ЧАРОДЕЙ

волшебный роман

ВМЕСТО ПРОЛОГА

Того Петербурга – церемонного, молодого, с первого дня своего существования уже населенного призраками, больше нет; но он все же живет в своем параллельном мире и изредка показывается нам – когда закатное солнце падает на желтые стены домов, когда электрические фонари, медленно разгораясь в сумерках, вдруг напоминают нам о том, как их старинные предки скорее скрывали, чем освещали лабиринты улиц.

Может быть, вы слышали в шелесте листьев на раскрашенном рекламными огнями асфальте цокот лошадиных копыт и видели укутанных в меха красавиц, смутно знакомых по старинным портретам? Или на ваших глазах на мгновение исчезали выстроенные на набережных современные здания, и вместо них на холсте серого неба рисовались легкие очертания парусников со старинных гравюр? А может быть, неподалеку от старой церкви Симеона и Анны вы успевали заметить силуэт одетого в голландский костюм гардемарина и улыбнуться ему до того, как он растает в осеннем тумане?

Тогда, выходит, вы побывали в первом и лучшем веке существования Петербурга.

Герой этой книги жил, без сомнения, позже, в то время, когда фантасмагории, казалось, были забыты; жители Петербурга променяли легкие крылатки на респектабельные пальто, а туманные иллюзии – на торжество разума. Но природу не изменить: в дождливых сумерках миражи города проступали явственнее, так, что можно было дотронуться до стен давно разрушенных по капризу моды особняков и заглянуть в заложенные окна. Каменные летучие мыши и химеры срывались, глухие к прогрессу и реформам, с подоконников и балконов и пускались в полет над черными крышами, а кони с рыбьими хвостами и тритоны, едва последние прохожие скрывались в подворотнях, соскальзывали с мостов и играли в воде до рассвета.

Позаимствовав голландские, итальянские и даже египетские образы, Петербург позаимствовал и их призраки; и сейчас еще в метельный вечер можно обмануться, приняв бесплотный дух в стелющемся плаще за кого-то из знакомых, и следовать за ним до угла Мойки и бывшей Алексеевской, и с удивлением обнаружить себя стоящим около заколоченного входа в заброшенный особняк с выбитыми стеклами.

И самого Владимира Ландышева – пора уже назвать его имя – мы можем увидеть на улицах Петербурга; поверьте мне, не раз сталкивавшейся с ним на вечерних площадях, в букинистических магазинах на Литейном и на одном из семи мостов Коломны. А в первый раз мы встречаем его в февральский вечер, когда на лестнице дома, в котором он жил тогда, было почти так же темно, как в парадном.

 

Книга I

ЧАРОДЕЙ

Часть первая. В Петербурге

1

На лестнице было почти так же темно, как в парадном. Ландышев шепотом проклял швейцара, нащупал перила и взобрался на третий этаж. Дверь заскрипела, как древняя старуха. Ландышев пригнулся, чтобы не удариться о притолоку, и вошел.

Поискав свечу, он нашел лишь огарок. Вспыхнув, дрожащий огонек осветил нищую обстановку комнаты: книжную полку, забитую помятыми журналами, палитры – одну с засохшими бурыми красками и вторую – с похожими на осенние листья остатками киновари и охры – и стоявший против окна пустой мольберт. Ландышев хотел было спросить чаю, но передумал тревожить хозяйку и лег, закинув руки за голову, на узкую, выстеленную сероватым бельем кровать. По правде говоря, он не стал беспокоить хозяйку не столько из человеколюбия, сколько из ужаса перед затянувшимися долгами, и, представив себе ее вздохи и укоры, шарканье ее домашних туфель и запах ее застарелых душных духов, предпочел отказаться от чая.

Вчера он побывал в нескольких издательствах и даже в гостях у одной генеральши, но единственная работа, которую ему удалось получить, – оформление довольно глупого поэтического сборника. Выставка в Обществе поощрения художников открылась только несколько часов назад, и предсказать успех или провал представленных на ней картин было никак нельзя. 

Но мы до сих пор не нарисовали портрет Ландышева, а это, конечно, непростительно, если речь идет о художнике. Ему недавно исполнилось  двадцать шесть лет, и, кроме красивой фамилии, ему была подарена судьбою приятная внешность, при первом же взгляде на которую сразу угадывалась его профессия. Его светлое лицо с прозрачными зелеными глазами, которые казались задумчиво-мечтательными, а на самом деле остро замечали каждую мелочь, обрамляли чуть вьющиеся темно-русые волосы, по нетерпящему моды обычаю художников волнами ложившиеся на плечи, а короткая бородка подчеркивала его типично русские – мягкие и ясные – черты.

Ландышев жил в этой крошечной квартирке в мансарде уже четыре года и свыкся с нею, находя главным преимуществом безграничное, хотя и ворчливое, терпение хозяйки. Его копеечных доходов от уроков и редких продаж картин едва хватало на самую скромную еду и неаккуратную оплату жилья, и нередко хозяйка, если пребывала в миролюбивом настроении, вместо скандала преподносила ему тарелку наваристого супа. Два месяца назад он выиграл первую премию на конкурсе и потратил ее в несколько дней на модный костюм и… Но не будем открывать секрета без ведома его владельца. Словом, теперь Ландышев был на мели и с негодованием на самого себя думал о том, что носить лайковые перчатки, стоившие целое состояние, и не иметь несчастных шестнадцати рублей на оплату квартиры – это ужасно глупо и неприятно. Вздохнув, он поднялся и взялся за виньетки для сборника любовной поэзии, но было слишком темно, и он снова лег, затушив огарок и прикрыв глаза.

* * *

Еле слышно плещется подо льдом вода в каналах. Белесые лучи газовых фонарей высвечивают тени ушедшего в небытие прошлого, шепчущиеся на безлюдных площадях и за оградами парков. Спят богачи и бедняки, аристократы и фонарщики, погашены окна в домах на роскошной Миллионной; грезят под бархатными балдахинами купцы, и ворочаются, во сне понукая лошадей, извозчики.

Ангел осторожно покидает шпиль Петропавловской крепости и пускается в неслышный полет, иногда снижаясь, заглядывая в окна и покачивая головой. Он скользит над монастырями и переулками, над безводными фонтанами и театрами, и кто-то принимает его за падающую звезду. Тускло мерцают в лунных лучах золоченые иконостасы запертых на засовы церквей. Подрагивают ушами и потягиваются бронзовые львы, и резвятся в воде спрыгнувшие с мостов тритоны и лошади с рыбьими хвостами.

 Заснеженные сады расцветают ледяными цветами, и мечтают закружиться в танце скованные мрамором нимфы и богини. Вдалеке, в сонной тишине, раздается звон подков, и те жители, которые не успели уснуть, закрывают портьеры плотнее, зная, что по пустынным улицам скачет на бронзовом коне сам Петр Первый.

В эти глухие часы обретают призрачную свободу духи давным-давно покинувших землю царей и цариц, балерин, старух в ветхих бальных нарядах и сумасшедших офицеров. Шурша прозрачными платьями и позвякивая тусклыми шпорами, они рвутся из башен и дворцов, в которых заточены навеки, и их желания исполнены – они могут пройти по набережным, вдыхая холодный ночной ветер, и потревожить чужие сны.   

Где-то в таинственной глубине самого сердца города, там, где древний остров расчерчивают засыпанные венецианские каналы, в доме напротив остроконечного собора, горит одно окно, выходящее во двор. Каждую ночь оно пылает до самого рассвета, и над башней из красного кирпича поднимается и плывет над городом черный спиральный дым.

2

Фонарь был старым. Он рос из земли прямо до окна, выходившего на узкую улицу. В мутном стекле, оправленном в кружево металла, бился язычок огня, и тускловатый свет проникал в комнату, а Ландышеву нравилось думать, будто фонарь стоит на своем месте еще с петровских времен, что было, конечно, неправдой… Каким чудом он сохранился – один масляный среди современных, газовых, совершенный в своей строгой кованой шестигранной красоте?

Ландышев писал фонарь часто и подолгу – в окружении молодой липовой листвы весною и в вуалевом сумраке белой ночи, на фоне тяжелого сизого неба осенью и в плясках метели. Фонарь никогда не надоедал ему, иногда отходя на второй план, когда Ландышев писал виды улицы или набрасывал карандашом проезжавшие экипажи и лица прохожих. Художник так сроднился с ним, что скучал по нему в разлуке – даже тогда, когда, получив стипендию от Общества поощрения художников, он вместе с одним приятелем через Германию и Францию отправился в Италию. 

Он предпочитал одиночество, но не был замкнутым, и его полюбили в веселой колонии русских живописцев, многие из которых жили в Риме гораздо дольше положенного, продолжая писать величественные развалины и папские дворцы. Но Ландышева колоссальный Рим с его огромным солнцем, заливавшим Колизей потоком золотой лавы, подавлял, и он вскоре уехал на юг. В Неаполе он не задержался, торопясь в Помпеи, где провел немало часов среди останков мертвых вилл. Он написал здесь «Амфитеатр. Вид ночью» и несколько античных фантазий, которыми остался не очень доволен. Работы отправились в Петербург, а Ландышев – во Флоренцию, куда его настойчиво звал один из приятелей. И там, в древнем городе вечной юности, Ландышев едва не погиб как художник, позабыв о том, для чего приехал; дни напролет он бродил по площадям и улочкам, тонул в зелени садов на левом берегу Арно, застывал на воздушных мостах и не вспоминал о кистях и красках. Его воображение занимали возникавшие перед ним картины давно стершегося прошлого, и ему казалось, что он видит сошедшие с полотен старых мастеров фигуры некогда населявших эти дома и замки герцогов, купцов, белошвеек и безымянных дам. Иногда ему приходила в голову чудная мысль – что он уже жил здесь когда-то – и исчезала, стоило ему заблудиться в лабиринтах переулков. Одумавшись, он занялся набросками к большой картине и бился над ними, выбирая ритм и перестраивая композицию, пока не нашел ключ в освещении.

Флоренция не была для него ни солнечной, как Рим, ни лунной, как Помпеи; она представлялась ему царством сумерек и неясной тоски, и он сочетал все оттенки темных красок, добиваясь сходства, пока площади и мосты, сады и островерхие церкви не проступили на его полотнах как живые, полные смутных запахов и звуков.     

Два года пролетели как сон, и Ландышев, нагруженный альбомами и свернутыми холстами, вышел из поезда и вдохнул полной грудью смешанный с запахом угля балтийский ветер. Привыкнув к коротким европейским расстояниям, он дивился долгому путешествию до Болотной улицы, где с радостью обнаружил фонарь на месте, свою старую комнату – свободной, а хозяйку – полной надежд на его скорую славу.

Итальянские картины сослужили ему неплохую службу, но на нынешнюю выставку он отдал другие работы – совсем новые, показанные только один раз – и, ввиду своего стесненного положения, сомневался, правильно ли поступил. Вид ночной Помпеи принес бы ему более верные деньги, но он решил рискнуть.

Так размышлял Ландышев, лежа в темноте, и внезапно окутывавшую его тишину нарушил стук. Он не ждал гостей и подумал, что кто-то ошибся, но стук повторился.

– Простите, – произнес приятный мужской голос, и в дверном проеме возникла высокая фигура его обладателя, одетого, как сразу приметил Ландышев, в элегантнейшее твидовое пальто неопределенно-темного оттенка. – Позвольте представиться: Александр Васильевич Пель.

Ландышев вскочил с постели и торопливо зажег свечу. Названная гостем фамилия показалась ему смутно знакомой, будто он слышал ее не раз, но уловить воспоминание ему не удавалось.

– Прошу прощения за поздний визит, – продолжал щеголь. – Меня извиняет только тот факт, что я пытался догнать вас еще в зале, но вы скрылись слишком скоро, и я, право, подумал – не умеете ли вы летать? – Пель рассмеялся, и Ландышев почувствовал к нему внезапное расположение. – Ваш адрес мне дали ваши друзья, Владимир Иванович, и я надеюсь, что не разбудил вас.

Ландышев, во все глаза разглядывавший своего позднего гостя: его сверкающий исключительной белизной жилет, с безупречным изяществом завязанный галстук и блестящие лунным лучом лакированные туфли – вдруг смутился, представив, как выглядит в глазах роскошного Пеля его собственное убогое жилище, и потупился. А впрочем, подумал он, может статься, он таким и воображал себе дом художника.

Пель между тем и не думал рассматривать закопченные стены и облупленный подоконник с разбросанными по нему крошками табака. Свободно и грациозно облокотившись на спинку предложенного стула, он продолжал:

– Дело в том, что я очень желал бы приобрести одну из ваших картин…

– «Рассвет»? – поспешно спросил Ландышев, сам не зная, какой ответ ему хочется услышать.

– Нет; это, бесспорно, великолепная работа, но меня больше впечатлил «Фонарь».

– Ах, это…

– Вы, кажется, разочарованы?

– Вовсе нет. Но я думал… Неважно.

– Какую цену вы назначите?

Ландышев развел руками. Видимо, этот жест вышел  у него до забавного искренним, потому что Пель снова рассмеялся.

– Право, не знаю. Я не предполагал продать ее так скоро. Пусть… пусть будет сто рублей, – ответил Ландышев и сразу испугался.

– Да, – сказал Пель задумчиво и извлек из кармана пальто солидный тисненый бумажник. Выложив несколько купюр на стол, он подошел к окну и выглянул на улицу. – Стало быть, вот ваш герой, совсем рядом? Теперь я вижу, как вы создали это полотно, и теперь оно мне еще дороже. Ведь, когда им будут любоваться мои дети и внуки, они смогут отметить красоту сочетания цветов или мазка, а я буду знать, что своими глазами видел главного персонажа из окна его творца.

Он несколько раз поблагодарил Ландышева в самых учтивых выражениях, пообещал забрать картину после окончания выставки и пропал, оставив за собой след тончайших лимонных духов. Будто и не мерцал мгновение назад лунный луч на лакированных туфлях.

Все это было так странно и неожиданно, что Ландышев потряс головою, пытаясь понять, спит ли он или бодрствует. При других обстоятельствах он улыбнулся бы, вспомнив изысканные до старомодности манеры гостя, который, однако, вряд ли был старше него самого. Немного жаль было оставшегося недооцененным «Рассвета», но выставка началась только сегодня, и началась удачно, поэтому…

Ландышев подошел к окну и посмотрел на фонарь, нежданно принесший ему целое богатство. Потом его взгляд упал на стол, где отчетливо белели десять сторублевых ассигнаций. Он принялся пересчитывать их, и все сошлось: ровно тысячу рублей оставил ему чудной посетитель.

3

Ландышев получил возможность убедиться в реальности произошедшего уже через несколько дней, когда зашел в выставочный зал Общества поощрения художников и увидел прогуливавшуюся среди кадок с пальмами высокую и снова по последней моде одетую фигуру Пеля.

– Вы давеча ошиблись, – негромко сказал Ландышев, радуясь тому, что поблизости никого нет, заметно краснея и неловко засовывая руку в карман с тем, чтобы вытащить и вернуть Александру Васильевичу лишние ассигнации.

– Владимир Иванович! – обрадовался Пель. – Очень рад! Не ожидал встретить вас здесь, хотя это было бы логичнее всего. Напротив, ошиблись вы, указав такую смехотворную цену. А впрочем, ошибся и я, не купив сразу обе ваши картины, но готов исправиться. Я охотно дам за «Рассвет» две тысячи, но с условием для вас никогда больше не выставляться, иначе я пойду по миру! – Пель добродушно рассмеялся и протянул Ландышеву руку: – Договорились?

В ресторане, куда они отправились по настоянию Пеля, за бутылкой шампанского новые друзья перешли на «ты». За одной бутылкой последовала вторая, поднесенная лично чутким метрдотелем, по-видимому, хорошо знавшим привычки щегольски одетого посетителя. Разговор касался преимущественно искусства, в знании которого Пель проявил себя как искренний поклонник и ценитель. 

