман не слышит. Он ностальгически улыбается, вспомнив лицо Лахелы, перекошенное от бешенства, и ухмыляющегося Святого, спокойного и уверенного.

            Потом Герман возвращается в день сегодняшний, и улыбка медленно сползает с лица его.

            — Такие дела, — говорит он. — Тогда это все нам казалось забавным, кровь бурлила молодая, с вызовом смотрели на все, мелочь осклизлая… Ясно, выперли его. Правда, ранг сохранили, ну так это потому, что и тогда уже имя у нас было, до стадиона не доросли еще, но все же клубы забивали до отказа…

            — О-о, — улыбается Нуан, — Я неделю откладывала деньги, чтобы попасть на концерт. А когда к сцене пробивалась, думала без ног останусь, отдавят.

            Герман нежно целует ее в щеку.

            — Ты такими влюбленными глазами смотрела на Зарю…

            — Дурак. Я смотрела вовсе не на Зарю.

            — Ну-ну.

            Они замолкают, а потом, закурив новую палочку «джема», Герман говорит:

            — Он саморазрушается, Нуан. И мы не знаем как этому помешать. Когда он не на студии, когда нет у нас репетиций в «подвале», он ходит в университет, срывает лекции, доводит до инфаркта Лахелу. Минус сверхотрецательный. Да он городской прописки еще не лишен только потому, что праздник на носу, юбилейный концерт… — Герман рывком подгибает под себя ноги и поворачивается в пол-оборота к Нуан. «Джем» коптит в правом углу его рта. — Ну дался ему этот распроклятый пятый пункт?! Что, в конце концов, такого ужасного в том, чтобы сохранить языковые группы? Сами же петиции собирали. Ну, пускай не мы с тобой собирали, пускай, признаю, чушь какая-то, ерунда полная, но многие же собирали! Значит нужно это людям. Помню, пацаном еще дружил с испанцем, мне любопытно было речь его слушать, отключив мультиверб. Повторял за ним… Так мне потом мать все уши оборвала. Я обиделся тогда, не понимал, за что…

            — А сейчас понимаешь?

            Герман пожимает плечами.

            — Не знаю. Пожалуй. Не принимаю, конечно — это так. Но понимаю. Ведь неудобно! Вон, у Зари, то зависнет, то просто отключится. И аллергия у него, то же — мало приятного. А с другой стороны, дай нам волю, — так и разучим один язык на всех, и прощай твой сладкий мандаринский диалект, реликтом станет. Как и все остальные. Или того веселей — перегрыземся, выбирая какой язык сделать общегородским. И главное, главное ведь — сами бились за это, детям с пеленок внушали, растолковывали, а тупых вроде меня — и по шее… А этот идиот, оказывается, два языка выучил! И нам ни слова. Ну выучил и выучил, за это не расстреливают. Но нет, ему мало. Поперся на площадь с клавишами, отключил мультиверб, и давай на трех языках песни петь, выучил же где-то, репетировал!

            Нуан приподнимается на локтях, кладет голову Герману на бедро, просит погладить по голове.

            — Зачем он все время ходит на лекции Лахелы? — непонимающе скривив рот, говорит Герман. Что он, развлекается так? Доразвлекался.

            — Он не к профессору ходит, разве вы не понимаете? — шепчет Нуан, наслаждаясь прикосновениями Германовых пальцев, — он ходит к студентам.

            Дождь стихает. Не так сильны его удары по жести крыш, и за окнами, взглянуть если, стало возможным увидеть хоть что-то, пускай и не дальше нескольких метров. Говорят, глупости это все, от безграмотности. Говорят, его и пить уже давно можно. Может и можно его уже пить. Но лучше иногда держаться сплетней. Так, на всякий случай. Береженого таката бережет… И уже бледной полоской отделилось на горизонте небо от земли, и ширится эта полоска, светом наполняется, будто палитру наклонили и полилась, смешиваясь, краска по ней.

            Восход.

            — Смотри, — удивленно говорит Нуан, — неужели радуга? Какая красота.

            — Действительно, — хмыкает Герман. — Радуга. Заварить тебе кофе?

            — Лучше чай. Зеленый, если есть.

            — У меня любой есть.

Глава 7

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            Исикава убил режиссера не в тот день, когда ворвался в его особняк. Он сделал это раньше, отняв Эрику Саваду.

            Вы больше не грызете зубочистки, Таката-сан. Надо полагать, вернулись к старой привычке? Нам сложно отказываться от старых привычек. Многие из них определяют наше будущее. Исикава привык верить своим глазам, которые обманывали его, показывая образы и явления, созданные воображением его больного разума.

            Он искал объяснения тому злу, свидетелем которого он стал много лет назад. Не мог его юный, еще не окрепший, еще не пропитавшийся цинизмом и равнодушием ум понять, как возможно, чтобы кричал и плакал от боли и страха ребенок; чтобы шесть поганых лап рвали ее платье… Я не наивен и не глуп, Таката-сан. Я не мальчик. И вырос не в императорском дворце. Но даже мне сложно представить ту чудовищную картину, которую видел подросток Исикава. Это страшно. Но для Исикавы оно было еще и необъяснимо. И тогда он придумал отродий. Ухватился за мифы, будоражащие умы наших предков две сотни лет назад. Мифы о нежите, пьющей кровь людскую.

            Мифы бессмертны. Потому что бессмертно человеческое невежество. Во все века ищем мы с факелами дьявола на улицах городов; ищем чудовищ; ищем ведьм и колдунов. Ищем буквально, не метафорично. И искать будем. Всегда.

***

            Таката поднял тяжелый взгляд на Канеко.

            — Но ведь отродья — не миф, — сказал он вкрадчиво.

            — Да, — спокойной ответил Канеко и повторил, — Мифы бессмертны. И бессмертна ирония, Таката-сан. Два века назад барону Ван Свитену удалось потушить пожар, в который люди швыряли все, что не способны были обьяснить. Невежество порождало легенды, легенды порождали страх, страх же порождал слепую ярость. Уничтожая несуществующих демонов, ведьм и колдунов, люди практически уничтожили и вампиров. Случайно. Скашивая огромной косой все подряд, что попадалось под ее острое лезвие. Тогда мракобесие людей представляло огромную опасность для отродий. И барону пришлось посвятить половину жизни на борьбу с суеверными страхами людей. Эгрегор не был еще открыт, и все, чего хотели отродья, чтобы люди прекратили охоту на них. Сегодня люди уже не представляют опасности. Вампиров больше не казнят, потому что попросту в них не верят. О них бы и вовсе давно забыли, как забыли о многих мифических существах, порожденных человеческим скудоумием, однако сами же отродья приложили немалое усилие, чтобы этого не произошло.

            — Я это уже слышал, — стиснув зубы от беспомощной злобы, сказал Таката. — Ублюдки рекламируют сами себя.

            Он вытащил из нагрудного кармана небольшую пухлую книгу в мягкой обложке и положил ее на стол перед собой.

            — Тираж, — сказал Таката, — полтора миллиона. И это только в Японии. По всему миру продано в десять раз больше.

            Канеко посмотрел на книгу и улыбнулся.

            — Да, я видел, — сказал он. — Ты не поверишь, но эту муть читал один из охранников. Тогда-то я и понял, что все получилось.

            И Таката кивнул, не удивившись словам Канеко.

            — У тебя — получилось, — сказал он. — Верно?

            ***

Из дневника Исикавы.

            «Бабочка»

            Я прочитал эту чертову «бабочку». Короткий рассказ. Скучный. Ни о чем. Хотя, знатоком литературы меня не назовешь.

            «Чайная церемония Дьявола».

            Я пролистал и эту повесть. Ничего так, мне кажется.

            «Время фей», «Кан», «Забытое солнце»…

            Она писала прозу многие годы. Труды по психологии пользовались куда большим успехом, они сделали ее популярной, но она не переставала предаваться грезам о другом…

            А потом убивают режиссёра Кацуми Ямасаки, и вся Япония, и весь мир узнает о Канеко и его безумном учителе Исикаве. И Канеко настаивает, чтобы при допросах присутствовала Аюми Накано, психиатр, мечтающая стать писательницей.

            Кин Канеко дает ей такой шанс. Он дарит ей сюжет, историю, которую смело можно начинать со слов «основано на реальных событиях»; историю, которую мечтали услышать от самого Канеко сотни журналистов со всего света.

            Его рассказ — это не попытка выдать себя за безумца. Не исповедь раскаявшегося преступника. Не желание смягчить приговор чистосердечным признанием и это не издевка обреченного на казать убийцы; он не тянул время, не путал следствие, не играл с нами. Не для нас он ее рассказывал.

            Но для Аюми Накано.

            Он вдыхал жизнь в умирающий сюжет, используя чужие мечты как легкие. Он хотел, чтобы его историю узнало как можно больше людей.

            Все ложь.

            От первого до последнего слова.

            ……………( не разборчиво)……… Идиоты несчастные………. Ведь мы должны…(не разборчиво)…… но разве поверили бы?!……… (Прим. Архивариуса Города: слова в оригинале текста размыты, чернила растеклись от влаги. Вероятно учитель плакал)…… Кин Канеко, несчастный художник, волей случая оказавшийся втянутым в безумную и смертельную игру Исикавы, ставший его последователем; Кин Канеко, парень, стоящий на грани сумасшествия от осознания своей беспомощности против отродий; Кин Канеко, не понятый ни кем борец с нечестью… он посвятил остаток жизни сочинению сюжета для той, кто непременно должна будет ухватиться за этот сюжет. И превратить его в роман.

            Канеко добывал эгрегор.