Здесь будет уместно сказать несколько слов о полотне, приобретенном Пелем за сумму вдвое большую, чем «Фонарь». По правде говоря, Ландышев выставлял эту картину неохотно, а продать ее и вовсе не надеялся, понимая, что она написана в манере, оценить которую вряд ли смогут даже его учителя, не говоря уже о любителях живописи.

Месяца за два до создания зимнего «Фонаря» Ландышеву приснился удивительный сон: будто бы идет он ранним утром по Екатерининскому каналу; город еще спит, ни одного прохожего не видно, и в гулкой тишине не слышно ни звука, даже его собственных шагов. Так он идет, не удивляясь тому, как и зачем оказался в этом месте, и грифоны на Банковском мосту вдруг расправляют позолоченные крылья и пускаются в полет навстречу занимающейся заре.

Проснувшись и не вспомнив о завтраке, он схватил краски и поспешно набросал на холсте все то, что увидел: темную громаду Казанского собора, далекие, чуть тронутые первыми лучами солнца крыши домов – и златокрылых грифонов, уходящих в розовеющее небо над всеотражающей неподвижной водой. Странная получилась картина, ни на одну прежнюю работу Ландышева не похожая, да еще и написанная необычными мазками, точно кисть едва касалась краски и тут же летела к холсту, стремясь запечатлеть неуловимое.

По-настоящему полотно следовало смотреть издали, чтобы увидеть его целостным: Ландышев поместил рядом яркие, но прозрачные цвета, не смешивая их, и вблизи создавалось впечатление красочного беспорядка, однако холст задышал; впервые Ландышев мог сказать, что написал не очередное «Утро» или «Зарю», а схватил одно-единственное мгновение одного-единственного и неповторимого часа.

«Рассвет над городом», как он и ожидал, не вызвал особого интереса у публики, помнившей его прошлогодние пейзажи и сразу полюбившей «Фонарь». И Ландышев как будто даже обрадовался: в глубине души ему то хотелось оставить эту картину себе и вообще больше не выставлять ее, то, наоборот, он мечтал о том, как прославится открытием ни много ни мало нового направления в живописи. 

Из ресторана Ландышев вернулся домой очень поздно, с наслаждением заплатив извозчику вдвое больше положенного. Экипаж летел по ночным улицам, и художник испытывал то чувство, которое испытывает большинство молодых людей на пороге чего-то нового, кажущегося невероятно прекрасным и свободным, будто распахнутые двери рая. 

Ничто более не держало его в этой комнатушке; Пель посоветовал ему нанять скромную, но просторную квартиру на Васильевском острове где-нибудь поблизости от дома, где жил он сам.

– Отец, конечно, видит во мне продолжателя своего главного дела – фармации, – улыбался Александр, изящно обрывая жизнь устрицы. – Для него нет ничего важнее его аптеки, да и я интересуюсь химией, но если бы я мог поменять свою ясную и продуманную наперед жизнь на бытие художника, то сделал бы это с преогромным удовольствием хоть в сей же миг!

После двух бокалов и брудершафта с Ландышевым он словно отбросил свою церемонность и обращался с художником, как со старым другом.

– Это, Александр, тебе только так кажется, – возразил Ландышев. – Посидел бы ты день-другой, выбирая, что купить – приличные краски или обед в кухмистерской, и быстро бы поменялся обратно. И успех наш непрочен: сегодня у меня покупают картину за, скажем, две тысячи, и я уже богат и независим, а завтра деньги закончились, замыслы не обретают нужных форм или не поняты, и вот уже пальто износилось, сапоги прохудились, а рассчитывать не на что. Только и радости – если найдешь желающих брать уроки рисования или закажут копию чьей-нибудь чужой работы. И, устав от всех этих угнетающих, ввергающих в меланхолию мелочей, может быть, раз за всю жизнь ты увидишь то, что окупит все твои мучения… И когда ты это воплотишь, никто не поймет, а тебе останется утешаться мыслью о том, что лет через сто люди будущего оценят… Немцу такая жизнь однозначно не годится.

– Немец я только по фамилии, – рассмеялся Александр. – Вот отец – тот настоящий тевтонец: у него полный порядок во всем – от времени обеда и ужина до проверки каждой коробки трав…

– Да, – продолжал разгоряченный Ландышев, – вот ради этого момента и живут художники – от таких же нищих, как я, до самых успешных. И это похуже рулетки. Почему? – спросил он и сделал паузу. – Почему ты сначала выбрал «Фонарь»?

Пель задумался, подбирая слова.

– Поначалу, признаюсь, «Рассвет» показался мне работой другого художника: в нем и мазок слишком отличается, и манера. Но главное – настроение. «Фонарь» хорош тем, что знаком каждому и попросту красив, а в «Рассвете» есть что-то почти пугающее. Но я не удивлюсь, если окажется, что ты открыл новое течение в искусстве!

Ландышев в последний раз лег на свою узкую кровать, укутался в тонкое одеяло и, почти перейдя грань между действительностью и сном, вдруг услышал такой явственный шелест крыльев, как будто невидимая птица ворвалась в его комнату и трепетала в темноте. «Должно быть, я плохо закрыл окно», – подумал он и нехотя встал, но никакой птицы не обнаружил. Он взглянул в окно, пытаясь рассмотреть спящую во мраке улицу, но увидел лишь очертания знакомых домов и слабый отблеск фонарей в окнах, и возвратился в постель, чтобы безмятежно проспать до утра. 

4

Всего одна щепотка зеленого льва – и огонь приобрел необходимый изумрудный цвет.

Он взял со стола и медленно надел на шею блестящую цепь.

Великое делание во все века делилось на три стадии: Черную, знаменующую смешивание металлов, Белую, в которой прах серы и ртути – короля и королевы – сгнивает ради создания Малого эликсира, дающего серебро, и высшую, Красную, собственно рождение философского камня, возможное только на заключительной фазе луны.

Испробовав все, он нашел четвертую ступень и назвал ее Золотой. Этот труд так поглотил его, что он не замечал времени. Вероятно, он был единственным из живущих на земле, знавшим о существовании последнего этапа.

Полукруглая дверь привела его из одной лаборатории в другую, и, поймав мгновение полной тишины, он сосредоточился, как умеют сосредотачиваться истинные мастера. Сквозь смеженные веки он увидел засиявшую в кирпичной стене золотую точку. Он медленно открыл глаза и наблюдал, как она росла и расширялась, пока золотой поток не залил всю башню. Его длинные волосы трепетали на теплом ветру. Он протянул руку и почувствовал, как ее обдало жаром. И тогда появились они. Он уже видел их один раз – отблески их крыльев, быстрых, как ветер, – в оконном отражении соседнего дома, и сегодня, повторив опыт с зеленым огнем, убедился в том, что это не совпадение. Он снова оказался прав. И он мог уже различать смутные очертания целого, пока спрятанного за сверкающей, как фениксово оперение, завесой.

* * *

Ландышев уплатил хозяйке долг, собрал свой нехитрый скарб, поглядел в последний раз на фонарь и в последний раз захлопнул за собой скрипучую дверь. Он, легко могший теперь снять превосходную квартиру в самой престижной части города, выбрал, к ужасу и восторгу Александра, две комнаты в мансарде.

– Счастье изменчиво, – сказал он. – Что я увижу из окон самой дорогой квартиры где-нибудь на Миллионной? В лучшем случае – нарядные экипажи в шлейфе пыли. А здесь, – он указал на крыши – целый воздушный городок, подсвеченный розовым и золотым светом, – здесь я буду писать…

Теперь живущие так близко друг от друга Ландышев и Пель стали неразлучны: весь февраль они едва ли не каждый вечер бывали в опере или в ресторане, а с началом поста сделались завсегдатаями музеев. Ландышев не уставал изумляться энергичности друга, успевавшего готовить к защите диссертацию и заниматься изобретением склянки новой формы, предназначенной для запаивания лекарств на производстве. 

Ландышев открывал для себя Васильевский остров с его тихими двориками и особнячками; иногда ему казалось, будто он переселился в провинцию, и только торжественная бескрайняя Нева разрушала эту иллюзию.

В один из апрельских дней он стоял у мольберта в своей мастерской. Его кисть с удивительной точностью переносила на холст очертания Университетской набережной. Он писал по памяти и был недоволен: набережная выходила совершенно такой, какой была на самом деле, но годилась разве что на шкатулку или табакерку. Он изобразил хрустальный летний день; солнечные искры золотили воду и покачивавшиеся у пристани корабли, и ничего нового не было в этом пейзаже – ни схваченного мгновения, как в «Рассвете», ни летучего мазка. Ландышев бросил эту картину и принялся писать поверх нее другую, сумеречно-пасмурную; и другая не понравилась ему еще больше. И, не зная, что делать, из озорства изобразил одного из сфинксов соскочившим с пьедестала на каменные ступени и сменил бесстрастное выражение его лица на мечтательное и веселое. Отойдя и окинув холст взглядом, он подумал, что картина выходит несколько несуразной, но милой.

И вдруг он увидел. Увидел ее, ту, ради которой сфинкс спрыгнул с пьедестала и улыбнулся романтической улыбкой. Ландышеву всегда плохо давались портреты, но сейчас точно кто-то водил его рукой, и на холсте проступали тонкие черты неизвестной ему, никогда не виденной им женщины. Он торопился, пока видение было свежо, и прописывал ее блестящие глаза и ее тонкую руку, поднятую к треплющимся на ветру черным, словно ночь, волосам.

Он оторвался от мольберта, только услышав бой часов, возвещавший о скорой встрече с Александром.

* * *

Оглушенный сразу всем – пением птиц, смешанными цветочными ароматами, блеском люстр – Ландышев подумал было, что они ошиблись дверью и попали в ресторан. Он остановился на пороге, и Александр подтолкнул его, смеясь.

– Полюбуйся на семейное дело, – сказал он. – Отец даром что немец, а выстроил все с русским размахом!

Размах и вправду был серьезным – начиная от двери из красного дерева и заканчивая чучелом крокодила едва ли не в натуральную величину. Все здесь дышало роскошью, как и полагалось аптеке поставщика двора Его Императорского Величества. За столиком у большого зеркала две барышни без следов недугов на румяных личиках пили чай, точно в кондитерской, и бросали взгляды то на пестрых райских птиц, то на двух вошедших молодых людей. Там и сям были живописно расставлены пальмы в кадках, а на полках высоких шкафов тянулись ряды снабженных ярко-оранжевыми ярлычками склянок, флаконов, подписанных мешочков и разнообразных баночек из темно-желтого стекла.

– Здесь не только каждый больной отыщет себе приготовленное из лучшего сырья средство, но и каждый любитель мыловарения сможет найти хоть экстракт настоящей японской сакуры, хоть эфирное масло египетской герани. А разбитые сердца мы лечим, по всем канонам, марципаном, – с гордостью сообщил Александр.

Все это – марципан, чай в тонких фарфоровых чашках, фигурка бородатого гнома с зажатым в руке пестом – все это было замечательно немецким, и Ландышеву вновь пришло на ум сравнение с кондитерской. А Александр продолжал перечислять снадобья и мази, демонстрировать разнообразные весы и прочие тонкие инструменты. 

– Отец убежден, что большая часть российского сырья подготовлена неправильно, а европейские лекарства – и вовсе сплошная подделка, – прошептал Александр. – Потому-то мы и купили участок земли за городом и все, что может родиться в северном климате, выращиваем сами.

Ровно в пять часов в превосходно отделанной столовой на третьем этаже подали обед в русском стиле. На накрахмаленной до синевы скатерти в многочисленных хрустальных вазочках поблескивали крепкие соленые огурчики и грузди в сметане, квашеная с клюквой капуста и красная икра, а приземистая супница распространяла аромат ухи. За закусками и первым последовали благоухающий чуть смолистым запахом розмарина ростбиф и запеченная форель. Ландышев, не стесняясь, воздал должное каждому блюду и, отдыхая перед десертом, разглядывал, дивясь, сияющий свежестью букет мальв, неведомо откуда взявшихся в апреле. Но, конечно, больше цветов Ландышева занимала фигура главы семьи, расположившегося напротив него.

Знаменитый провизор сидел на высоком стуле, отличавшемся от остальных причудливой резьбой, и, близоруко щурясь, рассматривал каждое блюдо, будто подозревая его в чем-то. Поразительно, но, если бы Ландышеву довелось описывать его внешность кому-нибудь, то он непременно употребил бы слово «темный», несмотря на то, что Василий Васильевич имел светло-русую бороду и такие же волосы, чуть тронутые сединой. Что-то в жесткой складке около рта и в его резком взгляде не позволяло Ландышеву назвать аптекаря приятным человеком, несмотря на его безукоризненные манеры и недюжинный ум, заметный в каждом его слове. Разговор вели светский: о погоде и о реформе образования, причем Василий Васильевич высказывался в поддержку графа Толстого.

– A miximis ad minima[1], – заметил он, откладывая вилку. – Прежде чем приниматься за науки, следует освоить наиболее подходящий для них язык.

Александр рассмеялся своим теплым смехом.

– Хорошо было бы, если бы мне вместо химии и ботаники преподавали одну сплошную латынь. А ты что думаешь, Владимир?

Ландышев смутился.

– Вряд ли мое мнение может иметь значение, но, насколько я слышал, теперь сильно сокращена программа по русскому языку, а я все же думаю, что литературу, особенно отечественную, нужно изучать не меньше, а много больше, чем это делалось раньше. Я рос в семье почтового служащего и сам в детстве разносил пакеты, и в большинстве из них были журналы. Разве не приятно развернуть свежий номер «Вестника Европы» или «Отечественных записок» и прочесть новую главу романа Достоевского или повесть Тургенева? Но для этого нужен вкус, иначе только и просмотришь, зевая, политические очерки и пойдешь далее по своим делам, воображая, будто стал умнее.

– Это верно, – согласился Василий Васильевич. – Я и сам уже много лет не читаю политических новостей. Но ответьте мне, Владимир Иванович, уверены ли вы в том, что обыкновенный преподаватель в обыкновенной гимназии может привить своим ученикам любовь к такому тонкому предмету? Скажи-ка, Александр, много ты вынес из школьного курса по литературе?

– По чести сказать, разве что какую-то повергающую в ужас историю про стрекозу и муравья, – расхохотался младший Пель. – А ты, друг Ландышев?

– Я недолго учился в гимназии, – пробормотал художник. – Нужно было помогать отцу на почте…

– Вот поэтому мы не будем вас смущать и побеседуем лучше о вашем таланте, – задумчиво сказал Василий Васильевич. – Признаться, когда Александр сообщил мне цену ваших работ, я, как истинный немец, слегка крякнул. Да-с, крякнул, иначе и не выразишься. – Его холодноватые голубые глаза смотрели на Ландышева в упор. – Вы и сами, верно, знаете, что несколько завысили стоимость «Фонаря», но когда я увидел «Рассвет над городом», то сразу понял, что сам бы выложил за это полотно практически любую сумму. Я всего лишь скромный любитель, но с искренним удовольствием покажу вам свою небольшую коллекцию… Как-нибудь в другой раз. А пока вам придется поверить мне на слово, что ваши картины находятся в хорошей компании.

Внесли кофе и самоцветно переливавшиеся графины с ликерами, и разговор перетек в иное русло.

5

Вернувшись, Ландышев выкурил подряд две папиросы и, отбросив покрывало, стал оглядывать картину, пытаясь понять, чего в ней недостает. Ему не показалось в жаре вдохновения: привидевшаяся ему женщина была действительно прекрасна. Но чего-то не хватало. И вдруг его осенило: он схватил кисть и набросал поверх костюма Неизвестной, как он про себя называл ее, странный, только что пришедший ему в голову наряд в средневековом духе – белое платье с узким корсажем и пышными рукавами, все в узорах винного цвета. 