           

Глава 8

            ГОРОД

            «Сначала Герман. Шестнадцатыми. Да, сразу шестнадцатыми. Сходу зададим ритмику. Но это ловушка. Мы будем развивать, и когда, казалось, должен ударить припев, я повешу аккорд… да, вот так… и против ожиданий, мы сбавим темп… Аттракцион, хитрый, обманчивый… и только потом, две короткие отсечки по альтам, и тут уже апогей… и в тишину…»

            Может быть, и даже наверняка, найдется в этот час в тридцати миллионном городе еще кто-то, кто счастлив не меньше Зари, но сколько не ищи, нет и не может быть человека более счастливого.

            Музыка. Она рождается в его сознании. Ноты, цепляясь друга за друга, создают невообразимо красивую мелодию, и еле сдерживая счастливый хохот, Заря извлекает эту мелодию из сознания и воспроизводит ее. И как же не хватает знаний! Насколько было бы сейчас ему легче, знай он техническую базу. Долгие годы из осколков прошлого черпали они навыки, бессистемно, заполняя пробелы логикой и интуицией. Продирались почти вслепую, не изобретая нового, а лишь структурируя старое, кем-то когда-то созданное. Но сейчас, склонившись над гитарой, не выпуская ее из рук уже сутки, играя, забыв о сне, играя, забыв о еде, играя, забыв обо всем, не слыша ничего, кроме мелодии в голове, сейчас Заря чувствует, нет! Он знает — это его, это он сам! Пройден какой-то неведомый ему рубеж, после которого становится возможным творить самому. Знаний бы! Еще бы немного знаний! Хотя бы о рубеже этом — немного знаний! Впрочем, таката с ними. Идем вперед. Идем. Кряхтя устало, еле переставляя дряблые ноги свои…

            «А вот тут… А что тут? Как это сыграть? А вот как: Герман на одной ноте, она не меняется! И вместе с ним — соло на клавишах… как же здорово, мама родная, как же красиво! Закончить, закончить до начала празднования. Ребят срочно! Срочно в «подвал» пусть тела свои тащат. Они ухватятся, разовьют, двинут дальше, заметят что-то еще, глупости какие-нибудь заметят, и выдадут иное, что-то свое. О, лица бы их увидеть в этот момент, ха-ха-ха…»

            А что там с дряблыми ногами? О чем я только что? Ах, да. Бедные мы, юродивые дети земли, ха-ха-ха, сколько раз мы ногами этими пытались двигаться вперед! Ведь было все уже, все было! Медиум век — был! На обломках строили, открывали заново то, что уже давно было открыто, но зачем-то потом уничтожено… Так, а теперь — соло Святого. Ох, ему понравится! В восторге будет… Не понимаю, хоть убейте меня, не понимаю. Глупый я человек. Вот и Глинт все время поправляет, слов, говорит нет таких-сяких, учиться, говорит, лучше нужно было. А у кого, спрашивается? У Лахелы и ему подобных? Эти научат. Строем ходить. Лозунги орать во всю глотку. Умница Святой! А мы — идиоты… И откуда эти мысли во мне? Неужели музыка? Что за магические свойства у нее?! Ха-ха! Да нет же, все проще, все куда проще. Я начал создавать. Необыкновенно, не передать словами, как это необыкновенно! Какое слово — Создавать. И теперь мне отвратителен антоним его. Я не могу понять, не вижу, хоть лоб разбей, для чего он нужен, во имя каких целей? Ну хорошо, хирург ломает, чтобы срослось правильно, ну бутылки там идут в переработку, чтобы, я не знаю, новые бутылки сделать. Но это ерунда же, софистика, в которой топят слабых спорщиков, вроде меня. И словечко-то это придумали с одним только этим помыслом — давить, давить, давить. А вот так если: под руками хирурга не захрустят кости, если таблетки хватит; и старинный кувшин не разобьют, чтобы мозаику на парковке выложить из осколков его. А если хрустят, если бьют, значит не в тех руках скальпель и не у того находится прекрасное произведение искусства. Беда только в том, что почти всегда именно так и бывает. Потому и летим, конечности немощные поджав под себя, к чертовой матери. Нет, ребята, загоняйте пустопорожними логическими зигзагами кого-нибудь другого, а мне теперь ясно как день — научившись создавать, в самом широком и единственно верном смысле этого прекрасного слова, ты не сможешь больше разрушать. Это станет невозможным для тебя, диким, несуразным, абсурдным.

            Заря играет, и мысли его летят дико и необузданно, их обволакивает музыка, и это она несет их вихрем вперед. Он счастлив играть свое. Он счастлив думать — свое.

            Братья, спасибо вам! Не злитесь, не ревнуйте, не осуждайте. Как еще мы могли поклониться вам? Вы растворились в столетиях, не оставив по себе памяти никакой, кроме нескольких крупиц золота — музыки своей. Вы ушли задолго до войны, и представить вам невозможно, как тяжело нам теперь. Мы учимся заново, вслепую, рыщем по заброшенным свалкам, в мусоре копаемся, не зная, что именно хотим отыскать. Хоть что-то. Хоть что-то. И как мало находим.

            Заря. Вокал. Гитара. Автор текста и песен. Темные волосы, белая рубашка с коротким рукавом, темные джинсы. Ботинки не разглядеть на единственной видеозаписи.

            Глинт. Барабаны. Виртуоз. Мастер (Моему Глинту полжизни учиться еще). Здоровый, улыбчивый парень. Серая майка, шорты… Добряк, судя по всему, по обрывкам разговоров…

            Герман. Бас-гитара. Бэквокал. Длинноволосый симпатяга. Черная куртка, джинсы, почему-то рваные в коленях…

            Святой. Клавиши. Невысокого роста. Жилистый. Хохмач…

            Вряд ли мы узнаем когда-нибудь историю жизни хоть кого-то из вас четверых. На записи вам не больше двадцати…

            Вы сделали нас звездами. Вы помогли нам выбраться из захолустных клубов на городской стадион. Десять лет мы даем свет и тепло. Мы даем их буквально. Так теперь устроен наш мир, братья. Но что мы могли дать вам, за помощь вашу колоссальную? Хотели сохранить название группы, но ни на одной записи, которые есть у нас, вы ни разу не упоминаете ее. Было ли вообще оно? Ни фамилий мы ваших не знаем, ни увлечений; куда вы уходили, закончив репетицию? К кому уходили?.. Лишь ваши имена. А может это всего-лишь прозвища…

            Мы сохранили их.

            Кто это придумал? Забавно, совсем не помню. Сейчас кажется, будто всем четверым, одновременно, пришла одна и та же эта странная мысль. Но ведь так не бывает, кто-то должен был предложить первым. Генрих. Ну конечно! Наш Святой. Наш мятежный друг, наш клавишник. Заблудший сын Города. «Мы должники их, ребята. Мы по гроб жизни их должники». Таким ли был ваш Святой? А Глинт? А Герман? Заря? Как мало! Как ничтожно мало мы знаем о вас! И как хотелось бы нам знать о вас больше.

            «Еще аккрорд, на оттяжке… вот так, вот так, а потом я перехожу на шепот… Святой дает хорал… и вместе…»

Глава 9

            Нагоя. Префектура Айти. Япония.

            В комнате для допросов стояла тишина.

            Детектив Таката задал вопрос и теперь ждал ответа. Но Канеко не спешил отвечать. Он наслаждался моментом; наслаждался злобно-испуганным лицом Такаты; наслаждался последними минутами той игры, которую вел, и которая теперь подходила к концу. Не сама игра эта была приятна ему, но ее завершение. Он наслаждался предвкушением скорой свободы. Ждать ее оставалось недолго. Петля дарует ему ее.

            — Разумеется, — ответил он, нарушив затянувшуюся тишину.

            Дождевая пыль за окнами застучала в подоконник. Мелкие капли будто шипели, так часто ударялись они о металл. Слепой ливень.

            «Ты один из них?» — вот что спросил Таката.

            Он все еще продолжал бороться с все возрастающим в нем чувством необъяснимой тревоги, но проигрывал в этой борьбе. Он вспомнил прошлый вторник. Их отдел гулял. Дораяки со сливовым джемом собственного приготовления принесла госпожа Маруно. А Тору Яшида притащил три огромных круга итальянской пиццы. И только заместитель начальника их отдела стоял в сторонке, неискренне улыбаясь пластмассовой улыбкой. Все отмечали возвращение шефа Ендо. Врачи давали ему не больше полугода. Но случилась ремиссия.

            Аюми Накано подарила ему жизнь. Ее проклятый роман.

            В среду Татката отправился в дом, в котором жил Канеко. Он хотел увидеть его соседку, о которой обмолвился Кин в самом начале. Сэкера Мията. Канеко не врал о ней. Он не врал и о ее дедушке, больном, парализованном старике, скелете, обтянутом восковой кожей. Мияту допрашивали в рамках расследования. И Таката собственными глазами видел старика. Тот еле дышал. Тяжело и редко. Иногда постанывал. И слюна стекала у него с подбородка, а Мията любовно, но уверенно вытирала ее платком. Таката ехал в среду к ней, чтобы увидеть старика все таким же полутрупом. А еще лучше, не увидеть его вовсе. Узнать от Мияты, что дед ее помер, что прах его на кладбище Ягото, или развеян над заливом Исе. Такате не делалось противно от этих мыслей. Он не упрекал себя в жестокости, бессердечии, необоснованном цинизме. Ибо не были желания эти продиктованы ни жёсткостью, ни бессердечием, ни цинизмом.

            Он застал Мияту во дворе дома. Она гуляла. Медленно прохаживалась вдоль аллеи, отделявшей ее дом от дороги. Перед собой она толкала инвалидную коляску, в которой сидел ее дед. Они негромко смеялись: старик скрипучим голосом рассказывал ей что-то смешное. Когда Таката подошёл к ним, девушка его тут же признала и поклонилась.

            «Вы сново хотели что-то узнать о Канеко?» — «Нет» — «Скажите, он правда совершил все это?» — «Правда»… «Вы помните моего дедушку? Это просто чудо!» — «Да, это чудо. Прощайте»…

            Он ушел, а в спину ему смотрели удивленные глаза Сэкеры Мияты.