Теперь картина была окончена, хотя и требовала доработки. Ландышев с чувством выполненного перед самим собою долга лег в постель и принялся перебирать подходящие названия. «Набережная, – думал он, – сфинксы. Неизвестная… Набережная Неизвестной…»

Пока эти слова вертелись в его сознании, свеча догорела и погасла, и все предметы в комнате, облитые текучим сумраком, превратились в чужие, незнакомые. Резное бюро прикинулось роялем с поднятой крышкой, и Ландышев махнул рукой, сообщая невидимому пианисту, что играть уже поздно, но тут же увидел, как стоявшие на столе подсвечники обратились в таинственные инструменты вроде колб и изогнутых реторт, а лунные тени нарисовали на окне замысловатый витраж, как в готическом храме. Эти метаморфозы не удивляли художника, пока он не услышал явственный скрип двери и звук шагов и не увидел сквозь опущенные ресницы фигуру в просторном одеянии, которую можно было бы принять за призрак, если бы не совершенно ясный блеск тонувшей в мягкой ткани золотой цепочки с медальоном. «Василий Васильевич?» – хотел сказать Ландышев и вежливо приподняться ему навстречу, но не мог пошевелить ни рукой ни ногой и с замершим от какого-то темного ужаса сердцем был вынужден наблюдать, как аптекарь скользит к мольберту и жадно сбрасывает с него покрывало морщинистой высохшей рукой. Ландышев почему-то знал, что Пелю в самом деле нужна эта картина, и был готов пообещать привезти ее в подарок после того, как закончит, но и речь была неподвластна ему. С целую минуту аптекарь смотрел на полотно, но вдруг раздался далекий звон, и его фигура начала таять, растворяясь в складках портьеры.

Звон повторился еще и еще – это напольные часы били третий час ночи, и оцепенение слетело с Ландышева. «Это черт знает что за фантазии», – подумал он, разминая затекшие в неудобной позе ноги, и повернулся, пытаясь снова заснуть, но это никак не выходило, и, скрывая от себя собственный страх, он не решался поглядеть в ту сторону, где видел призрак аптекаря. Так прошло, должно быть, еще полчаса. Наконец Ландышев зажег свечу, обернулся к картине и едва не вскрикнул. Ткань была отброшена, и прямо на него смотрела Неизвестная. Ландышев мог поклясться, что накануне вечером накинул на холст кусок бархата, он точно помнил даже движение, которым завесил отчего-то тревожившую его картину, и в это мгновение ему пришлось сознаться самому себе в том, что никакого сна не было и Пель действительно приходил сегодня к нему.

От этой мысли ему стало жутко, и, пытаясь убедить себя в абсолютной невозможности такого события, он одновременно сталкивался с доводом разума: старый Пель с первого взгляда показался ему странным и пугающим. Посидев немного и уняв бешеный стук сердца, он решил подышать свежим воздухом. Его не смутило позднее время; ничто, думал он, не будет страшнее посетившего его видения, а сидеть без сна в темной комнате ему не хотелось. И в самом деле, на безлюдной улице ему стало спокойнее.            

Сам того не заметив, Ландышев оказался на набережной и пошел в сторону Академии художеств. Было свежо, и он плотнее закутался в шарф.

Удивительно прекрасен был город в этот пустынный час, когда никто не тревожил его покой. В жемчужном свете луны припорошенные снегом короны сфинксов казались почти серебряными. Очертания пришвартованных у противоположного берега парусников можно было принять за силуэты египетских ладей, и Ландышев, представив себе грядущий восход в виде выплывающего на небосвод бога Ра, вспомнил слышанную когда-то легенду о том, что увидевший улыбки сфинксов на заре станет самым счастливым из смертных. Он взглянул на часы. До рассвета, хотя в это и трудно было поверить, видя окружающую тьму, оставалось не так много времени, и Ландышев спустился к черной воде. Отсюда, снизу, сфинксы казались еще более величественными и, пожалуй, живыми. Художник подумал о том, сколько веков понадобилось человечеству, чтобы суметь заново сложить выбитый в граните узор из птичек, быков и глаз в осмысленный текст, и снова поднялся к сфинксам, пытаясь разобрать, какой именно эффект освещения искривил их лица в странной злой гримасе.

Испытывал ли их создатель, неизвестный египтянин в полосатой юбке, сомнения, которые чувствуют все творцы, или в его необозримо далекое время художник, как любой другой ремесленник, спокойно делал свое дело, заботясь только о строгости канона? Когда он вырубил из каменной глыбы эти женственные, утонченные лица – в юности или в последние годы жизни? Знал ли он непреложный закон творчества, гласящий, что по-настоящему автором любимо только последнее произведение, а предыдущие перестают занимать его, стоит поставить в них заключительную точку?

Ночь становилась все холоднее. Поднялся ветер, зашевелил паруса кораблей. Зыбкий лунный шар, отраженный в воде, тянул Ландышева к себе. Художнику непременно хотелось дотронуться до серебряного диска, проверить, в самом ли деле он купается в Неве или это всего лишь иллюзия… Ландышев оторвался от сфинксов и начал спускаться. Вода уже поглотила нижнюю ступеньку и, гонимая ветром, ползла ему навстречу. Внезапно он услышал глухой звук, похожий на уханье совы, поднял голову и не увидел ничего, кроме глубокого купола неба. Его нога скользнула, и, увлекаемый какой-то невидимой силой, он упал навзничь и покатился вниз. Отчаянно цепляясь за гладкий гранит, он пытался сопротивляться, но невидимый враг побеждал. У Ландышева не осталось времени даже на то, чтобы вспомнить всю прошедшую жизнь…

Нева словно опять заледенела и давила на него удушающей тяжестью. И, в последний раз поднявшись над водой и хватая ртом воздух, он вдруг увидел, как один из бронзовых грифонов оторвал сверкающие крылья от каменной скамьи и, зависнув на секунду, подлетел к воде. Протянув когтистую лапу, он схватил Ландышева за воротник пальто и вытащил на верхнюю ступеньку. Отплевываясь и растирая застывшие руки шарфом, художник не переставал дрожать от пронизывающего холода и чертыхаться. Когда он совладал с собой и смог поднять голову, то обнаружил, что сфинксы все так же бесстрастно глядят в ночь, а намертво прилипшие к скамье грифоны смотрят друг на друга немного испуганными глазами.

* * *

Дым продолжал клубиться над башней, а он стоял на пороге и смотрел на таявшую золотую дорогу в бессильном отчаянии, зная, в чем его ошибка, и не позволяя себе догадаться об этом. Когда все исчезло, он задул свечи в высоких канделябрах и тяжелой походкой направился наверх, желая только одного: не проснуться следующим утром.

6

Приближался ранний апрельский закат, когда Ландышев, отложив краски, вышел из дома. Здесь, среди прятавшихся во дворах особнячков и мерцавших окон доходных домов, зима еще как будто не отступила; золотистый свет навевал воспоминания о рождественских праздниках, пытаясь противостоять беспокойному весеннему ветру своим мирным уютом. Но чем дальше от центра уходил Ландышев, тем сильнее и явственнее становилось солоноватое дыхание моря. Когда благоустроенные кварталы закончились, он постоял несколько минут, оглядываясь на оставшиеся позади гирлянды блестящих, как елочные игрушки, фонарей, и отправился в сторону западной части острова. Здесь начинался самый нищий район с разбросанными по берегу редкими домишками и грязными трактирами.

Около мелочной лавки стояли двое в потертых сюртуках, по виду более всего похожие на изгнанных из гимназии за пьянство учителей. Ландышев хотел было достать карандаш и зарисовать их остро характерные лица, но было уже слишком темно, а подходить совсем близко, под лампу, висевшую над вывеской, он не рискнул.

Он не мог понять, что тянуло его раз за разом к взморью. Иногда, днем, он набрасывал эскизы серого холодного моря и утлых лодчонок, дрейфовавших у берега в поисках случайно приплывших сюда бревен и досок. После одной из таких прогулок он написал по памяти стоявший поодаль от остальных ветхий домик, в окна которого, занавешенные кружевными шторками, заглядывала голыми черными ветками яблоня.  

Отлично зная, что Петербург зародился на Заячьем острове, он именно здесь, вдали от парадных кварталов, будто бы попадал в прошлое. Влажный песок был усыпан невзрачными ракушками и обрывками канатов. Залив, уже свободный, нес обломки льда, и Ландышеву казалось, что рядом с ним стоят и смотрят на горизонт призраки петровских инженеров в треуголках, со шпагами, рисуя в воображении пока еще фантомный город. 

Искатели бревен закончили свое плавание и, погасив фонарь, исчезли в сумраке. Берег опустел, солнце сгорело без остатка, едва коснувшись розовато-серой глади моря. В наступившей тишине слышались только плеск волн и далекая нетрезвая песня; даже чайки безмолвно парили над водой. Потому-то Ландышев сразу уловил звук шагов и обернулся.

Из домика с кружевными занавесками вышла женщина и направилась к морю. Она быстро прошла мимо Ландышева, не заметив его, и он успел увидеть только выбившийся из-под платка локон. Что-то заставило его пойти за ней – в достаточном отдалении, чтобы не показаться навязчивым, но не выпуская ее из виду.

Что могло понадобиться одинокой женщине на улице в столь темный час? Не видя ее лица, он решил, что она молода, и был готов подумать худшее, но она не свернула к трактиру, а продолжала идти дальше, прямо к морю. Мокрый песок прилипал к ее юбке, разгулявшийся ветер обнажил и растрепал ее волосы, и волны уже лизали ее башмаки. Теперь, в ярком свете сменившей закат луны, Ландышев видел, как она бочком пробирается меж валунами и заходит в воду. Минуту он стоял, будто остолбенев, а потом бросился за ней. 

– Постойте! – крикнул он, сомневаясь в том, что она обернется; она услышала и оглянулась, но не остановилась, и вода уже касалась ее колен. – Послушайте! – крикнул он снова. – Я не умею плавать, и мы оба, даже если не утонем, простудимся насмерть!

Она наконец замедлила шаг.

– Зачем вы пытаетесь мне помешать? Я не знаю или не узнаю вас. Уходите.

– Я тоже не знаю вас, но быть свидетелем самоубийства не могу и не хочу. Наверняка у вас есть причины поступить так, и я предлагаю поведать их мне. Что может быть лучше незнакомого слушателя? Мы больше не встретимся, и ваши тайны останутся вашими.

Говоря, Ландышев озирался вокруг в поисках хоть какой-нибудь подмоги, но никого не было, и он медленно пошел к ней, молясь о том, чтобы дно оказалось ровным. Он действительно боялся воды и с облегчением увидел, что расстояние между ними сократилось, а он так и не утонул.

– Давайте руку!

Она подчинилась и вложила в его ладонь свои ледяные пальцы. Она показалась ему неживой: мертвенный холод сковал ее посеребренное луною лицо, вовсе не молодое, подернутое флером усталости и безысходного отчаяния.

Обратный путь занял у них гораздо меньше времени, и Ландышев искренне радовался тому, что незнакомка не стала слишком долго испытывать его мужество. Когда они коснулись берега, он осторожно выпустил ее ладонь из своей и сказал:

– Теперь хорошо. Вы молодец.

Она дрожала в своем тонком платье и накинутом негреющем платке и смотрела куда-то мимо него, словно душою была там, в серых волнах.

– Он умер десять дней назад, – произнесла она. – Упал с кровли. Такая уж у него была работа. Все ходили вокруг меня с опаской, боясь сказать что-нибудь не то, а я и не понимала ничего, и мне было совершенно безразлично. Кажется, я пережила бы его смерть, но два дня назад к нам стали ломиться те, кому он проиграл в карты абсолютно все, даже наш дом. Я не могу оказаться на улице с детьми, но это случится. Поэтому я завтра снова буду здесь и прошу вас больше не приходить.

Теперь, стоя около ее домика, он заметил, как желты кружевные занавески за треснувшим оконным стеклом, как дряхло кривоватое крыльцо и как трагически-смешна покосившаяся дверь, призванная скрывать нищету хозяев от других таких же бедняков.

– Где ваши дети сейчас?

– У соседки.

Ответив, она метнула в него оскорбленный взгляд, и он запоздало понял, что она истолковала его вопрос превратно – так, как могла истолковать его одинокая женщина, стоя наедине с незнакомцем на пороге своего дома ночью. Она уже была на верхней ступеньке, когда он сказал:

– Еще месяц назад я был так беден, что не мог уплатить за свою каморку и поесть досыта. Мы не можем знать будущее, но я, пожалуй, возьмусь предсказать. Вот, – он порылся в карманах и вытряхнул найденную мелочь в ее ладонь. – Утром закажите панихиду, а днем… Какую сумму требуют ваши кредиторы? 

Она посмотрела на него, как на сумасшедшего.

– Восемьсот рублей.

– Днем я приду и принесу остальное.

Она не возражала и не спорила, и теперь ему сложно было прочесть на ее лице обуревавшие ее чувства, но на всякий случай он прибавил:

– Вы не верите мне, и это совершенно естественно: как видите, я даже костюм еще не справил, но я не лгу. Вы убедитесь в этом завтра, если дождетесь меня, а вы дождетесь. 

Ландышев без приключений добрался до дома и, ужиная куском хлеба с сыром, вспомнил, как отдал свою конкурсную премию сломавшему ногу фонарщику, который каждый вечер заправлял маслом и зажигал его любимый фонарь. «Не прилипают деньги ко мне», – подумал он, и на душе у него было легко. Лежа в постели, он пытался подсчитать, во сколько может обойтись вдове переезд в более приличную часть острова, как всегда, запутался в цифрах, а на следующее утро достал из бюро две тысячи, полученные от Пеля за «Рассвет над городом», и отнес их в домик на взморье.

7

– Разве ты пишешь портреты? – спросил Александр, удивленно оглядывая мольберт с «Неизвестной».

– Это не совсем портрет, – сказал Ландышев, который с тех пор, как закончил эту картину, почти потерял к ней интерес, но сейчас, когда на нее обратил внимание Пель, вдруг вспомнил свой страшный сон, все же сон.

– Я бы купил это полотно. – Александр подошел к мольберту ближе, а затем, прищурившись и внезапно став похожим на отца, осмотрел «Неизвестную» с расстояния. – Ты собираешься его выставлять?

Ландышев не отвечал, делая вид, будто занят грунтовкой холста.

– А я, – сказал Александр, – между прочим, хочу тебе сообщить о своем скором отъезде. Как ни печально, придется мне покинуть прекрасный Петербург. Голос крови, изволите ли видеть… – Он засмеялся своим теплым смехом и продолжил: – На самом деле, всего лишь кафедра философии в одном из лучших университетов Германии заставляет меня проститься с друзьями и беззаботной жизнью под отцовским крылышком и начать новую беззаботную жизнь! Завтра вечером мы даем прощальный ужин. Обязательно будь у нас в восемь и не хмурься: никакой шумной толпы не ожидается, в списке гостей – один ты.

Когда за Александром закрылась дверь, Ландышев вдруг подумал о странной связи между его картинами последнего года и Пелями. Он чувствовал, что аптекарь как-то причастен к жуткому происшествию на Университетской набережной, и, хотя понимал всю абсурдность этой идеи, избегал встреч с ним. Временами ему хотелось спросить у Александра, так ли случайно он оказался на выставке Общества поощрения художников, но здравый смысл брал верх: для чего он нужен обоим Пелям – богатым и знаменитым? Его картины они не украли, а купили… Но в глубине души художник знал: неестественно высокая цена за холсты неизвестного художника была уплачена неспроста, и быстро устроенный переезд поближе к аптеке тоже теперь казался ему частью неведомого плана. Он передернул плечами и поймал себя на мысли о том, что даже радуется расставанию с другом, но тут же устыдился. Черт знает что может натворить разыгравшееся воображение…

* * *

Было уже совсем темно, когда Ландышев подошел к дому Пелей. Аптека приняла последних посетителей и закрылась. Ландышев раскланялся с несколькими спешившими вниз провизорами и начал было подниматься на третий этаж, но не устоял перед соблазном заглянуть в опустевший зал. Он толкнул оказавшуюся незапертой дверь, и звяканье колокольчика разнеслось по всему дому. Ландышев замер. Было что-то пугающее в этом дребезжащем звуке, эхом разлетевшемся по углам, и он ожидал услышать шаги и голоса хозяев, но тишина все больше окутывала здание. Даже райские птицы в клетках молчали, и, подойдя ближе, Ландышев увидел, что они неподвижно сидят на жердочках, закрыв глаза. «Будто механические», – подумал художник. Эти неестественно застывшие птички показались ему даже более жуткими, чем скалящееся чучело крокодила.