            —  Ты добился, чего хотел, — сказал Таката. — ценою собственной жизни.

            Канеко грустно улыбнулся и ответил:

            — Моя жизнь. Что она стоит, в сравнении с тем, что мне удалось сделать для нас, уплатив ею. Всего лишь ею. Тебе трубно понять это, Такта-сан? Отчего же?

            — Вовсе не трудно, — ответил Таката, медленно помотав головой, и собственный голос казался ему сейчас каким-то незнакомым, чужим, словно говорил не он, а кто-то другой, раздавленный, уничтоженный смутным чувством безнадежности. — Вовсе не трудно, — повторил он. — Неужели ты думаешь, что людям чужда жертвенность? Плохо вы знаете нас, уроды.

            Глаза Канеко блеснули. Он сказал тихо:

            — О, нет, Таката-сан. Ты заблуждаешься. Мы знаем вас лучше вас самих. Мы живем бок о бок с вами уже много веков, и сумели изучить. Исикава полагал, что гнилостный эгрегор, вырабатываемый вами — наш бальзам, наше сладкое лекарство, — он поднялся на ноги, насколько позволяли наручники на щиколотках, и пристально посмотрел на Такату. — Это яд. Он отравляет нас, но иного эгрегора нам негде взять. Словно бензин, движущий машину вперед, и одновременно загрязняющий воздух. Мы разбавляем полученный с людей конденсат  нашим, выработанным нами. Но его ничтожно мало…

            Таката смерил взглядом Канеко и стиснул кулаки так, что костяшки стали белыми, а ногти впились в ладонь.

            — Чисты ваши мысли, и деяния чисты, — зло усмехнувшись, сказал он. — Вы, конечно, не люди. Вы ангелы, удавшиеся дети господа. Ведь так? Только дерьмо вы еще большее, чем мы. Ты обвиняешь нас в лицемерии. Ты, убивший вместе с Исикавой режиссера и его жену; позволивший замучить до смерти Эрику Саваду; ты, помогавший уничтожать своих соплеменников ради сумасшедшей цели, ты обвиняешь нас в чем-то?

            — Дурак, — ответил Канеко мягко, даже с какой-то теплотой. — Ты слышишь то, что слышать хочешь. И видишь то, что желаешь увидеть. Впрочем, как и любой человек. Этого бы стоило бояться всем нам. И мы будем бояться. Но не сейчас. Пока вы слишком глупы и разрозненны, чтобы причинить нам хоть какой-то вред. И коль скоро это так, мы будем продолжать рассказывать о себе, не боясь ни хвороста, ни розг, ни гильотины. Мы фольклор и ничего больше. Нас не существует в действительности. Мы легенды. Мы сказка. Мы красивая история для подростков; мы фильм ужасов для любителей вздрагивать в кинотеатрах. Мы в книгах, в играх, в изображениях на футболках, мы где угодно. Только не в реальности. Так считает любой здравомыслящий человек. И это прекрасно.

            Он замолчал, и принялся разглядывать Такату так, будто бы изучал неизвестную форму жизни.А потом, словно разочаровавшись этой формой, не разглядев в ней ничего особенного, он отвернулся, и какое-то время смотрел в пол. Когда он заговорил вновь, голос его дрожал.

            — Я не убивал господина режиссёра. И поверь, Такта-сан, никогда бы не позволил сделать это Исикаве…

            — Но ты позволил, — перебил его Таката.

            Канеко поднял на него скорбный взгляд. Он смотрел не моргая, и в свете потолочной лампы, висящей над разделяющим двух мужчин столом, хорошо Такате были видны слезы в глазах его.

            — Потому что такова была просьба самого Кацуми Ямасаки.

***

            Такова была его просьба.

            Мы давно знали, что есть кто-то, кто искренне верит в наше существование и столь же искренне ненавидит нас. Когда началась череда странных смертей, которые полиция так и не сумела объединить вместе, мы поняли, что этот кто-то начал действовать. Наконец нам удалось выйти на этого человека.

            Исикава.

            Охоту на вампиров прекратили много столетий назад. В современном мире убивают по разным причинам. Убивают, наверное, не меньше, чем раньше. Убивают и нас, потому что не отличают от людей. Мы — неотъемлемая часть разумной жизни. Мы не отличаемся от вас внешне. Нет-нет, Таката-сан, подожди, не перебивай. Я не говорю, что все зло на земле творится только вашими руками. Оно творится и нами. В нас все еще живет ненависть за столетия прошлые, когда нам приходилось прятаться, словно крысам, от ваших факелов. В нас живет страх. Человеческие пороки нам не чужды. И мало что нас отличает, Таката-сан. Кроме одного. Всеми силами мы стремимся избавиться от той грязи, которая смешавшись с кровью, течет в наших венах. Стремитесь ли вы к этому?

            В современном мире убивают по разным причинам. Но Исикава открыл забытую охоту на вампиров.

            Мы сумели выследить его. Он был любопытен нам. Так же как следователь Сэки задавался вопросом, стоит ли кто-нибудь за мной и Исикавой, так же и мы хотели знать, есть ли еще подобные Исикаве.

            Я стал наблюдать за ним…

            Мне непонятен твой вопрос. Да, я всего лишь художник, это правда. Но о каких профессионалах ты говоришь? Ах вот ты о чем. Иногда я забываю, что при всей твоей остроте ума, ты всего лишь человек, и мыслишь человеческими категориями. У нас нет единого центра, Таката-сан. Его не существует и никогда не существовало. В нем, попросту, нет никакого смысла, ибо действия наши слажены вовсе не потому, что кто-то координирует их. Мы знаем нашу цель, понимаем ее, она открывается нам с первым глотком воздуха, после появления на свет. Она инстинктивна понятна нам. И неоспорима. Все, что мы делаем, мы делаем во благо нашего рода. В нужный момент мы поступаем так, как поступить необходимо. И отходим в сторону, если мешаем, если своими действиями рушим задуманное кем-то из нас, кто сможет сделать гораздо больше и лучше. Ты понимаешь о чем я, детектив Таката? Мне не обьяснить человеку. В вашей природе поступать иначе. Давить, если в давке этой вы видите смысл; идти до конца, продвигая безумную идею, даже если кричат вам остановиться, отказаться от нее; у вас тысячи правд, и тысячи же путей, ведущих к ним. И вы шагаете в разные стороны, кто куда, сбиваясь в небольшие стаи, а когда пути стай пересекаются, начинается бойня.

            Я стал наблюдать за ним.

            Долгое время Исикава бездействовал. Он по суткам сидел в своем убежище, изредка покидая его, чтобы купить еды. И однажды Исикава проявил себя. Он вышел на охоту.

            Годы, прожитые в паранойи, научили Исикаву многому — я потерял его из виду. Несколько часов я медленно накручивал круги в том районе, где упустил его, не надеясь, впрочем, на успех, и уже собирался возвращаться к его убежищу, как вдруг снова его увидел. Исикава шел вдоль одного из домов, шатаясь и передерживаясь одной рукой за стену дома. Ладонью второй он зажимал рану на голове. Кровь сочилась сквозь пальцы, я видел это отчетливо, когда из темноты он попадал в круг света от фонарных столбов или холодного неона редких в тех краях рекламных щитов. А потом силы оставили его, и тогда он рухнул на землю.

            — Что с вами? — спросил я, подойдя к Исикаве и наклонившись.

            Он приподнял тяжелые веки и посмотрел на меня мутными глазами.

            Я бегло осмотрел его раны. На голове Исикавы вздувалась шишка размером со сливу. Чуть левее, ближе к затылку, было рассечение, из которого шла кровь, превратив волосы его в мокрую, липку паклю. Я не врач, но травмы эти не показались мне слишком опасными. Впрочем, они могли его и убить, мне не было до этого дела. Я ненавидел Исикаву, и не стал бы лить слез, если бы он перестал тогда дышать.

            В ту ночь исчез художник Кин Канеко. И на свет появился ученик и друг последнего из охотников на вампиров. Стать им оказалась совсем не трудно. Исикава посвятил меня в сою борьбу с тем жаром и с той готовностью, с какими сумасшедшие посвящают в свои бредни любого, кто готов их выслушать и поверить каждому их слову.

            Я собирался выяснить лишь только одно. Насколько велик костер современной инквизиции. Есть ли кто-то за спиной безумца Исикавы. Очень скоро выяснилось, что он совершенно один, и стоит он у последней черты отчаяния. Не помню, что именно я намеревался сделать. По-моему, хотел сдать его полиции: в убежище его нашлось бы немало доказательств его преступлений. Не помню, детектив. Клянусь, не помню. Я помню мышиный скрежет в одной из комнат завода. Помню одуряющую ненависть к себе за то, что родился круглым идиотом. Помню как первые сомнения стали закрадываться ко мне в голову; как скрежет мышиный становился все тиши и тише; и как прекратился он полностью в один из дней.

            Я приходил к нему каждый день и слушал его рассказ, читал его дневник, отравлялся его ненавистью к нам. И все это время Эрика была еще жива.

            Я помню, как он показал мне ее труп. И как я сдерживал себя, чтобы не задушить его голыми руками, а после и себя убить к чертовой матери. Но короткая, яркая как вспышка мысль, и не мысль даже, а одно-единственное слово остановило меня от этого. «Режиссер». Он должен был узнать, что случилось с его актрисой. Не от полиции. Не от журналистов. Не из интернет сплетен. А от того, кто виновен в ее смерти, кто сидел рядом с ее убийцей и ничего не предпринял, чтобы спасти. Мы оба должны были предстать перед ним, и ему, только ему одному надлежало распоряжаться нашими судьбами.

            А разве это не видно, детектив? Вероятно, в твоей жизни никогда не было места настоящей любви. Или же ты не видел ни одного интервью режиссёра, которые он давал после похищения Эрики? Красноречивей любых слов его глаза. Режиссер любил ее.

            Откуда, смешной ты мой детектив, откуда я мог их знать прежде? Я нищий художник, живущий с продаж дешевых картин туристам. Они же были эгрегориальными лидерами. Теми, кто дает силы идти вперед. Мы не были знакомы.

            Но мы познакомились.

            Убирайся, детектив, я не желаю больше продолжать наш разговор. И не вижу в нем смысла. Какое мне дело до того, что ты о нас думаешь. Цугцванг Таката-сан, цугцванг. Что бы ты ни думал, какой бы шаг ни предпринял, ты не сможешь ничего изменить. Да и что, собственно, ты собрался менять? Роман Аюми Накано проглотили. А когда о нем начнут забывать, мы напишем новую книгу, снимем новый фильм, создадим игру. Вы будете говорить о нас столько, сколько это необходимо нам, чтобы перестать бояться. Вас, разумеется. Вашей слепой ненависти перед всем, что вы не в состоянии понять. Снова вопросы. Зачем ты задаешь их? Неужели так необходимо тебе знать, что из моего рассказа было правдой, а что я выдумал для госпожи Накано? Порой все самое важное прячется в конце истории, порой — в ее середине. Истории могут обволакивать слушателя паутиной ненужных слов, уводя все дальше и дальше от главного, а иногда обрываются на середине или опускают финал. Ценен другой вопрос. Сумел ли рассказчик донести до слушателя то единственное, что есть суть любой истории. Ее смысл. Так что перестань задаваться пустыми вопросами. Уходи.

***

            Через семь месяцев и четыре дня, после того последнего их разговора, Кина Канеко казнили. Накануне казни он спал крепким глубоким сном. Снилась ему огромная зала, увешенная картинами, полы натерты были до блеска зеркал, а в центре стоял лакированный дубовый стол работы Мажореля.

            «Он убьет вас, Ямасаки-сама».

            Зала в полумраке. Такой запомнилась она Канеко. Такой виделась ему во сне.

            «Ты ошибаешься, дорогой Кин» — Режиссер грустно улыбнулся одними уголками губ. — «Человека невозможно убить дважды». — «Но… я не понимаю. Неужели вы позволите ему?»

            Снилась ему, как выбив искру, Ямасаки прикурил тонкую, длинную сигарету; как упругая струйка дыма поднялась и расползлась облаком на головой режиссёра.

            «Во мне нет ненависти к этому человеку. Во мне не осталось ничего, Кин-кун. Пустота. Мне кажется, я даже ощущаю ее физически. Будто черная дыра поедает меня изнутри, втягивает в себя».

            Солнце тёплыми, яркими лучами проникало в камеру Канеко сквозь небольшое окно, расчерченное стальными решетками.

            «Он чудовище, Ямасаки-сама». — «Он — перемолотый в пыль разум жерновами реальности. Эти жернова вращаются нами, но всегда есть кто-то, кто непременно попадет под них, потому что пытался крутить их в ином направлении. И это объединяет нас с Исикавой. Мы оба старались вращать их в иную сторону, но с разным умыслом. Его одолевали химеры, порожденные им же в далеком прошлом. Он не смог принять мир таким, какой он есть, и поэтому населил его чудовищами, ведь только чудовища, о которых читал мальчик Исикава в книгах, способны совершать ужасное, бессмысленное, неприкрытое зло. А я вижу в вас надежду».

            За час до пробуждения Канеко видел режиссера, неторопливо раскуривавшего новую сигарету. Он сидел в деревянном кресле возле давно нетопленого камина. Канеко сидел рядом и слушал. Он слушал убаюкивающее тиканье старинных настенных часов; слушал, как ветки липы, потревоженные ветром, задевали, еле слышно, оконное стекло; слушал взволнованное биение собственного сердца. И конечно он слушал негромкую речь Ямасаки-сана.

            «В вас не верят большенство из людей, Кин-кун. Но всегда найдутся и те, кто поверит. Найдутся такие, как я. И такие, как Исикава. Будущее за вами, и я склоняюсь перед этим будущим и принимаю его, потому что оно естественно, оно закономерно. И оно, в конце концов, необходимо, если только вообще есть какая-то необходимость поддерживать разумную жизнь во вселенной. Я приближал это будущее как мог. И будут другие, после меня. Они уже есть. Только подобных Исикаве всегда будет больше»

            Режиссер вытряхнул в камин переполненную окурками пепельницу, поднялся с кресла и принялся неторопливо расхаживать по гостиной, сунув руки в карманы халата, надетого поверх свитера: в зале стояла прохлада.

            «Когда?» — «Я пришел к вам сразу, как он рассказал мне о своем плане. Он готов. Думаю, в самое ближайшее время». — «Хорошо. Только…» — Режиссер поморщился и виновато посмотрел на Канеко. — «Как он собирается это сделать? У него есть оружие?» — «Я видел ножи, Ямасаки-само». — «Признаться, я боюсь боли. Умереть от ножа, это, наверное, очень больно, как ты думаешь, Кин-кун?» — «Я не знаю». — «Мне нужна неделя. Ты сможешь выиграть ее для меня?»

            Канеко поклонился.

            Он убедил Исикаву не спешить. Еще раз продумать все детали, учесть возможные осложнения. Он помогал тщательно прорабатывать план убийства Ямасаки-сана, чтобы дать режиссеру неделю. Накануне убийства он еще раз приехал в его дом.

            «Возьми, и передай ему» — Сказал Ямасаки, протягивая Канеко пистолет.

            «Я не позволю уйти ему живым» — упрямо сжав губы и еле сдерживая слезы, прошептал Канеко.

            «Не думай об этом, — ответил режиссер мягко. — просто делай то, что должен. Как я сказал тебе. А теперь иди».

            Ямасаки умолк и какое-то время смотрел на Канеко с грустной теплотой.

            «Я знаю, что ты ответишь мне, но все же повторю еще раз. Ты не обязан»

            Канеко горько улыбнулся.

            «Вы так и не научились понимать нас, Ямасаки-само. Я обязан. И я хочу этого. Но… но я не уверен, что справлюсь. Я не актер. И из меня никудышный рассказчик».

            «Это не трудно, поверь мне, дорогой Кин, это совсем не трудно. Просто представь, что создаешь новую картину. Перед тобой белая бумага, но вот ты делаешь первый мазок, за ним второй. До тех пор, пока на пустом, белом листе, закрепленном в подрамнике, не станет проявляться придуманная тобой история. Задуманную картину нельзя испортить, Кин-кун, если не спешить закончить ее, если жить ею».

            «А ваша супруга? Что будет с ней?»

            Ветер поднял опавшую листву и заиграл ею в воздухе. Несколько больших, желтых с красными прожилками листьев упали под ноги режиссера.

            «Прощай, Кин-кун».

Глава 10

            ГОРОД

            — В начале их было семь, — говорит профессор Капуа Лахела. — первые последователи Такаты. Собственно, нам мало что известно о них, в обрывках рукописи, какие нам удалось разыскать, они не упоминаются вовсе. Впрочем, тут нет ничего удивительного: семь первых появились уже после казни самого Такаты, а следовательно, он не мог ни коим образом написать о них в своей рукописи. О них говориться в более поздних текстах, написанных, вероятно, кем-то из пятидесяти вторых. По меркам того времени, пятьдесят человек — это ничтожно малое количество, даже сейчас цифра эта не внушительная совершенно. А тогда население земли превышало семь миллиардов…

            Профессор Лахела окидывает взглядом студентов и продолжает.

            — Сейчас именами семи первых названы многие улицы нашего Города, но двести пятьдесят лет назад учеников Такаты считали городскими сумасшедшими. Их отчаянные призывы признать существование конденсата как одну из скалярных физических величин, разбивалось о примитивный скептицизм людей того времени. Не стоит удивляться, дорогие мои, человек — есть существо весьма ограниченное в своих умственных способностях, и во все века продирается к истине через тернии невежества. Примеров масса. И, к сожалению, будут и новые, сомневаться в этом не стоит… Сумей они достучаться раньше, прислушайся к ним кто из сильных ученых, или влиятельных политиков, история человечества могла бы сложиться совсем по-другому, но, — Лахела разводит руками и выпячивает трагикомично губу, — но всерьез их мало кто мог воспринимать, как в свое время не воспринимали всерьез Коперника, а весьма популярная религия тех веков согласилась признать труды учёного научными лишь в самом конце двадцатого века.

            Лахела встает из-за стола и, заложив руки за спину, медленно прохаживается вдоль лекторской трибуны.

            — И все-таки, — вдруг возвысив торжественно голос, говорит он, — им удалось пустить ростки правды среди репейников и полыни людского скепсиса…

            Это экспромт. Неудачный, надо признать, мелькает у Лахелы в голове, и он убавляет градус пафоса.