Люстры были потушены, и свет уличных фонарей едва просачивался сквозь занавески. Сумрачное зеркало раздвигало пределы зала, превращая его в необозримо огромное пространство, а запахи душицы и чабреца будто бы становились все сильнее, обволакивая художника. Ландышев говорил себе, что его поведение становится неприличным, что ему следует как можно скорее покинуть аптеку и отправиться наверх, где его уже заждались, но его гипнотизировали и манили мерцавшие в высоких деревянных шкафах склянки с разноцветными жидкостями.

Ландышев медленно, разглядывая надписи на бутылочках и мешочках, пересек зал, в реальности, вне зеркального обмана, оказавшийся небольшим, и очутился у стойки, с которой, как гласила вывеска, обычно выдавали рецептурные препараты. Ему почудилось, что за ней мелькнул силуэт черного кота. Художнику уже удалось убедить себя в том, что он принял за кота скользнувшую тень, когда неведомо откуда донесся глуховатый крик совы, и, поколебавшись мгновение, он отворил дверцу.

Таинственный кот пропал, и, кроме еще нескольких застекленных шкафов и старинного кресла, обитого кожей, за стойкой Ландышев не обнаружил ничего интересного. Прекрасно осознавая, что его любопытство переходит все границы дозволенного, он развернулся, намереваясь покинуть аптеку вместе со всеми ее секретами, но вдруг заметил давешнюю тень, завернувшую за угол. Ландышев сделал шаг, еще один – и оказался в узком проходе, параллельном заставленной шкафами стене. Чувство, охватившее его при виде дощатой двери в конце коридора, сложно было охарактеризовать одним словом: это был одновременно и восторг, и жгучий интерес, и ужас. Уверенный в том, что и этот вход окажется незапертым, он слегка прикоснулся к бронзовой ручке, и перед ним раскрылась ведущая вниз лестница с грубо вытесанными ступенями. Ландышеву ничего не оставалось, кроме как сделать еще один шаг. С негромким скрипом дверь захлопнулась, отрезая художника от и без того скудного света, но тут же, как по волшебству, загорелись укрепленные на кирпичных стенах масляные светильники. Ландышев ощутил запах серы и едва не рассмеялся, укоряя себя за разыгравшееся воображение. По мере его спуска в подвал оттуда все сильнее тянуло гнилью, сыростью и чем-то травяным. Ландышеву казалось, что он спускается очень долго, и он дивился, пытаясь подсчитать, на сколько этажей вниз уходит этот удивительный дом. Но вот наконец он, уже привыкший к шипению светильников, уловил совсем иной звук – звук чьих-то шагов – и не сразу понял, что это всего лишь эхо его собственных. Лестница закончилась, приведя Ландышева к еще одной дверце, на этот раз полукруглой. Собравшись с духом, он нажал на бронзовую ручку…

Его взору открылась небольшая квадратная комната, единственным источником света в которой служил камин, бросающий отблески огня на кирпичные стены, увешанные полотнищами с изображениями многоконечных звезд и латинских букв. На простом дощатом столе в причудливых сосудах шипели, клубясь, красные, синие и золотистые жидкости и лежала исписанная загадочными значками раскрытая книга. Возле камина стояло кресло – вполне обыкновенное, хотя и явно старинное, и, услышав шаги Ландышева, сидевший в нем человек отвлекся от помешивания огня и обернулся.

Василий Васильевич был одет в просторный лиловый кафтан и черный берет, а его ноги прикрывал расшитый восточный плед, на котором нежился крупный черный кот.

– Добрый вечер, Владимир, – сказал он спокойно, будто Ландышев опоздал к ужину, но хозяину дома не хотелось его упрекать. – Вы, верно, ищете Александра? К сожалению, он был вынужден уехать более ранним поездом и просил передать вам самый теплый привет. Не расстраивайтесь, он вернется скоро, потому как в Гисенский университет в этом году не поступит, если я не ошибаюсь… Я вижу, вас немного удивляет мой кабинет; помнится, еще при нашем знакомстве я обещал показать вам мою коллекцию в более подходящее время. Полагаю, это время настало.

 

Часть вторая. Алхимик

1

Вся Флоренция собралась здесь, у собора Санта-Мария-дель-Фьоре, чтобы поглядеть на эту пару. Невеста, с жемчужной сеткой на черных волосах, в белом платье с гранатовыми узорами, спокойно и счастливо смотрела на своего немолодого супруга.

А точно ли он колдун? Это известно всем во Флоренции от мала до велика. Разве вышла бы за него замуж такая красотка по доброй воле? Но нам-то что за дело, с нас довольно будет выставленного вина и танцев до упаду. Приглашен весь город!

Старый колдун весь в лиловом бархате, а приданое невесте небось сам и справил, она ведь бедна как церковная мышь, и, если бы не нашелся для нее муж с денежками, самое место было бы ей в квартале шлюх. Сколько ни кипи от злости и зависти, не вскипятишь себе богатого да влюбленного, ты, беззубая в свои двадцать семь лет Клара. Говорят, он заказал для нее золотой убор на востоке. Зачем ему заказывать, если он сам может сделать что угодно. Он же колдун, а не золотых дел мастер. Дура бестолковая! Ты думаешь, чем колдуны занимаются, травками да заговорами? Он как раз самых главных золотых дел мастер. За такого старика я и сама бы пошла! Какой же он старик? А кто же он; я живу здесь почитай сорок с лишним лет, а он тогда уже начинал седеть…

Но кому какое дело до жениха и невесты, когда вино льется рекой, а на столах нежные зайцы, тушеные косули и жирные каплуны! Пускай под платья и плащи просачивается декабрьский холодок, от кьянти тепло, и кружится в жарком танце вся Флоренция; и, проводив новобрачных с приходом темноты к роскошной, одной из первых в городе, карете, хмельные жители возвращаются на площадь и пляшут до тех пор, пока над собором не занимается огненная заря. 

И, конечно, никто не заметил, как в сумерках из толпы выскользнул и направился от центра к окраине ничем не примечательный молодой человек в куртке подмастерья. Он миновал Старый дворец и пересек реку. Явно сторонясь гулких площадей, он предпочитал самые темные переулки и скользил вдоль стен черных домов, пока наконец не увидел спрятанный между двумя садами особняк. Зная, как отвлечь внимание собак, он легко перемахнул через ограду. Голые апельсиновые и лимонные деревья в темноте казались жутковатыми великанами, и безмолвие неосвещенного сада могло бы напугать непрошеного гостя, но он слишком хорошо знал здесь каждый уголок, потому что только несколько недель назад покинул это место.

Он прокрался к дому и, пригнувшись, замер у стены. Сердце билось так громко, что он боялся быть услышанным. Осторожно, опасаясь сделать хоть одно неверное движение, он медленно приподнял голову и заглянул в окно, мерцавшее подрагивавшим светом.

В гостиной, каждый предмет которой был ему до боли знаком, у стола сидели колдун и его юная жена. Она смеялась, отвечая на его шепот, и свечи золотили вино в их бокалах. Внезапно ее глаза потемнели где-то в своей вишневой глубине, пряча нахлынувший страх. Подмастерью с его места было отлично видно, как изменилось выражение ее лица. Но алхимик легонько коснулся ее плеч, улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой, и, рука в руке, они перешли в соседнюю комнату, в которой тут же моргнули, угасая, свечи. Дом погрузился во мрак. Оцепеневший юноша осел на землю и впился в нее руками.

Его прорвало, и он зарыдал. Его мутило от самого себя, валявшегося в грязном снегу под окном наверняка усмехавшегося колдуна, но слезы лились и лились, жалкие и безудержные.

2

Рано оставшийся сиротой, Вильгельм привык заботиться о себе сам. Ни матери, ни отца он не знал; первым проблеском сознания он помнил еле выдерживавшую натиск ветра лачугу, пахнувшую соломой и маслом, и бившееся против того же ветра пламя свечного огарка. Какая-то женщина, лицо которой терялось во мгле прошедших лет, кормила его прогорклым сыром и, когда не плакала, играла с ним, как с котенком, заставляя ловить нитку с привязанной к ней блестящей стекляшкой. Она продала трехлетнего Вильгельма владельцу маленького цирка, оценившему его подвижность и гибкость, и, конечно, она не могла быть его матерью.

Но Вильгельм не жаловался на судьбу, нет. Вместе с труппой бродячих артистов он проехал вдоль и поперек всю Германию и побывал в соседней Франции – впрочем, мало отличавшейся от его родины. Язык цирка не требовал перевода, а лица нищих и ремесленников одинаково озарялись улыбками – немецкими ли, французскими ли, не все ли равно. Уже несколько столетий это искусство было запрещено церковью, но и в шестнадцатом веке жонглеры и шуты оставались любимцами ярмарочной публики и безбоязненно показывали свое мастерство на площадях как крупных городов, так и небольших деревушек. Круглый год, в летний зной и в январские метели, в весеннюю распутицу и под проливными осенними дождями, шестеро артистов и пес по кличке Бижу забирались в повозку и, перекусывая хлебом с ветчиной, отправлялись вперед, всегда в новый путь.   

Подросший Вильгельм быстро выучился дудеть в рожок и играть на цимбалах. У одного старого фигляра он подсмотрел эффектный трюк: в прозрачный солевой раствор, налитый в стеклянную колбу, на глазах у зрителей добавлялся какой-нибудь кристалл синего или фиолетового оттенка, и цвет жидкости мгновенно менялся, иногда еще и испуская клубы дыма. Это было несложно и неизменно вызывало успех. Но особенно прославил Вильгельма номер, в котором он изображал нищую вдову, в поисках утешения пришедшую к священнику и отдавшую ему последнюю монету в плату за заупокойную службу. В финале муж возвращался живым, а священник наотрез отказывался отдать деньги, раз уж его молитвы оказались настолько сильными, что смогли воскресить покойника. Вот за эту шутку Вильгельм и угодил во флорентийскую тюрьму. Там, во тьме и смраде, он ухитрился улечься, подвинув нескольких старожилов, и, воображая, будто храп соседей – это сопение Бижу, уснул как убитый.  

Рассвет, одинаково золотящий дворцы и лачуги, протиснулся в оконце переполненной сбродом камеры, и за Вильгельмом пришли. Он решил, что настал его последний час, но его привели в кабинет начальника тюрьмы и оставили наедине с хорошо одетым синьором, которому на вид можно было дать около сорока пяти лет. Синьор весело представился, назвавшись Амадео, и сообщил, что выкупил Вильгельма за несколько золотых.

– Да, Вильгельм, – заметил он, поглаживая черную бородку, – так недорого стоит в наш век человеческая жизнь, и так же невысока цена оскорбленных религиозных чувств. А мне твоя жизнь пригодится. Я ищу подмастерье. Предыдущий, к моему прискорбию, провалился в щель между мирами, хотя я не раз его предупреждал… Ты выглядишь несколько умнее. Я видел твой фокус с медным купоросом.

– С медным чем? – спросил Вильгельм хрипловатым голосом.

– Мда. – Синьор Амадео еще раз окинул взглядом щуплую фигуру нового подмастерья и хмыкнул. – Но это дело наживное…

* * *

С легким сердцем Вильгельм распрощался с друзьями, собрал в узелок свое разноцветное тряпье, не забыл любимый рожок и отправился в дом, спрятанный между двумя садами на окраине города.

Его поразило богатое убранство – расписные столы, резные сундуки, зеркала в великолепных рамах, всюду расставленные кувшины и вазы. Поначалу он путался в многочисленных лестницах и переходах и вместо своей комнаты попадал то в кухню, то в какую-нибудь из пустовавших роскошных спален, но скоро привык.

В первый же вечер Амадео повел его через анфиладу к черной лестнице и, когда они спустились в подвал, ударил несколько раз по кирпичу, отмеченному треугольным знаком. В тот же миг отворилась не заметная прежде дверь, и изумленному взгляду Вильгельма предстала квадратная комната с низким потолком, обставленная, не в пример верхним покоям, очень простой деревянной мебелью.

– Ознакомься, – сказал Амадео и присел на табурет около стола. Вильгельм двинулся вдоль стены, рассматривая открытые полки, уставленные керамическими и медными сосудами, диковинными стеклянными трубками, серебряными инструментами неизвестного назначения и другими совершенно непонятными предметами. На противоположной стене висело нечто вроде карты с тонкими линиями, соединявшими между собой белые точки, подписанные латинскими буквами, а дальше шли еще более загадочные схемы и рисунки.

– Алхимия, – сказал Амадео. – Мать всех наук, древнейшее искусство избранных, невеждами называемое колдовством. Будем считать, что ты тоже избранный, верно? – Он рассмеялся.  

Так судьба Вильгельма сделала очередной крутой поворот. Поначалу он никак не мог назвать уроки особенно интересными: Амадео учил его азам, которые не бывают увлекательными. Но, стоило ему освоить основные правила латыни, он получил толстые, испещренные пятнами книги с картинками, на которых были изображены человеческие фигуры с луной и солнцем вместо лиц и голые, заточенные в колбах, мужчины и женщины с венцами на головах. Вильгельм выучил соответствия металлов и планет, дней недели и цветов, благоприятных и суливших неудачи лунных фаз. По утрам он занимался теорией, а к вечеру спускался в лабораторию, где его поражало решительно все: печь особого устройства, сосуды причудливых форм, переливавшиеся в темноте всеми цветами радуги, запахи эфирных масел и горьковатых трав, а главное – окутывавшая все это атмосфера тайны. Изумлял его и сам синьор Амадео, всегда, даже в лаборатории, одетый в дорогой бархат или венецианскую парчу, всегда холеный, с неизменно расчесанными и уложенными локонами, в которых серебрилась красивая проседь.

– Многие полагают, что цель алхимии – найти философский камень, – сказал однажды Амадео за ужином. – Я же думаю иначе.

Вильгельм подался вперед; вот-вот он узнает настоящую тайну!

– Главное – держаться подальше от королей, – назидательно продолжил алхимик. – Станешь ли ты предсказывать им будущее или добывать золото, поднимешься ли на вершину власти и славы – все равно итог будет плачевным. Всего однажды я поддался соблазну погреться в лучах сияния одного из монархов, и пришлось спешно заканчивать эту авантюру, спускаясь ночью из отведенного мне покоя на веревке, которую я сам же сплел из простыней.

Вильгельм резал корни растений острым, как рапира, ножом, выдавливал сок из ядовитых плодов специальным плоским инструментом, взвешивал на крошечных весах идеально точные порции толченых минералов. Он знал, что дикий китайский аконит смертельно опасен, а болиголов вызывает фантастические видения, что для спокойного сна достаточно положить под подушку бутон розы, а для привлечения богатства необходима точнейшая, до грана, смесь гвоздики и шафрана.

– У каждого, работающего с зельями, будь то простой аптекарь или умудренный алхимик, есть секрет разведения действующего вещества, – учил его Амадео. – Как нет двух одинаковых капель воды, так нет двух одинаковых пузырьков с лекарствами.  

Вильгельм слушал и одновременно разрубал на части огромный кусок мяса: ему приходилось выполнять и обычные домашние работы вроде приготовления пищи, потому что Амадео не держал ни кухарки, ни служанки.