            — У них появились последователи. В те времена информация распространялась через мировое общее соединение персональных компьютеров, называемое «интернет», принцип работы которого в общих чертах известен каждому из вас. Я говорю, разумеется, о «Таката трид». Так вот.  Первые сообщества последователей стали образовываться в недрах интернета, вы удивитесь, но не без содействия отродий. Самоуверенность. Она же их и погубила в конечном счете. Отродьям нужен был эгрегор, и они охотно подбрасывали хворост в печь, убежденные, что массовая истерия вампиризма, которую описывает Таката в своей рукописи, и которая происходила за двести с лишним лет до его, Такаты, рождения, больше невозможна, ибо общество «прогрессировало» в умственном своем развитии и, стало быть, отродьям нечего бояться. И в этом была их главная ошибка. Воистину, — Лахелу снова заносит в патетику и он вскидывает руку с оттопыренным указательным пальцем, — вклад учителя нашего, Великого Такаты, в спасение рода человеческого переоценить невозможно. Да, безусловно, ценой собственной жизни он сумел подорвать основы скептицизма, и постепенно люди начинали принимать факт самого существования отродий. Но само это принятия мало чем могло нам помочь, даже наоборот — оно только мешало, ибо правда эта была столь страшна, что парализовала нас. Учитель понимал это. И потому он старался донести до нас не столько правду о том, что в мире существуют эти твари, сколько хотел вооружить нас таким оружием, которое только и способно справиться в предстоящей, и неизбежной войне с ними. Я говорю об эгрегоре. Учитель не знал, да и не мог знать в силу очевидных пробелов в знаниях физики, каким образом вырабатывать энергию из соноправленных мыслей людей, и уж тем более не мог он знать, как эту энергию применять на практике, но он сумел некоторых из людей, своих приемников, заставить задуматься вообще над самим этим понятием всерьез. И когда началась Великая Вековая Война, когда человечество стояло на грани вымирания, когда уже не было сил у  нас сопротивляться мощи отродий, тогда мы вспомнили об Эгрегоре. Наши ученые принялись изучать его. И на семидесятый год войны у человечества, наконец, появилась надежда. Именно тогда группой ученных из бывших уже на тот момент европейских стран и двух бывших стран Азии сумели получить чистейшую энергию. В те годы, само собой, вся она целиком, без остатка, шла на нужды оборонной промышленности. Последние тридцать лет войны были самыми страшными. Планету рвало на части от сотен, тысяч ядерных ударов с обеих сторон. И по сей день, вам это прекрасно известно, за пределами города ничего нельзя найти, кроме смерти. Впрочем, последние исследования ученых-биологов дают надежду, что в скором времени мы сможем расширить границы города: уровень радиации снижается с каждым днем. Ну, тут я не силен, подробней о последствиях Ядерной декады, вам расскажет профессор Кламмер на своих лекциях, я же…

            — У меня вопрос, — раздается веселый голос с задних рядов.

            Лахела, еще не увидев говорящего, идет гневными пунцовыми пятнами.

            — Опять вы?! — кричит профессор.

            — Ну что вы, в самом деле, один вопросик, — голос говорившего делается приторно-ядовитым.

            Студенты оборачиваются на говорящего. Где-то вскакивает девушка; а вот еще дна,  из второго ряда, она тоже собирается встать, хватает ручку, хочет получить автограф, но Лахела швыряет их на место ледяным голосом:

            — Сядьте, девушки. Здесь не стадион.

            — А вполне мог бы быть, — смеется Святой.

            — Прекратить! — Гаркает Лахела. — Покинуть аудиторию. Живо.

            Святой примирительно выпрастывает ладони вперед.

            — Сделка, господин профессор. Пара вопросов, и вы меня больше не увидите. Я устал от вас, если честно. По-моему, весьма выгодное предложение, согласитесь.

            — Какого черта вы себе позволяете? Суд запретил вам посещать здание университета.

            — Я подал аппеляцию.

            — На что вы рассчитываете?

            — Совершенно ни на что, — смеется Святой. — но пока рассматривают аппеляцию, врата сего храма открыты и для «минус сверхотрецательного». А посему — сделка. Всего пара вопросов, профессор.

            Лахела берет себя в руки.

            — Вы хотели задать ОДИН вопрос.

            — Ну один, два, не все ли равно? Не больше трех, в общем. Обещаю!

            Лахела тяжелым взглядом из под могучих своих бровей оглядывает лица студентов. Все как один пялятся на этого недоноска самоуверенно, который, видите ли, городская знаменитость, а потому считает, что может вот так вот заваливаться на его, Лахелы, лекции и задавать идиотские вопросы, срывать занятия, и вообще, черт его знает, что творится в голове этого опустившего существа…

            Профессор долго и шумно выдыхает. Затем проводит указательным пальцем по экрану «такаты», стоящего перед ним на трибуне и говорит устало:

            — Госпожа Кавагути, вызовите в третий охрану.

            — Ну право, профессор, — вскакивая с места, говорит Святой. Он попрежнему широко улыбается, и тон все так же шутовской, но глаза его вовсе не смеются. — Что вы в самом деле? Неужели не в том ваша профессия, чтобы отвечать на вопросы пытливых умов?.. — Тут Святой, протискиваясь ближе к окну, и напряженно косясь на входную дверь аудитории, спотыкается о чей-то рюкзак, падает.

            Лахела, скрестив руки на груди, отваливается на спинку стула.

            — Вы посмешище, — говорит он Святому, брезгливо улыбнувшись.

            Аудитория гудит. Кто-то уже откровенно в голос посмеивается, наслаждаясь внезапным представлением, кто-то сочувственно вздыхает (девочки, в основном), когда, поднявшись, Святой начинает растирать ушибленное колено, и уже нет веселья у него не только в глазах, но и во всем лице. Он поглядывает на дверь, и говорит быстро, взволновано.

            — Этого я еще у вас не спрашивал, профессор. Разве вам не любопытно? Лицо потеряете, профессор, перед студентами — потеряете, если так и будете бурдюком сидеть.

            Лахела снова темнеет лицом, глаза его суживаются, но он находит в себе силы сдержаться и не отвечать на оскорбления.

            В аудиторию с шумом врываются трое кубической формы молодых людей, в темно-сиреневых брюках и в того же цвета футболках с короткими рукавами, на которых нашиты эмблемы с аббревиатурой «КПМ».

            — Господа, — говорит им Лахела, — примите меры, — и он кивком указывает на Святого, задом пятившегося к широкому окну.

            Один из пехотинцев с короткой желтой щеткой волос, осклабившись, говорит двум другим:

            — Гляньте, это ведь тот придурок, ну музыкант… Мало его Вацдав с парнями обработал. Ничего, сейчас исправим.

            Аудитория приходит в движение. Трое пехотинцев при исполнении — это всегда страшно. Или любопытно. Или же развлекательно. Кому как по характеру ближе.

            — Эй, — кричит желтоволосый пехотинец Святому, — говорят, ты в минус ушел? Чего жрать-то будешь? Иди сюда, иди-иди.

            Святой, бледный, словно мелом присыпанный, смотрит на них исподлобья и остервенело улыбается.

            — Господа, — говорит он осипшим от злости голосом, — вы срываете лекцию. Некрасиво. И почему от вас всегда рыбой воняет? Ладно. Это потом, а сейчас, — он поворачивает голову на Лахелу, — Профессор, мало времени… Как же они, хозяева Эгрогора, открывшие силу его энергии много веков назад, не додумались начинять ею свои ракеты? Не могли они не знать о разрушительном ее потенциале, согласны вы со мной? Я голову сломал, думая об этом. А ответ, профессор, ответ, он простой, он такой простой, что удивляешься только, как сразу не пришел он в голову.

            Троица пехотинцев во главе с блондином продирается через ряды таращащихся на них студентов. От Святого их отделяет не больше двадцати метров.

            — Могли! — кричит Святой, и заходится хохотом. — Могли они не знать, вот в чем соль! Всю свою историю они использовали конденсат с одной лишь целью — укреплять кости свои трухлявые, солнцем не любимые; дышалось чтобы полной грудью; чтобы не дохнуть в двадцать лет от голоду; чтобы хоть один дожил до годков университетских и толк бы вышел из него… Чтобы жить, профессор! Неужели вам даже вскользь не приходило это в голову? Не знали они, при всем своем хваленом интеллектуальном превосходстве перед нами, что можно превратить эту энергию в самое смертоносное оружие, какое только есть в мире. Откуда такая близорукость, профессор? Абсолютное зло, не способное за столетия распознать абсолютное же орудие убийства в энергии, какой пропитана каждая клетка этого зла, такое возможно? А нам хватило пары месяцев, чтобы понять это, понимаете ли вы, профессор? Пары месяцев! Конечно, война шла на уничтожение, и все, что открывалось, придумывалось, разрабатывалось, все, что производилось, все шло на нужды фронта и только через эту призму просматривалось, я понимаю. Но когда уже и самый последний рубеж бесчеловечности был пройден, когда гибли все уже не миллионами, не сотнями миллионов, а миллиардами, все, и свои и чужие, когда их же живительная энергия, усиливая в десятки раз размеры ядерного гриба, сжигала их до кварков за долю секунды, неужели все еще не понимали они, что происходит? Тридцать лет, целое поколение, шла еще война, после обуздания нами эгрегора, а они продолжали отвечать нам никчемными ядерными бомбами, не обогащая их энергией. Почему? Ответьте, профессор. Потому как мне, идиоту несчастному, приходит в голову лишь одно. На каком-то глубинном уровне они попросту не могли обратить то, что дает им жизнь — в смерть.

            Лахела сидит неподвижно. Все это уже выходит за рамки даже того балагана, который устраивал этот сумасшедший любитель «джема» в прошлые разы.

            — Че ты мелешь? — усмехнувшись, говорит белобрысый пехотинец, приближаясь все ближе к Святому, но тот обжег его таким взглядом, что он сбавляет шаг.

            — Стой где стоишь. Рыбой тянет — сил нет!

            — Сейчас нюх поправим, и все пройдет. Не переживай.

            Святой распахивает окно, и вспрыгивает на подоконник.

            — Профессор! — кричит он, и теперь уже не бледен совсем, не сводит скулы от страха и ненависти. Он лучезарно улыбается. А глаза блестят безумием. — весь оставшийся род людской  поклоняется человеку, устроившему кровавую баню. Это бог наш, профессор! Свет и тень наши, наше все — безжалостный убийца!

            Лахеле не хватает воздуха. Глаза его наливаются кровью.

            — Не сметь! — срывая голос, кричит он. — Ты говоришь немыслимо чудовищные слова! Мы, сколько нас есть, сколько осталось нас, мы живы благодаря Учителю.

            — Мы живы, — отвечает Святой, стоя на подоконнике у раскрытого окна, — мы живы благодаря умению превращать живительную энергию в смертоносное оружие.