– В конце концов, – говорил он, – я все-таки спас твою жизнь, а теперь ты можешь спасти мою, если выучишься готовить сносную говядину.

Секреты дома алхимика открывались Вильгельму постепенно: он уже знал, что Амадео держит в садах ослепительно-белого, как лилия, коня с золотой гривой и серебряными копытами, коня, на котором можно в одну ночь облететь весь мир, а в отдельной, запертой на несколько замков комнате хранит драгоценные камни. Амадео умел отыскивать сердца самоцветов и выращивать кристаллы, очень похожие на настоящие камни, для тех, кому нужно выглядеть посолиднее.

Вся Флоренция знала, что Амадео колдун, но стоило как бы случайно заглянуть в его дом монаху-доминиканцу или посланцу от епископа, они обязательно заставали хозяина коленопреклоненным перед усыпанным жемчугом распятием; и, услышав шаги гостей как бы с опозданием, не в силах сразу оторваться от молитвенного созерцания, Амадео любезно приглашал пришедших на бокал вина.

Все задачи Амадео делил на насущные и возвышенные. К насущным относились трюки вроде создания аметистов и рубинов и популярных среди богатых женщин бальзамов от меланхолии. Возвышенные цели Амадео беспрестанно искал сам. Так, приготовление снадобий для бедных, невзирая на их простоту, относилось к возвышенным целям. Иногда мастер и ученик не покидали лабораторию по целым дням: забывая о еде и сне, они возились с невзрачными на вид, но обладавшими особой силой цветами северных стран, и Амадео рассказывал Вильгельму, как важно ничего не ждать от людей, в особенности – от облагодетельствованных, при этом сохраняя спокойствие духа.

3

– Нетерпение, – говорил Амадео. В отблесках пламени его лицо казалось гораздо моложе. – Твой злейший враг – нетерпение. Взгляни на звезды, – твердил он. – Они никуда не торопятся, плывя по небу и верша судьбы человеческие, но поспешного наблюдателя всегда обманут и будут правы.

Слушая его, Вильгельм выронил полную измельченных цветков дельфиниума чашку.

– Каждый алхимик должен идти к высшей цели, отвергая накопившуюся шелуху как своих неудач, так и неверных опытов своих предшественников. Все эти фокусы по получению философского камня из пепла сожженных василисков с добавлением к нему крови рыжих мужчин – не более чем шарлатанство, и, однако, оно породило множество последователей. Мое счастье, что я был произведен на свет черноволосым, иначе мой учитель во что бы то ни стало воспользовался бы моей кровью… Но я, лично ни разу не встречавший ни одного василиска, был вынужден искать другие способы и путем проб и ошибок нашел. Главное – употреблять Золотой эликсир разумно. Кто бы мог подумать, что мне уже триста лет? И между тем я держусь меры и не возвращаю себе слишком юный облик.

* * *

Однажды увидевшие Амадео сразу очаровывались им, и это было естественно – он вел себя обходительно с каждым, невзирая на его богатство и положение, но нередко даже собственное отсутствие играло ему на руку. Вильгельм хорошо помнил, как в третий год его жизни у алхимика темным зимним утром во время одной отлучки Амадео в ворота постучали. Вильгельм помедлил было, но стук повторился снова и снова, и он открыл. На пороге стояла вымокшая под дождем женщина в старом платье – явно из тех, кто нуждался в помощи возвышенного характера.

Ее муж был ранен кабаном в лесу во время охоты герцога. Его пытались лечить, но становилось все хуже, и у них осталась только одна надежда – на синьора Амадео. Известие об отъезде алхимика подкосило посетительницу: она громко зарыдала, и Вильгельм поспешил предложить ей свои услуги.

У раненого был жар. Вильгельм снял грязноватую повязку и осмотрел уже гноившуюся рану. Ее явно пытались прижечь смолой, и это было хуже всего. Он достал из сумки флакон с эссенцией для обеззараживания, которую составил сам, добавив к розовому и терпентинному маслам самый обычный яичный желток, и очень осторожно принялся обрабатывать рану. Он пробыл с больным день и целую ночь, пока все признаки не начали указывать на прекращение лихорадки, и только тогда покинул этот тихий нищий дом.

Назавтра женщина снова была у ворот, и Вильгельм снова медлил, опасаясь услышать о смерти своего пациента, но, плача теперь счастливыми слезами, пришедшая сообщила, что рана затягивается, и попыталась вручить Вильгельму свои серьги. Конечно, он ничего с нее не взял и пообещал проведать больного немного позже.

В этот же день он услышал, как на рынке говорили о гении Амадео, воспитавшем молодого ученика, имени которого никто не помнил. Ему казалось, что везде, куда бы он ни пошел, он слышит только имя Амадео, и слепая ярость впервые охватила его, ярость, с которой он быстро справился, но которая продолжала исподволь отравлять его душу. 

* * *

– Наше дело, – говорил Амадео, – делится на несколько неравноценных, но дополняющих друг друга частей. Их имена – поиск, помощь и наблюдение. Скольких, знал бы ты, встречал я алхимиков, остановившихся на одной или двух частях, позабыв о третьей! Одни вызубривают наизусть тайны трав и настоев, но не имеют ни малейшего понятия о предсказаниях звезд; другим достаточно одного взгляда на небо, чтобы увидеть будущее любого человека, будь он герцогом или нищим, но они не в силах даже приблизиться к вершинам алхимии; третьи всю жизнь посвящают поиску философского камня, но не утруждают себя тем, чтобы оказывать помощь нуждающимся. Есть и четвертые. Они вообще предают науку, предпочтя ей такую неслыханную глупость, как любовь. Такие способны раскрыть почти все тайны мира и добровольно от них отказываются ради какой-нибудь дурочки…

– А если такой алхимик не станет ничего выбирать, а попросту выпьет эликсир бессмертия вместе со своей возлюбленной и проживет с ней долгую счастливую жизнь? – спросил вдруг Вильгельм, отбрасывая длинные грязные волосы обожженной рукой.

– Э, нет. – Амадео поднял указательный палец. – Алхимия ревнива и никогда не допустит такого развития событий. Уверяю тебя, я видел довольно страшные истории… Но нам с тобой, друг Вильгельм, подобные бури не грозят, ибо мы – истинные аскеты.

4

Анну Вильгельм увидел… нет, он не увидел ее, а почувствовал – как раньше чувствовал приближение весны или лета – всем своим существом.

Шел уже пятый год его жизни у колдуна. Амадео нередко уезжал, оставляя дом на попечение Вильгельма, и так случилось и в этот раз. Накануне вечером они закончили изготовление любовного снадобья, которое казалось очень простым, но требовало не только определенных навыков, но и идеальной чистоты помыслов.

Очень аккуратно срезав специальным серебряным ножом несколько нарциссов, Амадео погрузил их в серебряную же чашу, наполненную чистейшей водой. Никакая магия не могла продлить срок цветения нарциссов, и потому заготавливать их следовало сразу на целый год вперед. 

– Имеющий на сердце рану не должен приступать к этому опыту: его прикосновение отравит цветы и погубит результат, – говорил алхимик, пока Вильгельм по его указанию ставил чашу с нарциссами на подоконник. Их прозрачно-белые лепестки впитают в себя лунный свет, и достаточно будет вдохнуть их запах, чтобы полюбить человека навсегда. – К вульгарному привороту, разумеется, такое средство не имеет никакого отношения, – продолжал Амадео. – Оно может только заронить зерно истинной любви в душу, а дальше придется делать все самому. Почему мы и готовим снадобье в таком малом количестве; желающих найдется немного…

Вильгельм как раз закончил уборку в доме и вышел в сад, чтобы почистить волшебного коня и расчесать его золотую гриву, и вдруг увидел сидевшую верхом на каменной ограде девчонку лет пятнадцати. Противоположно моде, ее волосы не были высветлены; черные, как ночь, они были убраны в сетку, и она, поправляя выбившийся локон, не отрывала глаз от происходящего в саду.

Вильгельму было хорошо известно, что Амадео не прячет свой дом от чужих глаз, но найти его, не зная местоположение точно, было не так просто. Наверное, она случайно заблудилась в лабиринтах садов…

– Ах! – зачарованно прошептала она, и Вильгельм растерялся, не зная, как поступить. Но в тот же миг конь растаял в воздухе, и незнакомка захлопала ресницами. – И все же он был, – пробормотала она. Вильгельму не осталось ничего, кроме как согласиться.

– Ты здесь работаешь? – спросила она и перекинула ноги через стену, намереваясь спрыгнуть. Он не успел раскрыть рот, как она уже приземлилась и отряхнула простое платье от приставших веточек. – Извини, – сказала она. – Я не первый день подглядываю за тобой и этим чудным конем. Но я бы обязательно показалась, если бы не высокий синьор – тот, с длинными темными волосами; я видела его вчера и на прошлой неделе, и он немного напугал меня.

– Он чародей, – сказал юноша. – Его имя – Амадео, мое – Вильгельм, и я учусь у него.

– В самом деле? А он берет в ученики всех желающих?

– Только не девушек, – засмеялся Вильгельм. – В этом доме других учеников, кроме меня, нет. – И прибавил, заметив, как она нахмурилась: – Но я покажу тебе кое-что интересное, если ты обещаешь никому об этом не рассказывать.

Она согласно кивнула, и в дом он ее, конечно, не повел, но распахнул двери маленького крытого садика, где Амадео выращивал редкие цветы, и показал, как специально выведенные пчелы собирают с них особый мед. Они проболтали, гуляя, до вечера – ведь, в сущности, Вильгельм был так одинок – и на прощание он сорвал для нее апельсин, а она обещала вернуться завтра.

Она сдержала слово, и ему понравилась ее прямота: она не исчезла, желая заставить его помучиться, а на следующий день в тот же час снова спрыгнула с ограды, радостно улыбаясь.

Она была единственным человеком, которому он рассказал обрывки воспоминаний о детстве, о женщине со стеклянной игрушкой и о своих первых выступлениях. Анна тоже плохо помнила мать, но до сих пор не переставала плакать по недавно умершему отцу, рассказывавшему ей чудесные сказки. Однажды он, нищий рыбак, подарил ей тоненькое серебряное колечко, и она берегла его пуще зеницы ока. Но, горюя об оставленной приморской деревушке и о своем сиротстве, она радовалась тому, что не родилась в знатной и богатой семье, где ее заперли бы в четырех стенах в компании с нянькой, а лет в двенадцать-тринадцать выдали бы замуж за одного из глупых мальчишек, умеющих только играть в солдатики. Без гроша в кармане она принадлежит только самой себе; тетке, с которой она живет после смерти родителей, нет до нее особого дела. Рассчитывать на выгодный брак для племянницы она не может, потому что в ее окружении только такие же нищие, как она сама, и Анна может гулять, где ей вздумается, до самого вечера.

– И никто даже не угадает, где я была! – радостно заключила она. – Про тебя я, между прочим, никому не говорила, и ни один человек не узнает, разве что посмотрит в хрустальный шар вроде такого, какой бывает у гадателей. А твой учитель может заглянуть в него и увидеть прошлое или будущее?

Вильгельм очень любил левый берег Арно – его переходящие один в другой сады, его холмы, и до возвращения Амадео они проводили душные летние дни в тени апельсиновых деревьев и олеандров. Фонтаны сверкали своими бесконечными струями, радужные бабочки порхали над цветами, а вопросы Анны лились нескончаемым потоком, и Вильгельм отвечал на них, любуясь ею.

– Правда ли, что он умеет летать? Правда ли, что он может приготовить самое сильное приворотное зелье?

А он слушал ее и думал, что ей приворот не понадобится никогда.

Амадео вернулся из восточных стран с целой повозкой книг, исписанных странными закорючками и столбиками мелких рисунков. Он привез и никогда прежде не виденные Вильгельмом алхимические инструменты и углубился в работу над воссозданием давно утраченного индийского эликсира бессмертия, временами посмеиваясь, временами удивленно присвистывая.

5

Больше всего на свете Вильгельму хотелось быстрее закончить этот опыт и побежать на встречу с Анной, но, как назло, дело не ладилось. Обжигаясь, он вытащил медный тигель из печи, захлопнув дверь, вылетел из лаборатории, кубарем скатился с холма, пересек Понте-Веккьо и замер у фонтана, где было безлюдно и каждая возникавшая вдалеке женская фигура оказывалась не Анной.

Он прождал ее в условленном месте два часа, но она так и не появилась.

Начался дождь. Спрятавшись в арке, Вильгельм терпеливо ждал. Часы на ратуше пробили девять раз. Дождь становился все сильнее, площадь опустела, и только изредка в переулках мелькал огонь факела, освещая путь припозднившемуся купцу или священнику. Никогда прежде ее не могла остановить непогода, думал Вильгельм, и холодные брызги дождя будто бы попадали на его обнаженное сердце.

На следующий вечер ее вновь не было. Вернувшись домой и бродя по пустым комнатам – Амадео уехал играть в шахматы к епископу – Вильгельм с грустью думал о том, что Анна могла пропустить встречи с ним не по своей воле, а вынужденная ухаживать за приболевшей теткой или племянниками, и одному Богу известно, сколько это протянется.

На третий день он отправился искать ее. Его путь лежал через самые нищие, грязные кварталы. Запахи рыбы и подгнивших овощей подсказали ему близость рынка, и он вспомнил, как о нем что-то говорила Анна. Пробираясь между лотками и непрестанно кричавшими торговцами, он вдруг понял, что не знает точно, где она живет, и без толку бродил среди похожих как две капли воды домишек, изредка быстро заглядывая в окна и видя в уютно освещенных комнатах картины чужого счастья или слез.

* * *

Она появилась так же внезапно, как пропала – снова около садовой стены – и ничего не объяснила, а Вильгельм не стал спрашивать, изобразив гордость. Он не мог провести с ней весь день – его ждала лаборатория – и Анна как будто даже обрадовалась этому.

– Создание искусственного человека, – говорил Амадео, – задача сложная, но абсолютно выполнимая. Главный вопрос – для чего он нужен и годен, этот гомункулус? Представим себе, что я не рванулся бы за тобой в тюрьму, а спокойно, не спеша создал бы столь необходимого мне помощника в колбе, возможно даже, использовав для этого свои собственные атомы. И что бы мы с тобой – вернее, не с тобой, твоя судьба осталась бы под покровом тайны, – что бы мы с этим э… подмастерьем стали бы делать? На что он был бы пригоден, даже получивший долю моего ума, но не имеющий ни собственного жизненного опыта, ни скромности – ведь не забудем, он носил бы в себе часть меня, – ни души? Что мы могли бы сказать о его памяти о прошлом его отца, способностях, наклонностях? Вполне вероятно, мы увидели бы перед собою неразумное дитя. Какой срок понадобился бы ему для взросления? Был бы он подвержен риску преждевременного старения? Понравилась бы ему уготованная судьба – или он бы, в конце концов, сбежал и попытался бы начать самостоятельную независимую жизнь? Или, может быть, созданный из атомов талантливого ученого, он слишком быстро обогнал бы его, получив при рождении весь опыт отца и имея впереди целую жизнь для дальнейшего развития? Как видишь, милый мой Вильгельм, вопросов больше, чем ответов. Поэтому я рад, что не потратил уйму времени на столь сомнительный опыт.

Искусственный человек не интересовал Вильгельма, желавшего проникнуть в тайну души человека настоящего, и он, слушая краем уха, представлял, как удивит Анну при следующем свидании. Конечно, он выберет какой-нибудь яркий, эффектный опыт и не станет говорить о той сложной науке, которую изучал все прилежнее и в которой видел и темную сторону.

Теперь Анна бывала с Вильгельмом реже, казалась как-то строже и тоньше, более чужой, точно они не были друзьями целое лето, да он и сам чувствовал, что они оба непоправимо взрослеют и больше ничто не повторится. Сближаясь в редкие теперь минуты, они только отдалялись друг от друга.