            Лахела и не заметил как оказался на ногах, судорожно, до побелевших костяшек, вцепившимся в края трибуны.

            — Ну что вы мелите?! Мы стояли у пропасти. Что, вообще, вы знаете о том страшном времени? Война делает смычок скрипача луком, а нож пекаря — саблей. Но сейчас эгрегор служит всем нам во благо. С чем вы спорите? Чего хотите?

            Троица уже находится в метре от Святого, когда Лахела жестом останавливает их.

            — Что такое?

            — Подождите, вам говорят, — отмахивается нетерпеливо Лахела, не сводя глаз со Святого.

            Блондин презрительно усмехается.

            — Студентам своим руками махайте, уважаемый. А мы дело свое делаем, порядок наводим, — цедит он, однако же остановившись все-таки.

            Лахела обалдело таращит на них глаза.

            — Что?! Да как… что вы себе позволяете?!

            Истеричный хохоток где-то в глубине притихших студентов.

            — Так его, — хохочет Святой, — молодец рыбоголовый! Знайте свое место, профессор, ха-ха-ха, увидим мы еще смычок, стрелой заправленный. Во имя порядка. А хорошо, все же, вы про смычок, мне понравилось. Только когда рушится все вокруг, когда смерть не отходит от тебя ни на шаг, скрипачу бы сыграть что-нибудь, развеять хоть на мгновение пелену кошмара; и хлеборобу — хлеба испечь, ароматного, вкусного, черт его возьми! Нет, профессор, не согласны? По глазам вижу, не согласны. Ну тогда ответьте мне, кто первым вставил стрелу в смычок? Я перерыл все доступные, все, какие сохранились архивы, и нигде не нашел и строчки о том, с чего все началось. Лишь многословную воду, обильно пролитую на страницы новых книг, изданных уже в Городе. ВО ИМЯ… ВО БЛАГО… НА СТРАЖЕ… ЗАЩИЩАЯ ДЕТЕЙ СВОИХ… ДОБЛЕСТНЫЕ… ОТВАЖНЫЕ… ГЕРОИЧЕСКИ ПРОТИВ ПРЕВОСХОДЯЩИХ СИЛ… Но кто, профессор, кто сообразил, кто, вообще, способен смотреть на смычок скрипача и видеть в нем орудие не порождающее нечто прекрасное, но порождающее горе?

            Блондин хватает Святого за ногу и с силой тянет на себя.

            — Концерт окончен, музыкант, скотина говорливая. Рыбоголовый говоришь?

            — Не трогайте его! — Кричит девчушка-студентка. Ей цыкает кто-то.

            — Прекратите балаган, — говорит Лахела растерянно и негромко.

            — Он же упадет, — это уже парень. Откуда-то с первых рядов.

            — Не здохнет. Второй этаж, — отвечает один из охранников, с короткими темными, почти черными волосами в мелкую стружку.

            Святой вырывает ногу, да так, что блондин, державший его, потеряв натяжение ударяет себя по лицу своей же ладонью.

            — Собака! — шипит он. — Убью.

            И уже из разных рядов пехотинцам в спину:

            — Перестаньте!

            — Пусть он хоть с подоконника слезет.

            — Что вы его за ногу-то?

            — Отхватил по морде? Ну и правильно!

            Блондин звереет.

            — Заткнулись!

            Тут уже и профессор находится.

            — Я немедленно доложу о вашем поведении начальству, — говорит он.

            Блондин дергает плечом.

            — Валяйте, уважаемый. А ты, ублюдошный минус, иди сюда, хуже будет.

            Святой не шевелится. Он, тяжело дыша, снова побледнев, пристально смотрит на блондина. И выжидает.

            — Профессор, — говорит он негромко, даже устало, не сводя взгляда с пехотинца, — последний вопрос. Как к историку. Какая угроза исходила…

            Блондин снова пытается ухватить его за ногу, но Святой готов. Лицо блондина, красное от натуги и ярости, открыто и Святой бьет его каблуком в лоб с такой силой, на какую только был способен. Крякнув, пехотинец оседает на пол. Кто-то вскрикивает из студентов, кто-то смеется совершенно в голос, кто-то совсем по-простецки присвистывает.

            И пока двое оставшихся в строю пехотинцев стоят в замешательстве, пока еще не опомнились и не принялись орудовать деревянными своими дубинками, обернутыми искусственной кожей, Святой подмигивает в глубину аудитории, всем студентам разом, и выпрыгивает в окно.

Глава 11

Из дневника Исикавы.

            Я плохо владею словом. Но им прекрасно владеет Аюми Накано.

            Я могу рассказать вам правду. Но ее уже рассказала Аюми Накано.

            Я бы нашел для вас доказательства их существования. Но они известны Аюми Накано. Ей дали их сами отродья. Они дают их каждый день, зная, что никто не воспримет всерьез ни слова.

            Я бессилен. Я не сумею открыть истину. И дело даже не в том, что людям она не нужна. В нее просто невозможно поверить. А значит мы обречены.

            Или нет? Или есть еще кто-то? Должен быть! Ведь отравили первого их гения, проклятого Полидори! Конечно. Среди мрака невежества, среди факелов, зажженных от слепого страха, ходили и другие, те, кто видел, кто знал, что существует на свете угроза, не рожденная глупыми суевериями, а вполне реальная…………(Прим. Архивариуса Города: страница вырвана)………… Пускай так. Пускай заблуждался в своих рассуждениях Исикава, черт бы с ним, и прав был Канеко. Их травит гниль, и сильнее их делает вовсе не отравленный эгрегор, какой получают они от нас, а стремление к светлому будущему, но какое мне до этого дело? Какое может быть до этого дело любому из нас? Спасая свое дитя из пожара, разве посмотрит мать себе под ноги? Заметит, что ступает по телам еще живых, еще тянущих руки и молящих о помощи? Умирая от голода, мы убиваем за кусок хлеба, чтобы сожрать его самим. Да, мы способны на это. Чего уж. Но еще мы способны и на другое. Отдать тот последний кусок тому, кого любим, обрекая себя на мучительную голодную смерть. Канеко, мелкий ты засранец, герой своего племени, не думаешь ведь ты всерьез, что жертвенность чужда нам? Ты отдал себя под фундамент нового, строящегося мира, но ради нас ли ты умер? Нет, Кин, разумеется нет. На каком месте стоит важность человеческой жизни в вашей системе ценностей? Я знаю, ты не обманывал меня, стараясь убедить, что нет никакой опасности для нас в ежедневно растущей силе отродьего племени. Ты верил в это, искренне верил. Но ты ошибался. Как только вы станете достаточно сильны, чтобы раздавить нас, вы тотчас сделаете это. Не из злости, не из мести, но лишь потому только, что это будет естественным следствием древнейшей причины всех войн во все времена — желание досыта жрать. Ты был наивен, Канеко. И не только ты. Весь ваш род. Вы пришли в этот мир совсем недавно. Вы еще дети………(Не разборчиво)……………………… Нас объединяет страх. Этот страх толкнул тебя в петлю. Из-за него ты принес себя в жертву. Из-за него Исикава убивал. Страх за будущее. И если ты отдал, не задумываясь, жизнь свою, чтобы жили другие отродья, если племя ваше столь фанатично, то разве могу я надеяться, что вы не станете истреблять нас, если это потребуется? Не могу. И это потребуется. Рано или поздно, но обязательно потребуется. И я не собираюсь ждать, когда это произойдет.

            Я повидал много людей, чье превосходство, будь то физическое, или финансовое, или какое-либо еще, превратило их в сволочей. Они возносились. Они переставали видеть в окружающих полноценных и равных себе. Лишь обслугу; лишь инструменты для достижения выбранных целей; лишь тренажеры для удовлетворения любых желаний. Придет время, и отродья вознесутся. Это неизбежимо. Они будут гнать нас с наших земель, объясняя нам, не разумным, что делается это для нашей же пользы; они станут говорить нам, как следует жить, ибо их светлые, просвещенные мозги будут знать это лучше нас, разумеется; мы будем представляться им умственно-отсталыми, физически недоразвитыми существами, не способными ни на что. Они уже видят нас такими. Всегда видели. Первое время они будут считаться с нами, снисходительно позволяя принимать нам самим решения. Но продлится это недолго. До тех самых пор, пока мы не подадим голос слишком громко. Вот тогда-то нам и вырвут языки. Или было когда-то по-другому? Во все века — одно и то же. Одно и то же. Видимо, человечество не умеет вращаться на глобусе как-то иначе, кроме как пожирая друг друга. И отродья — часть человечества. Пускай его новая ветвь развития, эволюционная аномалия, но не больше того. А значит куются уже где-то цепи, шьются толстые кожаные намордники, возводятся вольеры…

           

Глава 12

            ГОРОД

            Он молчит. Руки его по ученически сложены на коленях, голова опущена и взглядом он уткнулся в свои кроссовки. Никто из них прежде не видел Зарю таким. Раздавленным. Растерянным. Уничтоженным.

            Святой сидит напротив него, медленно и напряженно вращая пластиковую трость, с набалдашником в форме гитарного усилителя. И Герман рядом. Стреляет вопросительными взглядами в Глинта, присевшего на корточки возле Зари. Глинт кажется спокойным, даже немного раздраженным. Но это потому что и ему тоже тревожно. Он задает Заре вопрос, но проходит минута, за ней следующая… Тогда он повторяет его еще раз, медленно, отделяя слова отчетливыми паузами.

            — Заря. Что. Случилось? Кто. Тебе. Звонил?

            — Саади, — Отечает Заря, не поднимая головы.

            — И? Ну чего ты молчишь? Позвонил. И? Ему новая песня не понравилась?

            Заря пожал плечами.

            — Не знаю. Думаю, он не слушал.

            — И как это понимать?

            — А очень просто, — отвечает Заря, нервно хихикнув. — Он разорвал контракт. Нет у нас агента, ребята.

            — Да и черт с ним, — облегченно говорит Глинт.