– Кто-то оставил на моем окне ветку жасмина, – задумчиво сказала Анна в их последнюю встречу.

– Как ты узнала, что это именно жасмин? – засмеялся Вильгельм. – Даже я не могу отличить одну голую ветку от  другой.

– По цветам, – кратко ответила она.

* * *

С наступлением осени гулять по печальным отцветшим садам стало холодно, и они прятались под сводами церквей и в арках галерей. Однажды Вильгельм попробовал развести в специальном сосуде чудесный огонь, который так легко, одним движением, умел разжигать Амадео, и сначала у него ничего не вышло. Он попытался это скрыть, но Анна подошла сзади и заглянула через его плечо, и в этот же миг первый язычок пламени заплясал в стеклянных стенках, а Анна, с детской восторженной улыбкой протянувшая руки к сосуду и только что любовавшаяся бьющими все выше сполохами, вдруг повернулась к Вильгельму и оказалась слишком близко к его лицу.

6

– Сам ты еще не приступал к Великому деланию, но, я думаю, с философским камнем ты справишься, приложив усилия. Видишь ли, я не считаю получение Великого эликсира таким уж сложным делом и потому учу тебя, в основном, медицине, к которой твои способности больше, чем к алхимии. Бессмертие ради бессмертия не имеет никакого смысла, а большинство ищущих его попадаются в одну и ту же ловушку: дайте мне вечную жизнь, а я найду, что с ней делать. Так они и получают череду тоскливых лет, наблюдают за смертями близких и ровным счетом никому не приносят ни радости, ни пользы. Создание философского камня обычно считают высшим достижением и сетуют на то, что мало кто его находит, не понимая: смешать составные части мог бы почти любой алхимик; но получившие эликсир обычно уже обладают жизненным опытом, не позволяющим делиться этим знанием с профанами. В сжатом виде моя мысль звучит так: найти философский камень легче, чем воспользоваться им.

– Но должны существовать и те, кто может правильно употребить эликсир, – пробормотал Вильгельм.

– И в этом ты совершенно прав! – радостно воскликнул Амадео. – Но я пришел к выводу, что прежде такой мудрец должен найти вход в Град блаженных. И здесь каждый столкнется с величайшей для алхимика трудностью: если даже Великий эликсир покоряется магу, то Град – нет.

Слова учителя не задевали сознания Вильгельма, и он отвечал механически. Мысли его витали далеко. Неопытный в любовных делах, он чувствовал, что снова исчезнувшая Анна не договаривает чего-то, но не знал, как трудно это дается ей самой, и ему было тяжело и мутно.

– …Внешне должен представлять собой нечто вроде нашей Флоренции, но… Да ты, я вижу, не слушаешь. 

Вильгельм оторвался от стола, где резал листья пачули. Ему так хотелось поделиться стеснившей грудь болью, что он позабыл о наставлениях учителя относительно отказа от всего земного и выпалил:

– Мне в самом деле трудно сосредоточиться, потому что я не знаю, для чего нужны все эти тонкости и сложности, если я не могу разобраться в самых обыкновенных человеческих отношениях! Может быть, вы могли бы помочь…

– Подозреваю, что в твоем отчаянии виновата некая кружевница или белошвейка, – заметил Амадео. Его тон задел Вильгельма, и повисла тишина. Вильгельм смотрел на свои ладони, вымазанные остро пахнувшим соком, и молчал. Амадео встал, пересек лабораторию, подбросил в огонь дров и сухо сказал: – Но, я полагаю, ты достаточно зрелый мастер, чтобы сварить толковый приворот, поэтому справишься; а нам пора продолжать.

* * *

Был сырой и ветреный ноябрьский день. Вильгельм поднялся из промерзшей, несмотря на горящую печь, лаборатории в свою комнату и принялся за чтение восточной книги. Он как раз разглядывал сложную схему, изображавшую процесс цветения меди под землей, когда услышал голос Амадео. С утра тот обещал весь день пробыть в крытом садике, где в его уходе нуждались недавно пересаженные растения, но явно вернулся раньше времени. Вильгельм, обрадовавшись поводу оторваться от путаной арабской вязи, подошел к окну. В мутном от дождевых струй стекле он увидел идущего к дому Амадео и рядом с ним – бедно одетую женщину. По предупредительности, с которой учитель склонялся к ней, Вильгельм понял, что она вряд ли пришла за каким-нибудь простеньким снадобьем, и его разобрало любопытство.

На цыпочках прокравшись к гостиной, Вильгельм замер у прикрытой двери.

– …Не должно вас беспокоить, синьора Адриана, – услышал он. – Как вы понимаете, меня мало интересуют деньги.

Амадео рассмеялся. Вильгельм осторожно прижался к замочной скважине. Учитель сидел на высоком стуле спиной к двери, и Вильгельм мог отлично рассмотреть посетительницу – немолодую даму, смущенно комкавшую край поношенного темного платья.

– Меня волнует мнение церкви, синьор Амадео, – тихо сказала она, но учитель прервал ее громким смехом:

– И это не станет преградой, ручаюсь! С кардиналом Бернардо мы большие друзья, и он знает, что я еще вполне молод и абсолютно добропорядочен. Но мне хотелось бы узнать вашу точку зрения.

Дама смутилась еще больше. В гостиной повисла тишина, и Вильгельм задержал дыхание, чтобы не выдать своего присутствия. Наконец посетительница пробормотала:

– Я бесконечно уважаю вас, хотя ничего не смыслю в ваших занятиях. С тех пор, как Господь прибрал моего мужа, все заботы обрушились на меня, а со смертью брата… Мы так бедны, синьор…

– Ясно, – спокойно произнес Амадео. – Вы не спросили ее.

– Анна очень послушная девушка, синьор! Она сможет быть вам хорошей женой и…

На один краткий миг Вильгельму показалось, что он ослеп и оглох, но почти сразу он понял: это ощущение возникло из-за короткого перебоя в работе сердца.

Он не мог бы объяснить, как очутился в своей комнате, но помнил, как швырял, не разбирая, подворачивавшиеся под руку вещи в старую, времен бродячего цирка, сумку. Он не хотел брать ничего, связанного с Амадео, но рассудок подсказал ему, что без некоторой суммы денег и простейших запасов выжить будет трудно. В конце концов, все это он заработал честным трудом. Когда вещи были собраны, у Вильгельма неприятно екнуло в груди при мысли о том, что, выходя, он может столкнуться с алхимиком. Тогда он перемахнул через подоконник, удачно приземлился на обе ноги и помчался по саду – прочь, как можно дальше от этого дома.

7

Он нашел себе временное пристанище на постоялом дворе, где за одну медную монету получал комнату для ночлега и за вторую – сносный завтрак и ужин. Он никогда не думал, что время может тянуться так долго и бессмысленно, но заниматься колдовской наукой не мог, а ходить по городу, где каждый камень помнил их вдвоем с Анной, ему было слишком больно. Поэтому утро и большую часть дня он обычно проводил в борьбе с собой, к сумеркам неизбежно проигрывал и почти бежал на окраину, к особняку Амадео, как сделал это впервые после свадьбы алхимика, и, спрятавшись за колонной в портике садика, пытался подслушивать. Он понимал, как это глупо, и не мог прекратить. Когда маг ненадолго покидал жену, Вильгельм прокрадывался к дому, желая застать Анну плачущей, но неизменно находил ее радостной. Он мучительно вслушивался в ее интонации в разговорах с мужем, пытаясь найти в них фальшь – неизменную спутницу приворотов – и не слышал ее, и сжимал кулаки, вспоминая речи Амадео об аскетизме ученого и отречении от всего земного.

Он видел, как однажды утром Амадео создал для нее сад прямо на снегу – настоящий сад со сверкавшими алыми и лазоревыми цветами и серебристыми плодами. Он наблюдал превращение Анны из угловатой девчонки во взрослую женщину, смотрел, как расцвела ее красота – и тонкие ткани, в которые ее наряжал маг, были не при чем. Ее красота была даром любви Амадео. 

Многого не видел Вильгельм, и это было милосердно. Не видел, как Анна просыпается раньше Амадео и босиком выбегает в росистый сад, чтобы сорвать и положить ему на подушку прекрасную белую розу; как она слушает его, распахнув глаза, и не хочет знать тайн его мастерства, желая видеть его чародеем и никем иным; как она смеется его шуткам и опускает ресницы, когда тьма накрывает дом. И он не думал о том, что нет в их союзе места яду, отравляющему каждую человеческую жизнь – мысли о скоротечности юности.

Вильгельм чувствовал, что губит себя, но не мог прекратить. Он понимал, что Амадео отлично знает о слежке и почему-то позволяет ее, и так тянулось около месяца, до того дня, когда, придя, как обычно, в сумерках, Вильгельм не остановился как вкопанный, не веря своим глазам.

Где еще вчера был особняк, поднимался бурьян и высохшие сорные травы – такие высокие, что они, казалось, росли здесь много лет. Вильгельм подумал – той быстрой мыслью, которая прилетает, когда мы не хотим верить себе – что ошибся, перепутал дорогу, но это было невозможно. Как бы то ни было, вместо спрятанного между двумя садами дома, точно по волшебству перенесшегося неведомо куда, перед Вильгельмом расстилался заросший бурьяном пустырь. Он хотел постучаться к соседям и спросить, куда мог пропасть алхимик, но вовремя спохватился, сообразив, как безумно это прозвучит.

Вильгельм растерянно прошел вперед и наткнулся среди деревьев на остатки садовой ограды и разбитую статую. Неподалеку виднелась опустевшая чаша умолкшего фонтана. Все здесь заросло колючим кустарником и выглядело как заброшенное много лет назад, мертвое место, и, остановившись и подумав, он вдруг усмехнулся, потому что ему следовало догадаться сразу. 

Он заночевал здесь же, прямо в зарослях, и понял, что вполне сможет привыкнуть и к такой жизни. К его удивлению, второе же утро принесло плоды – он услышал доносившийся издалека голос Анны, напевавшей какую-то немудреную песенку. Так прошло несколько дней. Вильгельм покинул свой пост лишь раз – чтобы купить в лавке восточного торговца самый необходимый предмет взамен своего, потерянного. А вернувшись, снова лежал в траве, затаившись. «Покажись, – молил он. – На одно мгновение выгляни, и ты отправишься прямиком в свой Град блаженных».

Он звал ее – не голосом, а криком души, но она не слышала, и он терпеливо ждал. Наконец в один из особенно холодных вечеров легкие шаги Анны раздались совсем близко, и Вильгельм внезапно выкрикнул ее имя. В то же мгновение среди голых веток мелькнула фигура Амадео, и Вильгельм, как следует прицелившись, метнул кривоватый кинжал. Он успел полюбоваться его сверкающим полетом ровно миг, и тут же наваждение разрушилось, и Вильгельм увидел, что стоит в саду, там, где он сотни раз чистил волшебного белого коня, а совсем рядом возвышается фигура колдуна. Подхватив Анну на руки, он, казалось, даже не смотрел туда, откуда не мог оторвать глаз Вильгельм, – на расползавшееся по платью кровавое пятно, и гремел:

– Глупец! Ровным счетом ничего не смыслящий глупец! Я же говорил тебе: нетерпение – вот что погубит тебя!

– Зная обо всем, за моей спиной!.. – выкрикнул Вильгельм. – Подумать только, я у вас искал утешения! Только неслыханные глупцы предают науку, предпочтя любовь, так, учитель?

– В этом и была моя единственная ошибка! – воскликнул Амадео. – Все дело в том, что в триста лет любят не так, как в двадцать, и поздняя любовь не убивает мага, а делает его сильнее в тысячу раз. Но я никогда не жаждал бессмертия. Будь ты поумнее, все повернулось бы иначе: я со временем перестал бы поддерживать свою молодость и добровольно ушел бы в мир иной, а тебе бы оставил и ее, и разгаданные тайны мироздания; но ты не пожелал быть со мной откровенным и не пожелал выждать немного, чтобы получить все. Поэтому пришло время нам с Анной расстаться с тобою. Прощай, нетерпеливый ученик!

Амадео говорил последние слова, и они тонули в разливавшемся вокруг звоне невидимых колокольчиков, и его уже окутывало золотое облако, в котором он исчез через мгновение, как исчезло все – дом, сады и статуи, и даже руин и бурьяна не осталось на пустыре – теперь действительно мертвом и безмолвном.

8

Оглушенный Вильгельм добрел до постоялого двора и, повалившись на постель, благодарение небесам, уснул как убитый. Утро сменилось полуднем и сумерками, ночь бежала за ночью, и он давно потерял им счет. Если раньше он проклинал дни, но мог надеяться на вечера возле дома Амадео, то теперь у него не осталось ничего.

У него мелькнула было мысль начать все сначала, вновь ездить по стране в компании шутов и жонглеров, но время шло, на площади перед базиликой Санта-Кроче сменяли друг друга самые разные бродячие труппы, а Вильгельм все медлил. Где-то в глубине души он надеялся снова увидеть дом алхимика на прежнем месте и иногда даже ловил себя на мысли о том, что вернулся бы к Амадео, но пустырь оставался безлюдным, и ни одного звука, свидетельствовавшего о возвращении мага, уловить было невозможно.

Вильгельм опасался тратить деньги, накопленные за время работы у Амадео, и, однажды пересчитав их, понял, что оставшегося как раз хватит на скромное жилье где-нибудь в окрестностях. Его выбор пал на тихую Сиену, так похожую на Флоренцию, но все же чужую, никак не связанную с Анной. Одноэтажный домик неподалеку от городской стены пришелся ему по душе, в цене с хозяином они сошлись, и, в очередной раз собрав свои скудные пожитки, он начал подобие новой жизни.

Покупая на рынке самую простую еду, он готовил ее сам, но даже при такой экономии его запасы вскоре начали иссякать, и, стараясь не привлекать лишнего внимания, он состряпал для одной лавочки, торговавшей всяческими амулетами и сомнительными книгами, немного средства от головной боли на пробу. Владелец лавочки умел хранить тайны и не выдавал имени своего нового поставщика, деньги платил исправно, и Вильгельм был вполне доволен сложившимися обстоятельствами. Свою первую лабораторию он оборудовал на старой кухне и всячески избегал соблазна приступить к более серьезной работе. Остынув, он снова и снова повторял последнюю фразу учителя, пытаясь найти ее подлинный смысл. Амадео был почти спокоен в то время, как Анна лежала, раненая и бездыханная. Собирался ли он ее воскресить? Открыл ли он путь в Град блаженных?

Вильгельму казалось, что он уже очень стар. Будто бы вся книжная мудрость, впитавшаяся в него за годы жизни у Амадео, осозналась им как собственная и рухнула на его плечи. Однажды утром он проснулся и увидел, что годы оставили на нем свой след. Он не замечал этого, а время уже начало свою разрушительную работу. Тогда он заперся в доме и впервые взялся за настоящее дело, перелистывая свои старые записи и по памяти собирая необходимую печь. Он работал не покладая рук, и вскоре уже тайна философского камня была ему открыта. Почему-то это оказалось для него достаточно простой задачей – может быть, потому что он не жаждал золота? Как бы то ни было, он овладел секретом бессмертия и теперь мог посвятить себя поиску Града блаженных. Так, чем дальше он уходил от Амадео, тем ближе оказывался к нему, потому что путь у всех чародеев один и только детали разнятся.

Иногда ему чудилась Анна; она появлялась на рассвете, на грани между сном и явью, она обманывала его, мелькая на улицах и оборачиваясь другой женщиной, стоило ему догнать ее. А в сущности, он просто начал забывать ее.

– Алхимия, – говорил когда-то Амадео, – учит нас подвергать трансмутации не только и не столько металлы, сколько собственные души. Английский алхимик Джон Дастин, умерший больше ста лет назад, описывает в своей поэме сон: будто бы явился к нему таинственный незнакомец с сияющим лицом и показал книгу, каждое слово в которой было написано золотом. А о чем же говорилось в этой книге?