            Глинт и еще что-то намеревается сказать, хлопнуть Зарю по плечу он собирается; какой пустяк, сказать хочет он, какая ерунда… Но только рот открыть успевает: Заря, метнув взгляд в Святого, подмигивает ему и шепчет злобно:

            — Доволен? Теперь ты доволен, сукин ты сын?

            Святой смотрит на него спокойно и грустно. Лишь трость, зажатая меж ладоней, вращается все быстрее.

            — Подожди, — говорит Герман, — При чем тут Святой? И что тебе этот Саади? Да к вечеру тебя уже завалят предложениями другие…

            — А вот это видел? — Святой хлопает себя ладонью по локтю и тычет им в сторону Германа. — Вот тебе, а не предложения. А этот мешок с говном, Святой наш, прости таката, он причем, Герман! О! Он причем! Любитель прыгать из окон; душа неугомонная, искатель кладов на городских свалках, вечный скиталец в поисках никому ненужных ответов на никому не нужные вопросы, ему поклон в пол! Сколько сил мы вложили, сколько времени! Надо было тебе не ногу вывихнуть, а головой об асфальт приложиться, может дурь бы и вышибло…

            Ледяная, пахнущая ржавчиной вода ударяет Заре в лицо, попадает в рот. От неожиданности, от холода, от мерзкого привкуса во рту он замолкает.

            Глинт, с пустым стаканом в руке, стоит возле него.

            — Успокоился? — говорит он.

            Заря протирает лицо рукавом кофты. Да, он успокоился.

            — Глинт, ты с ума сошел? — говорит Герман.

            — Ничего-ничего, — отвечает Глинт неуверенно, — ему только на пользу.

            Редко доводилось им ссориться. Спорили, бывало, это конечно. Кричали иногда так, что мультиверб зависал. Но чтобы с ненавистью, с каким-то обреченным отчаянием, и чтобы в ответ тебе — холодный взгляд — такое случилось сегодня впервые за все время, сколько эти четверо знали друг друга.

            — Таката, — задрав голову к потолку, говорит Заря, — зачитай последний документ в сообщениях от Саади.

            По корпусу небольшой колонки, встроенной в стену над окном, проходит змейкой голубоватая полоска света.

            «Момент… ищу, — раздается монотонный голос из динамика. — В согласии со вторым пунктом морально-правовых доктрин Города, базирующихся на постулатах семи первых, Город, из соображений безопасности, не может больше позволять себе использовать в каких бы то ни было целях энергию, получаемую из творческого эгрогора музыкального коллектива «Свет у Греты». Поведение одного из участников данного коллектива входит в открытое противоречие с одной из важнейших доктрин Города, известной каждому положительному горожанину и свято ее чтущего. «О чистоте помыслов способного создавать групповое энергетическое поле, именуемое «эгрегор», и о важности тщательного отбора его энергии для нужд Города…»

            Голос заполняет комнату, объёмный и глубокий, каким становится любой звук в их «подвале», стены которого обшиты поролоном. Здесь они репетировали. Здесь же они слушают сейчас приговор себе.

            — Предыдущее, — сдавленным голосом говорит Заря.

            «Момент… Популярность парней неоспорима. Как минимум пятнадцать кварталов, от  «Дамбы» до рабочего поселка снабжаются энергией их творческого конденсата. Не думаю, что власти отключат резервуары и лишат тепла треть города, тем более когда зима на носу. В конце концов, это нецелесообразно. Думаю, старые запасы утилизировать не станут. А вот что будет, когда резервуары опустеют, хороший вопрос… Комментарии. Читать?»

            Заря кивает, затем, опомнившись, произносит тихо:

            — Читай.

            «Отлично. Просто зашибись. Я живу на четвертой, возле «рабочего».  —  «А мне все равно, пускай хоть сейчас отключают. У нас весь дом на электричестве». —  «Ну когда денег девать некуда — конечно. Фигли тебе не все равно должно быть. А я на метематической эгрешки сижу. Дома две лампочки работают». — «Ну и чего переживаешь? Останутся у тебя твои две лампочки. «Математичку» же не запрещают» — «Чего за дом у него такой, что там все на электричестве?!» — «Да разберутся, не паникуйте. Перераспределят как-нибудь. Что у нас, «творческую» брать больше негде? Полно других музыкантов» — «Таких, чтобы после нового альбома тариф падал на десять процентов и потом не повышался бы еще полгодика? Ну-ка, ну-ка, назови». — «А представьте, сколько эгреши в землю уйдет, не переработанной? Сейчас ведь половина Города будет мусолить эту тему. Обидно до одури». — «Я этих уродов не слушал никогда. И уж тем более не обсуждал. Помоями не обогреваюсь. Даже когда в технаре учился и «тридку» только на час по вечерам включали, «кандик» берегли…» — «О, пехота подъехала, ха-ха. Вам, дебилам, дай волю, вы вообще запретите вылазки на городские свалки. А то кто его знает, вдруг картину какую-нибудь найдут, а ее отродье тыщу лет назад нарисовало, вот потравимся все тут тухляком, ха-ха». — «А в глаза повторишь, урод?» — «Да на фиг ты мне сдалось, чучело. Что я — бессмертный, что-ли?» — «Будем как встарь. Мне бабка рассказывала. Когда она еще мелкая была, их в определенное время, скажем, с семи до восьми, заставляли думать о какой-нибудь херне и обсуждать ее». — «Да, было дело. Только ерунда это. Там эгрешка пустая выходила. Ни черта ее не хватало, даже сильным мира сего. Хотя, они на электричестве, чего им». — «Вперед, на счет три, думаем о… э-э-м… о картошке, хе-хе» — «Смешного мало. У меня папа в больнице сейчас лежит, которая на «победе». — «Не боись, у больниц резерв должен быть». — «Картошка». — «Картошка». — «Картошка»…

            — Хватит. — говорит Заря, глядя в пол.

            «Вы мне?»

            — Да. Отключись.

            Голубоватая полоска света снова пробегает по корпусу колонки и «таката» отключается.

            — Картошка, — тупо повторяет Глинт, скребя ногтями щеку. — Картошка.

            Герман медленно опускается на кресло рядом со Святым, который теперь больше походит на изваяние из белого мрамора.

            — Они не посмеют, — говорит Герман. — Это ведь идиотизм. Мы даем больше эгрешки чем кто бы то ни был в Городе. Как они собираются обеспечивать людей конденсатом? Где брать-то они ее будут?! Нет-нет, глупость, — Герман трясёт головой, он не желает, не может, не способен он, в конце концов, принять это за правду, — глупость какая.

            Замолчав, он погружает лицо в ладони и сидит так, не шевелясь.

            Заря решительно вскакивает на ноги.

            — Свет горит в окне у Греты, — бормочет он, надевая куртку, — и в теплицах за кварталом, что построили недавно…

            — Ты куда? — Спрашивает его Глинт.

            — К губернатору.

            Герман округляет глаза.

            — С ума сошел! Тебя не примут.

            Заря останавливается у самой двери, разворачивается и быстро подходит к остальным.

            — Должны принять! — он выхватывает из кармана флеш-стикер и машет им перед лицами друзей — Должны! Вот, здесь наша записана. Наша! Мы теперь и сами умеем, понимаете вы это?! А значит можем идти вперед. Свет горит в окне у Греты, и в теплицах за кварталом… Я подарю им, не жалко, пускай отдадут другим, пускай другие играют нашу музыку. Почему нет? Мы построили карьеру, присвоив себе чужое, а значит пришло время расплатиться. Ведь не в нас с вами дело.

            И по жестяной крыши гулко бьют капли снова начинающегося дождя. Говорят, уже чистого; уже не опасного.

            Накинув капюшон, Заря быстрым, решительным шагом уходит из «подвала».

***

Из дневника Исикавы.

            У них нет клыков. Их кожа вовсе не черна. Они почти неотличимы от нас. И они повсюду. Их выдают глаза. В них словно плещется ртуть. Они повсюду. Повсюду……Повсюду…………… (прим. Архивариуса Города: страница сильно измята, невозможно прочитать. Вероятно, учитель вырвал ее в порыве отчаяния, и намеревался выбросить, но не стал этого делать).

            Канеко! Я не видел твоего лица, когда вели тебя по узкому коридору в маленькую комнату с люком посередине и со свисающей над ним веревкой. Я не видел твоего лица, но почти уверен, ты улыбался. Ведь у вас все получилось так, как вы и хотели. Исикава сорвал съемку фильма, похитив и убив Эрику Саваду. Он перечеркнул работу режиссёра, и он же вписал первые строки нового проекта. Проекта «исповедь Ван Хельсинга наших дней». Что дал бы вам фильм? Месяц обсуждений. Пару тысяч сопливых романтиков, разреженных на Хэллоуин в костюм героини Савады. Крохи эгрегора, которых хватило бы едва трети из вас. Сюжеты ваши повторяются. Мы пресыщаемся вами.

            И тут рождается новая история. Еще невнятная, еще еле различимы ее очертания. Но Кацуми Ямасаки смог увидеть их.

            Хорошо. Хорошо.

            Только кое в чем вы просчитались, сукины дети. В самом главном — вы просчитались. Вы переоценили нас, посчитав, что век новой нравственности изменил наше сознание и интеллект наш скакнул вперед. Но мы и на шаг не отошли от средних веков. Мы все те же дикари, судорожно хватающиеся за факела и тяжелые мечи, как только что-то напугает нас.

            Хворост сухой. Он сложен в ангарах и ждет своего часа.

            Мы открыли атом; покорили небо и глубины океана. Но мы до сих пор не выбросили факелов. Мы прячем их за спинами, смущенно улыбаясь за это. И многие из нас готовы и по сей день выхватить их в любой момент.

            Нужно лишь, чтобы кто-то зажег его первым.