– О добродетелях? – осторожно спросил Вильгельм. Амадео расхохотался.

– О крылатых львах, мой мальчик!

Иногда он думал, что Амадео был только обманщиком: чего стоили его разглагольствования об исполненных невероятного ума атомах его собственного тела; потом, силясь быть справедливым, Вильгельм вспоминал о том, что всеми своими познаниями, в том числе и в медицине, он обязан учителю, но эта мысль тяготила его, и он снова искал изъяны в науке Амадео. «Нарциссы, настоянные на лунном свете! – раздраженно фыркал он. – Господи Боже!» И осекался, потому что отлично знал, что именно после того, как он вдохнул тогда их неописуемый аромат, он и встретил Анну. Как ни поверни, выходило, что Амадео был действительно великим магом.

Дни неслись за днями, складывались в месяцы и годы, и Вильгельм, сам того не желая, становился знаменитым. Он много занимался медициной, назло Амадео выработал принцип, который позволил всем аптекарям разводить действующее вещество в одной и той же пропорции с водой, и таким образом сделал лечение многих недугов более простым. Он смеялся над шарлатанами, заранее красившими золотые гвозди в серый цвет, чтобы при погружении в эликсир краска смылась и глазам потрясенной публики предстал гвоздь, будто бы только что превращенный в золотой.

Не раз он жалел о пропавшем волшебном коне, но немало ездил по свету, меняя города и страны. Под именем Доминика Каэтана он работал в Мадриде, где едва скрылся от инквизиции, бежал в Нидерланды и нашел приют при дворе вице-короля, получив в числе прочих повеление создать много золота для пополнения казны. Предшественник Вильгельма ухитрился украсть у него часть необходимых составляющих и оговорить его, и целый год Вильгельм провел в тюрьме. Но власть королей не вечна, и настал день его свободы. Но где бы он ни останавливался, чем бы ни занимался, его ум терзала одна и та же мысль: что, если бы тогда, на площади Санта-Кроче, он не бросил в колбу кристалл медного купороса? Что, если бы Амадео застрял в какой-нибудь лавке и прошел мимо артистов чуть позже? Что, если…

9

Услышав о новом энергичном царе Московии, Вильгельм выдумал себе английское – ибо что еще так ценилось в то время, как не пришедшее из Туманного Альбиона – имя и отправился на север. Чутье подсказывало ему, что в этой доселе дикой стране он сможет продолжить свои изыскания, не опасаясь инквизиции и других преследований. Царь-реформатор в самом деле оказался превосходным патроном: ему не было дела до переживаний духовенства и сплетен, и инженер Джеймс Брюс, на русский манер названный Яковом, быстро стал его ближайшим сподвижником.

Ему нравились холодные зимы, ничем не напоминавшие о цветущей Флоренции, и нравились мрачноватые русские города. Царь Петр ненавидел Москву, а у Вильгельма к ней лежала душа. Исчерченная мостами Москва-река вовсе не походила на мутную Арно и дарила ему забвение.

Этот век импонировал ему; пусть простой народ, как и прежде, боялся колдунов, зато сильные мира сего благоволили к ним, не требуя волшебного золота. Вильгельм даже собрал и показывал желающим свой кабинет редкостей, в котором среди любопытных раковин, древних монет и застывших в янтаре мух поместил несколько своих инструментов. Он занимался решительно всем: книгопечатанием, составлением астрологических предсказаний, дипломатией, черчением карт, даже военным делом, к которому раньше никогда не тяготел. Редко, очень редко он останавливался и размышлял: а что дальше? Скольких еще царей он переживет, сколько войн увидит, может быть, даже застанет эпоху торжества разума над невежеством, но его цель по-прежнему не будет достигнута, раз до сих пор он ничуть не приблизился к ней. 

Он женился – на немке, не желая менять вероисповедание, и прожил с ней больше тридцати лет, а когда она умерла, его посетило странное чувство удивления: он больше не увидит ее, не обсудит с ней сегодняшний обед, не расскажет о чудачествах Петра. При жизни он не так замечал ее, как заметил после смерти. И, кажется, он по-своему любил ее, но уже через год забыл даже ее имя.

Свое новое обиталище – башню неподалеку от Сретенки – он спроектировал похожей то ли на немецкую ратушу, то ли на корабль с мачтой. Она пугала жителей Москвы своим необычным обликом, и, каждую ночь видя ее мерцавшие таинственным светом окна, они плотнее закрывали ставни, крестясь и повторяя, что царь с друзьями занимается там в угоду дьяволу магией. Все громче шептались о том, что Брюс по ночам оборачивается вороном и летает над городом – впрочем, не уточняя, с какой целью. Совсем уж невероятно звучал слух о кружившем над башней драконе, но он, напротив, был почти правдой. Однажды, в очередной раз приводя в порядок свои запасы, Вильгельм вдруг заметил, что эликсира молодости осталось совсем мало; ему пришлось запереться в башне и заняться изготовлением философского камня. Глухой ночью, когда уже все стадии Великого делания прошли и оставалась последняя трансформация серебра, в распахнутое окно, молнией разрезав небо, влетел ало-золотой феникс. Это значило, что опыт идет верно. Феникс присел на стол, наклонил сверкавшую огненным оперением голову, взмахнул блестящими крыльями и, не ответив ни на один вопрос Вильгельма, умчался в ночь.

Вильгельм снова принялся перерывать книги в поисках упоминаний о Граде блаженных, но в лучшем случае находил туманные намеки без объяснений и продолжал работу. Оставаясь молодым внешне, он безнадежно старел душою и, употребив все свои умения, создал самое прекрасное и последнее свое творение, взяв перламутровую нежность жемчуга и румянец роз, васильковую синеву и лилейную белизну. Ее так и звали – девушка из цветов. Она была сделана великолепно, намного лучше любой другой механической куклы, и, немая, умела ходить и танцевать. Он подарил ей черные волосы Анны и обрядил ее в платье из самого тонкого шелка, затканного серебром. Почти год заняла у него эта работа.

Кукла побывала при дворе, где изящно склонялась в реверансах, превосходно, в такт, двигалась в менуэте и снискала большой успех, очаровав немало сердец. Но когда однажды она вошла на рассвете в комнату Вильгельма, он, после очередной бессонной ночи, в полубреду позабыв, что нельзя к ней прикасаться слишком страстно, обнял ее изо всех сил, из ее волос выпала волшебная булавка, и рассыпалась девушка грудой железок и цветов.

Ему наскучило всевластие, и после смерти царя-покровителя он удалился в подмосковное имение Глинки, где иногда развлекал немногочисленных друзей, превращая в разгаре июля воду пруда в каток и сочиняя смешные гороскопы. Он составлял для своих крепостных травяные сборы и мази, залечивал их переломы и раны. Так, познав вершины науки, он вернулся к ее началам.

Брюсу он отмерил шестьдесят шесть лет и в апреле 1735 года инсценировал собственное погребение, намереваясь надолго покинуть Россию. Трясясь в карете, увозившей его в сторону Польши, он невольно вспоминал юность, проведенную в повозке с компанией веселых акробатов и жонглеров; снова и снова он думал о том, что, выбери он другой номер для выступления на площади у Санта-Кроче, вся жизнь его сложилась бы иначе. Темнело, по окнам били струи дождя, глаза его слипались, и, балансируя на грани между сном и явью, он будто бы ощутил мокрый шершавый язык давным-давно забытого и, верно, похороненного в неведомой яме Бижу и впервые за долгое время улыбнулся.

Но и в дороге его догоняли слухи о том, что Брюс вовсе не умер, а спит, ожидая, когда подействует живая вода, или улетел на воздушном корабле.

Через несколько лет, полагая, что чернокнижник Петра Великого забыт, он заехал в Глинки за срочно понадобившейся книгой, которая, насколько он помнил, осталась в тамошней библиотеке. Уже на следующий день в селе заговорили о призраке Брюса, и он снова был вынужден спасаться бегством, переодевшись в военный мундир.

Последнюю треть восемнадцатого века он провел в странствованиях по Европе, встречаясь в золоченых дворцах со знаменитыми мистиками – Сен-Жерменом, Жозефом Бальзамо, Джакомо Казановой, во мраке библиотек и лабораторий – с десятками безымянных алхимиков, монахов, авантюристов, но все они, как и утверждал когда-то Амадео, в лучшем случае умели делать что-то одно, и все они были одержимы идеей бессмертия. Только однажды он встретил в глухом подвале испанского монастыря престарелого аббата и услышал от него заветные слова о крылатых львах – жителях Града – но дальше монах понес такую околесицу, что его безумие стало очевидным.

«Неужели Град был выдумкой Амадео?» – спрашивал себя Вильгельм и снова менял сани, экипажи и суда. Он побывал в Египте, где изучал герметические трактаты, в Аравии и в Китае, где ближе познакомился с учением о внутренней алхимии, но и восток не дал ему ответов.

Так прожил он свою вторую жизнь.

* * *

В начале девятнадцатого века он возвратил свою настоящую фамилию, давно забытую, как был забыт им родной немецкий язык. Но имя, по русскому обычаю, он выбрал православное. Так Вильгельм Христофор Эренфрид превратился в Василия Васильевича Пеля.

Он не желал больше колесить по свету и укрылся от мира в просторной старой усадьбе. Там, бродя по запущенному сиреневому саду, он был, наверное, почти счастлив. Никто из соседей не знал о его занятиях, да их, в сущности, и не было: это был его единственный дом без лаборатории, и в этом тоже было счастье. Вильгельм вел жизнь обычного помещика, чудаковатого своей нелюдимостью, в одиночестве находя равновесие и покой, листая французские романы в переплетах со стертыми от времени названиями. Зимой метели завывали в печной трубе, и хрустальные подвески люстр, казалось, звенели при порывах ветра. Когда наступало лето, на мебель в зимней половине дома набрасывались белые чехлы и пахло чем-то затхлым и сладковатым, будто бы чуланными яблоками. В ящике стола, когда-то запиравшемся на ключ, Вильгельм нашел дневник старого хозяина и прочитал о ценах на овес и милой дочери соседа-помещика. Он топил печь и подумывал, не начать ли и ему книгу мемуаров, но не мог представить, кто поверит в написанное в ней. Когда приходила гроза, он глядел через распахнутые ставни в сад и видел в буре, кружившей сорванными цветами, юного себя.

Он подолгу простаивал в танцевальной зале, на городской манер увешанной зеркалами и расписанной амурчиками; стоило здесь прошептать слово, оно летело эхом, и казалось, что зала заполняется призраками прошлых веков, и среди этих призраков был и он сам, а ночью, в свете луны, духи почти обретали плоть, и среди них появлялась Анна.

Вильгельм никак не мог понять, где и когда его бытие было настоящим и кем он был на самом деле – бродячим шутом, подмастерьем чародея, великим алхимиком или затворником? Все мы задаемся подобными вопросами, но в кратком полете наших жизней не успеваем найти ответа и мчимся дальше, меняясь и не осознавая себя. Сколько раз в жизни мы говорим: «Это было не настоящим!», предавая себя, делая вид, что те мы были не теми, какими стали сейчас, и блуждаем от одного себя к другому, до конца своих дней не поняв собственной души.

Вильгельм почти не бывал на людях, но все же оставаться молодым на протяжении долгих лет было опасно, и он пил Великий эликсир по чуть-чуть, продлевая себе жизнь, но позволяя стареть. Годы сливались, и он уже не мог отличить одно пышно цветущее лето от другого. Так, затосковав в имении, он сбросил с себя оцепенение и понял, как соскучился по большому городу. На сей раз его выбор пал на Петербург.

Когда-то он присутствовал при закладке первого камня в основание Петропавловской крепости и не ожидал увидеть зловонные трущобы и едва освещенные коптящими масляными фонарями переулки в причудливом и гармоничном соседстве с великолепными дворцами. Петербург слишком напоминал ему Флоренцию.

Верный своей идее пожить тихо, он вновь вернул себе внешность двадцатилетнего и поступил учеником к аптекарю Эккелю в старинный дом на Васильевском острове. Подвалы этого здания были выстроены еще при Петре, и Вильгельм улыбнулся, вспомнив самого вольнодумного из всех царей. Ему нравилось играть роль неопытного ученика; так он чувствовал себя молодым, и это было похоже на путешествие в прошлое, хотя Эккель был от алхимии так же далек, как от луны. При первом же удобном случае Пель выкупил у старевшего хозяина аптеку и со всей своей неутомимой энергией принялся за расширение дела – обустройство фабрики по производству наилучшего сырья и клиники. Не удержавшись, он повесил в зале чучело крокодила и женился.

В середине века он уже полностью привык к скромной роли провизора, но многочисленные открытия снова сделали его знаменитым, и аптека стала своего рода роскошной приемной для чиновников и высоких особ.

10

– Полагаю, это время настало, – произнес Василий Васильевич, вставая. В свете камина его средневековый бархатный наряд выглядел в точности так, как одежды персонажей на полотнах старых мастеров. – Я обманул вас, Владимир, говоря о коллекции живописи. Это в гораздо большей степени увлечение Александра, хотя я достаточно прожил в центре мирового искусства, чтобы научиться немного разбираться. Поначалу, увидев ваш «Фонарь», я действительно счел его несколько дорогим, но, когда Александр привез «Рассвет над городом», я сразу понял, что вы открыли главный секрет, над которым я начинал работу еще под руководством своего учителя.

Он старался говорить спокойно, но Ландышев видел, какой опасный огонек горит в его пронзительно-голубых глазах.

– Секрет? – Ландышев заговорил впервые за этот вечер, и его голос прозвучал неуверенно и хрипловато.

– Вам самому смешно, верно? Открыть величайшую тайну, цель избранных магов и алхимиков, в двадцать шесть лет! – Аптекарь рассмеялся, но такая горечь звучала в этом смехе, что Ландышеву стало не по себе.

– Выходит, я был прав, и вы вместе с Александром неслучайно появились в моей жизни, – проговорил он.

– Не подозревайте Александра зря, мой добрый друг. Он действительно любит живопись и ваши картины увидел по воле случая. Но я полагаю, вам любопытно узнать, зачем я вызвал вас сюда, да еще и принял в таком несуразном наряде? Терпение. Совсем немного терпения, и мы с вами осуществим величайший опыт. Но не здесь, разумеется, а в башне.

На секунду у Ландышева мелькнула мысль, что перед ним самый обыкновенный сумасшедший, но что-то в его сознании эту идею отвергло. Пель тем временем прикоснулся к стене около камина, и в казавшейся совершенно цельной кирпичной кладке вдруг открылась потайная дверь. Художник приготовился к новому длительному путешествию по лестницам и переходам, но выяснилось, что башню и лабораторию разделял только один темный коридор длиною всего саженей в семь. Пель освещал путь ручным фонарем, и Ландышев ясно видел сыроватые каменные стены и мерцающий впереди огонек.

Над входом в башню был распростерт отлитый в бронзе грифон, очень похожий на тех, с Университетской набережной. В первом помещении Ландышев успел заметить только развешанные полотнища с начертанными красными и черными знаками и многочисленные масляные светильники; Пель торопливо указал ему на винтовую лестницу, ведущую наверх, и сам стал подниматься по ней с неожиданной для его возраста быстротой. 

Над входом в верхнее помещение также парил бронзовый грифон с позолоченными крыльями. Пель произнес неуловимое слово на неведомом языке, и дверь распахнулась с мелодичным звоном. С замиранием сердца Ландышев вошел вслед за алхимиком, ожидая увидеть ослепительные тайны мироздания, но перед ним была всего лишь абсолютно пустая, если не считать двух высоких каменных сфинксов и большой печи, комната.

– Понимаю, что вид этих существ может быть вам не слишком приятен, – сказал алхимик.

– Там, на набережной… – начал Ландышев, чувствуя себя ужасно неловко.