***

            В двадцать минут второго по полудню, через одиннадцать месяцев и семнадцать дней, после убийства режиссера Кацуми Ямасаки, всколыхнувшего весь мир, Таката сделал последнюю запись в дневнике, и закрыв, убрал его в ящик стола. Он больше к нему не вернулся. Он вообще больше не вернулся в свой дом.

            В десять минут третьего он стоял перед входом торгового центра на окраине индустриального района Нагои, недалеко от порта. Постоял немного, затравлено озираясь по сторонам. В следующую минуту автоматические двери торгово центра распахнулись и навстречу ему выскочил ребенок. Таката вцепился в мальчика взглядом, стараясь разглядеть ртуть в его глазах. Он увидел обычные глаза, и тотчас забыв о ребёнке, вошел в помещение.

            В двадцать минут того же часа он медленно расстегнул пиджак…

           

ЭПИЛОГ

            ГОРОД.

            Заря идет к резиденции губернатора, где бывали они не раз; где старый швейцар с седой головой и черной крашеной бородкой клинышком встречал их с приветливой улыбкой и уверено сопровождал через бесконечные анфилады в торжественную залу, в которой вручали им награду; где слепят электрическим светом лампы; где в огромном, неуютно огромном кабинете, со стенами обитыми бордовым бархатом, сидит столетний кадавр, первый губернатор новой эры человечества.

            Сиди еще хоть сотню лет, задыхаясь от бешенства думает Заря, вся наука тебе во служение, но крошки не трогай, крошки-то оставь, боров проклятый! Зачем тебе пустые резервуары? Что даст это тебе? Не хватает же у вас сил обеспечить Город энергией, музыкантов не хватает, ученых не хватает, художников, актеров. Треть города во мраке! Не трогай резервуары! Не идиот же ты, в конце концов, возьмешь то, что принесу я тебе сейчас. Возьмешь и отдашь молодым музыкантам, таким же бестолковым и ничего не умеющим, какими и мы были…

            Дождь топит улицу, и ничего не видно сквозь водную стену дальше трех шагов. И навязчиво всплывают в памяти Зари строчки детской песенки, которая была популярна много лет назад.

            «Свет горит в окне у Греты.

            Учит песню она эту.

            И в теплицах за кварталом, что построили недавно,

            Тоже свет, пускай и слабый…»

            Заря, подойдя к машине, дергает ручку двери. Не сразу он соображает, что она, конечно, закрыта. Где ключи? Двадцать лет песни этой, а строчку последнюю не поменять… Слабый… Куда я их сунул? Да и черт с ними, не по карману теперь нам такая роскошь, — он нервно прыскает, стерев ладонью капли дождя с лица. — Таката, ближайшая остановка трамваев… Спасибо, железяка. Два квартала — ерунда. А дождь, так он давно не опасен, ха-ха! Так говорят… Нет, господин губернатор, ты примешь мой дар Городу, иначе какой ты, к чертям собачьим, управитель. Святой вам не нравиться? Сгноить его решили? Это вы как-нибудь перетопчитесь: Вытянем Святого, от нас не убудет. А может теперь уже сверхотрецательных и содержать нельзя? Таката, что нам будет, если мы Святому не дадим с голоду сдохнуть? Чего ты там не понял, железяка безмозглая? Простой ведь вопрос!

            Узкие, заваленные мусором улицы.

            Заря идет по ним, мокрый насквозь, не разбирая дороги. Он поминутно спотыкается о какой-то хлам, поскальзывается в лужах, и сбиваясь от тяжелого дыхания, напевает:

            «Свет горит в окне у Розы,

            Не страшат ее морозы.

            А в теплицах за кварталом, что построили недавно

            Тоже свет, пускай и слабый».

            Он не замечает, как тени отделяются от стены, пропуская его вперед.

            «Таката, как там… отбой, вспомнил. О «чистоте помыслов…» А можете ли вы мне ответить, господин, губернатор, кто был архитектором вашей резиденции? Кто писал картины, висящие в комнатах ее и коридорах ее? Кто изваял статуи, стоящие по обеим сторонам от мраморного крыльца парадного входа? И сам этот мрамор кто выкладывал? Все это создали много веков назад, до войны, и можете ли вы быть уверенны, что не отродья являлись авторами всего этого? Что в нашем Городе создано было нами, а что — ими? Чистота помыслов… Пока мы виллы покупали, Святой продолжал жить за восьмым кварталом, потому что плевал на деньги и роскошь. Лахелу вашего пристрелить бы следовало, вот такая чистота помыслов как вам, господин губернатор?»

            Тень возникает перед Зарей. Так неожиданно, что он вздрагивает. Тень пьяна. Тень дышит луком и чесноком. Тень сплевывает. Тень толкает Зарю в грудь…

             «Свет горит в окне у Тины.

            Свет горит в окне у Марка.

            И у маленькой Кристины

            Лампа в спальне светит ярко.

            — Что тебе нужно, идиот? — говорит Заря, отступая, но тут же падает от удара сзади по ногам.

            Он пытается встать, но металический мысок ботинка ломает ему нос. Вскрикнув, Заря отползает к стене.

            Тот, кто обдал его запахом лука, что-то говорит ему. И снова удар. Заря закрывает голову руками.

            — Мой мультиверб! Да подождите! Подождите вы! Что вы говорите? Я не понимаю ни черта, слышите вы, перестаньте. Я не понимаю. Чего вы хотите?

            И мы знаем — тут без спора,

            В тех теплицах за кварталом

            Зацветут кусты клубники.

            Очень скоро. Очень скоро».

            Град ударов сыплется на Зарю. Закрываясь одной рукой, он умудряется второй выхватить из кармана бумажник и бросить на асфальт.

            — Вам деньги нужны? Я не понимаю, сволочи вы! Хватит!

            Кто-то из них хватает Зарю за ворот и рывком ставит на ноги. Но не успевает Заря и рта раскрыть, как его бьют головой в лицо. Губы расхлестаны в лоскуты. Он сплевывает эти лоскуты вместе с кровью.

            — Да стойте же вы. Ми… минуту… я не понимаю, — он тычет пальцем себе в шею, потом указывает на свое ухо, снова на шею. — Перезагрузить нужно! Сломан. Ну чего вы хотите? Мне нужно перезагрузить…

            Потом вроде бы хохот. Чего хохочут? Или кричат так? А что кричат? Что им нужно?

            Кажется сотня ног одновременно пытается свалить его на землю. Но это тот, от которого разлило луком быстро и умело орудует ногами. Двое других осыпают Зарю ударами кулаков куда придется. И кричат.

            «Да не понимаю я вас!»

            И какая-то новая боль. Странная. Никогда прежде им не испытанная. Она где-то внутри, где-то в кишках. И в следующий миг ноги его, став непослушными, чужими, подкашиваются.

            Мир теряет целостность. Теперь он рваными кадрами мелькает перед глазами Зари. И не понять в этих кадрах ничего, не разобрать что за чем следует. Вот один из троих, присев рядом на корточки вроде бы снова собирается ударить, но вместо этого внезапно вскакивает на ноги. А вот еще бегут сволочам на помощь. Зачем? Что тут рвать? Не может понять ни слова. Впрочем нет, что-то улавливает. Чей-то знакомый, очень знакомый голос грохочет поверх прочих голосов, перекрывает шум ливня. Святой. Он кричит на английском, распарывая воплем своим стену дождя словно покрывало острым лезвием бритвы. «Заря! Мы рядом! Держись!» Вот это легкие! Вот кому бы петь!

            Дальше вроде бы немецкий. Ничего не понять. А было бы любопытно узнать, что он кричит… А это уже совсем странно. Тот, который бил Зарю ногами, шарахается в сторону, а двое других… что-то огромное влетает в них на бешеной скорости, сметает, как тряпичных кукол и швыряет об стену дома. Да это же Глинт. Ну и ну, первый раз таким видит его Заря… Потом где-то разбивается бутылка, и хруст какой-то противный, а может быть и чудится это только: дождь глушит все вокруг. Тот, от которого воняло луком, падает рядом с Зарей, обхватив голову руками. И тут же обрушивается на него Герман. Лицо его в крови. Дождь смывает ее, но она появляется вновь. Он порезал тебя, дружище, хочет сказать Заря, но не может. У Германа плотно поджаты губы, брови нахмурены. Всегда у него такое выражение, когда он на чем-то сосредоточен. Только почему он бьет левой? Он же правша. Прижимает правую к груди как-то нелепо. Неужели повредил? Как теперь играть будет? А вот и Святой. Смешно же он бежит со своей палкой, прыгун недоделанный. Падает рядом на колени. Ну не тряси, не тряси ты меня, ради такаты, думает Заря, пытаясь ухватиться хоть за какую-нибудь картинку мелькающего перед глазами мира. Что ты говоришь? Плохой у тебя английский, старик. «Мы здесь, Заря, мы вблизи». Эх ты, полиглот. Ну тихо-тихо не тяни… Святой рычит на немецком, обернувшись на Глинта, и тот бросает на землю две истрепанные в лохмотья тряпичные куклы и бежит прочь, подвывая, как ребенок, слушать стыдно. «Сейчас, сейчас, Глинт бежит. Госпиталь уже будет скоро». Если он и на испанском так говорит, то Заре совсем не удивительно, почему на него взъелись после песен на площади. А всё-таки любопытно, что он кричал, когда бежал.

            — Что… Что ты кричал, Генрих?

            — Помолчи. Госпиталь приближается.

            — И все же.

            — Не спи.

            Что за глупость. Заря и не думает спать. Но бледное, испуганное лицо Святого, подсвеченное слабым светом уличного фонаря, сменяется непроглядной темнотой. И кто-то тихо плачет в этой темноте, бормоча на немецком.

            «И кажется дождь успокоился. По крайней мере его больше не слышно. Ничего не слышно. Мой мультиверб… сломан. Нужно перезагрузить…  Не понимаю… Не понимаю…»