– Да, – ответил алхимик. – Я поддался непростительному гневу и сожалею об этом. Мне было очень трудно смириться с мыслью о вас…

Ландышев молчал.

– Итак, – сказал Пель, – вы узнали то, что хотели узнать, теперь позвольте и мне закончить дело моей жизни, в котором, очевидно, никто, кроме вас, мне помочь не может.

И снова Ландышев подивился причудливой смеси его спокойной речи и нервных движений рук, указывавших на крайнее нетерпение.

– Правда ли, что вы создали «Рассвет» без всякой подсказки со стороны, под влиянием одного лишь вдохновения?

– Под влиянием сна, – пробормотал художник.

– Поразительно! – воскликнул Пель. – И ведь этим дело не кончилось, и вы написали картину с… со сфинксами.

– Верно, – ответил Ландышев. – И ее я придумал совершенно внезапно. Если говорить откровенно, то это была шутка, пока на полотне не проступила, будто сама собой, моя Неизвестная…

– Довольно, – прервал его Пель. – Вы в самом деле не осознаете своего дара и, поверьте, это к лучшему. Но не будем медлить, время не терпит, а луна уже взошла. Сможете ли вы сейчас сосредоточиться на том чувстве, которое вы испытывали, создавая ваши полотна? – спросил он, подбрасывая в печь щепотку ароматного порошка. – Сосредоточьтесь…

Его голос звучал как-то гулко, будто отдаляясь, и внезапно Ландышев увидел где-то в глубине каменной стены нечто, блеснувшее, как монета на солнце. Ему захотелось сощуриться, но он усилием воли продолжал смотреть, и точка начала расти, превращаясь в золотой коридор, заливший светом всю башню. Не размышляя, Ландышев шагнул в открывшийся проход, и его лицо будто омыл теплый летний ветер. Он услышал шорох – и увидел летящих ему навстречу златокрылых грифонов, поднял голову – и ему улыбнулось лазоревое небо. Он не чувствовал больше затхлого воздуха башни и не видел рядом с собою Пеля; перед ним раскинулся прекрасный необозримый город, бесконечно похожий на Петербург и бесконечно от него отличающийся.

Ландышев идет как будто бы по набережной Фонтанки, но через нее переброшен застроенный лавками ювелиров Понте-Веккьо, неведомо как перенесшийся сюда; бродя среди дворцов и особняков, он вдруг замирает перед ажурной громадой переливающегося мягкими зелеными и розовыми оттенками собора Санта-Мария-дель-Фьоре. На Дворцовой площади выступают пестро одетые менестрели, и в собравшейся вокруг них толпе художник видит десятки, сотни знакомых и неизвестных лиц. Он сворачивает во дворы, и везде его радостно встречают давно потерянные или полузабытые друзья.

В одном из дворов кружатся в хороводе белые каменные нимфы. Они двигаются медленно, точно разбуженные после тысячелетнего сна, но их волосы уже золотятся, как в далекие времена их юности, а глаза, обращенные к художнику, сияют. Одна из них держит гирлянду цветов, и, хотя ее рука все еще не утратила тусклости камня, цветы оживают, распускаются, сверкают и благоухают горьковатым и одновременно сладким, райским ароматом. 

Ландышев не успевает подумать о прохладе – и вот он уже в Летнем саду, где среди зелени и фонтанов мелькает знакомая фигура в крылатке и цилиндре, но его внимание тут же отвлекают беседующие седые ученые в черных плащах и круглых шапочках. Он видит, как у фонтанов цветут розовыми кружевами вишни, и между ними гуляют в старинных платьях с разрезными рукавами дамы, которых пишут тут же расположившиеся художники. Вода в Неве не стального, а ярко-бирюзового цвета, и – о чудо! – возвышающаяся на ее берегу Кунсткамера в водном отражении оказывается воздушным палаццо.

Ландышеву кажется, что город преображается прямо на его глазах: только что он стоял около остроконечной готической капеллы, на мгновение отвернулся – и перед ним уже желтоватые стены давно утраченного Зимнего дворца Петра Первого; вот шпиль старинной ратуши оборачивается шпилем Петропавловской крепости, а кисти сирени превращаются в желтые и малиновые цветы олендра. По улицам едут фаэтоны, кабриолеты, ландо, запряженные самыми различными лошадьми. Недалеко от Дворцового моста остановился богато украшенный экипаж, и, когда чья-то белая рука отодвинула занавеску, Ландышев успел увидеть сидевшую внутри прекрасную женщину, которую он написал на картине со сфинксами, а в бархатной глубине кареты – ее спутника с благородной сединой в черных кудрях.

На глазах Ландышева сияющий летний день сменяется сумерками. Медленно летят в мерцании витиеватых фонарей красные и сизые листья. Но и внезапная осень неповторимо прекрасна раскрывающимися вечерними розами, и расчерчивают темное небо, будто фейерверки, златокрылые грифоны. 

Ландышев вдруг услышал гулко разносившийся голос, звавший его. Он обернулся и увидел, что за его спиной снова распахивается сияющий золотым светом коридор, и, войдя в него, прежде чем проход закрылся, успел увидеть идущих по серебряному мосту и машущих кому-то руками веселых акробатов, будто бы из бродячего цирка, и с ними – гоняющегося за своим хвостом пса.

Видел их и старый алхимик, и на его глаза навернулись слезы. Он так и стоял на пороге, не в силах переступить его, и протягивал бессильные руки к ускользавшему видению. Он, кажется, не заметил ни возвращения художника, ни того, как последний тихо покинул башню. 

В ту ночь, вернувшись в свою мансарду, Ландышев долго не мог уснуть. Он не знал, сможет ли когда-нибудь забыть произошедшие события – невероятные и все же случившиеся с ним на самом деле – и все думал о странной связи, по необычайному капризу случая соединившей его с самым настоящим чародеем. Он глядел невидящими глазами на огонек отраженной в стекле свечи, и его сердце переполняла жалость к старику. А когда он все же уснул, в его грезах проплывала сумеречная Флоренция, и, пролетая мимо черных домов, грифоны звенели своими золотыми крыльями.

 

 

 

Книга II

ХУДОЖНИК ИЗ ХОРНА

1

– Плетеная корзина, раскладной стол, натюрморт с фруктами, две медные грелки, панно из позолоченной кожи, лопата для углей, железный подсвечник, горшок для масла, два гобелена, полосатые занавески, две пивные кружки, три мольберта…

Прислонившись к стене, Катрин почти безучастно наблюдала за одинаковыми мужскими фигурами, сновавшими взад и вперед по ее когда-то уютному дому. Опись велась педантично: ни одна серебряная ложка, ни одна скатерть не ускользала от острых глаз, и Катрин все крепче, до боли, сжимала в руке крохотный ключик от тайника, сосредоточив на нем все внимание и не позволяя себе думать о чем-либо еще. Стены стремительно пустели. Вот уже не осталось ни начищенных до зеркального блеска сковородок на кухне, ни цветочного ковра в гостиной, и Катрин вспомнила, как на голые стены мягкими мазками ложились голубоватые тени, но тут же оборвала собственные мысли. Она выплакала достаточно слез, и сейчас они ей ни к чему. Они еще придут – но это будет ночью, как всегда, и только когда она останется одна. Черные кафтаны двинулись наверх, и настал черед картин, которые они выносили осторожно, боясь повредить. С каждой из них комната обнажалась и меркла, пока, наконец, не сверкнула последним солнечным лучом, прежде чем скрыться под куском темной ткани, «Женщина с жемчужным ожерельем».

* * *

Синие сумерки опустились на город, когда художник Ландышев вышел из дома и, поймав экипаж, велел ехать на Смоленское кладбище. Извозчик кивнул, трогая вожжи, и серая лошадка, взмахнув челкой, неспешным шагом двинулась вдоль проспекта. После промозглой уличной сырости в экипаже было уютно, и Ландышев, сцепив руки в замок, не замечал мелькавших за окном мрачно-охристых домов. Он думал о том, как, в сущности, бессмысленно желать скорейшего прихода зимы, а впрочем, и лета, подгоняя и без того спешащее время. Еще совсем недавно ему было двадцать шесть – и с тех пор сменилось, кажется, так мало быстрых весен, а жизнь, если оглянуться назад и хорошенько припомнить, стала совсем иной. Вот уже и его любимые масляные фонари уступают место электрическим, и, наверное, если прогресс не замедлит своего железного шага, вскоре и обитые бархатом кареты, и легкие пролетки отойдут в прошлое, а вместе с ними – их пассажиры, чьи элегантные пальто и лайковые перчатки неизбежно станут смешными в глазах людей нового века. И Бог знает, какие испытания будут ждать их и будут ли заботы и горести людей нынешних понятны им. Может быть, они станут полностью владеть собой и не страдать чрезмерно при утратах или откроют путь в мир ушедших душ и научатся общаться с ними, как с живыми, в любой час, облегчая разлуку…

Ландышев не оторвался от своих размышлений, даже когда экипаж пересек Неву и поехал по местам его юности – мимо особнячков, засыпанных листьями скупых осенних оттенков, мимо пепельно-сумеречных доходных домов, туда, к гавани, откуда доносился приглушенный запах моря – единственно непокорного смене времен. Подслушав мысли нашего героя, мы, вероятно, можем подумать, что он совсем состарился, но это будет ошибкой: на этот раз мы застали его в самом расцвете его жизненных и творческих сил – в возрасте сорока лет. Он уже обзавелся первой сединой и элегантной тросточкой, но, даже будучи преподавателем Академии, не оставил привычки жить в мансарде, и, сохранив мальчишескую стремительность движений, не только не приобрел замашек профессора, но и в душе остался все тем же мечтателем с наивным взглядом прозрачно-зеленых глаз, каким был в юности, и каждый, кто встретил бы его, как мы с вами, спустя десять или пятнадцать лет разлуки, неминуемо воскликнул бы: «Ба! Да вы все тот же, Ландышев!»

В последние годы он увлекся реставрацией и сделался уважаемым экспертом в этой области; он умел определять возраст холста и красок с точностью до нескольких лет. Осторожно начав с малого, он расчистил несколько полотен второстепенных художников Возрождения и вскоре получил приглашение в мастерскую Эрмитажа, где занимался восстановлением итальянских и испанских картин.

Он был по-прежнему одинок, как одинок любой чудак, начисто лишенный умения устраиваться в жизни и неспособный солгать даме о цвете ее платья или лица, даже имея на нее виды. Да и виды эти были скромны: давным-давно сделав две-три попытки знакомства с сестрами своих приятелей, он был оценен как милый и забавный, но непрактичный и робкий, и вычеркнут из списков женихов, что, впрочем, лишь дало ему повод вздохнуть свободно и еще больше погрузиться в живопись.

Под тонким серым снегом шуршали бурые листья. Ландышев быстрым шагом двинулся вдоль главной дорожки, привычно отыскивая глазами статую ангела с чуть отбитым крылом, и, найдя ее, свернул направо, туда, где в объятиях старой березы стоял временный деревянный крест с именем Николая Бернацкого.

Ландышеву все казалось, что смерти Бернацкого никак не могло быть, что он всего лишь уехал в деревню и вернется через несколько дней, но за одной неделей начиналась другая, и вот они уже сложились в месяцы, а друг так и не появлялся, и Ландышеву было странно и дико думать о том, что он никогда не увидит его саркастической усмешки и не услышит его скрипучего голоса, в котором всегда как будто бы слышался шелест газетного листа. Художник отлично помнил, как сияло солнце на невероятно синем небе, как пасхальным звоном провожала земля Бернацкого, какие смешанные чувства испытывали его родные, страстно желая верить в обретение рая всеми умершими на Светлой седмице; и все же он никак не мог принять свершившееся.

Бернацкого похоронили на окраине кладбища, примыкавшей к его лютеранской части, и глаза Ландышева скользили по покрытым сырым мхом надгробиям, под которыми покоились некие Мария и Карл Фонтоны, навеки соединенные гирляндой жимолости, горячо любимый детьми и внуками Генрих Витте, Софи, чья фамилия стерлась, осыпавшись каменной крошкой, и еще многие и многие другие, чьи души давным-давно покинули землю, забытые всеми, кроме вечно плачущих мраморных ангелов. Какими они были, эти безвременно ушедшие девушки и убеленные сединами отцы семейств? Каким ветром их занесло в чужую страну? Ландышев присел на скамейку у креста и, не замечая мороси дождя, принялся разговаривать с Бернацким; и, хотя ему приходилось самому выдумывать за друга ответы, эта немая беседа принесла мир его душе. Боль отступила, на душе у него потеплело, словно тяжесть на его плечах стала легче, и он улыбнулся. Красный, точно сорвавшаяся с кисти капля киновари, лист слетел с ветки и упал на снег.

* * *

Смоченная киноварью кисть замерла над холстом. Не будет ли красный цвет здесь лишним? Он еще раз окинул полотно взглядом, отойдя на несколько шагов, и, удостоверившись, что именно этот акцент оживит обстановку комнаты, принялся, чуть сощурив глаза, писать портьеру. Зная, что еще не раз вернется к ней, он наметил складки более темным оттенком и, пока свет не превратился в вечерний и не стер полутона, набрал на кисть невзрачной серой краски, которой было суждено обернуться в подлинный жемчуг после того, как капля белил сверкнет играющим бликом. Он знал: жемчуг интересует его больше самой модели, и хотел заняться ее лицом позже, может быть, даже через несколько дней, но Катрин мечтала поскорее посмотреть, как он изобразит ее… А впрочем, она подождет. Она ведь не может не понимать, что он никогда не оскорбит ее правдой.

2

Поднимаясь по лестнице, Ландышев никак не мог избавиться от наваждения: он был почти уверен, что на пороге его встретит Бернацкий, и не ошибся: едва распахнулась дверь кабинета, как все окутал его запах – табака, фиксатуара и духов. Ландышев даже помотал головой, отгоняя призрак.

Его друг был из тех писателей, которые любят творить в тишине и покое, сидя за массивным столом, пользуясь лучшими перьями и плотной бумагой отличного качества; с тех пор, как дела его журнала пошли на лад, он стал позволять себе эти мелкие радости. Случайный посетитель видел в Бернацком непреклонного редактора, вершащего судьбы, не подозревая, что тот минуту назад радовался, как ребенок игрушке, новому пресс-папье или чернильнице. Ему всю жизнь были чужды романтические порывы, и его поистине глубокая сердечная дружба с Ландышевым поражала окружающих; казалось, в самом деле проще было бы сойтись воде и камню, чем этим двум воплощенным противоположностям, но Ландышев, умевший видеть в людях лучшее, знал, что друг лишь прячется за маской черствости. Они умели беседовать и умели молчать, подтрунивать – один над неустроенностью жизни другого, и Ландышев, избегавший шумных компаний и с юности предпочитавший одиночество, ощущал Бернацкого неотъемлемой частью самого себя.

Он осторожно приблизился к столу, как всегда, безупречно прибранному: слева стопкой высились гранки, исчирканные синим карандашом, справа лежал чистенький мартовский номер журнала, и все выглядело фальшиво-буднично, словно музейная экспозиция, призванная изобразить, что ее герой буквально на минуту вышел из комнаты.

Вдова Бернацкого, красивая и холодная, велела подать Ландышеву чай и ушла к себе, сославшись на головную боль. Ландышев знал, что ей дела мужа сейчас не более интересны, чем при его жизни, и был благодарен за избавление от пустых разговоров и наверняка не самого удачного с точки зрения актерской игры спектакля. Только на днях она нашла среди бумаг Бернацкого адресованное Ландышеву письмо, посчитала нужным передать его лично – и в руку художника лег плотный конверт, который он вскрыл сразу после ухода вдовы.

Бернацкий писал, как всегда, аккуратно и убористо, и Ландышеву подумалось: как странно, что после ухода человека его лицо остается на фотографиях и портретах, душа присваивается памятью окружающих, а почерк исчезает навсегда – и никто в мире больше не выведет заглавную «Л» и строчную «д» так. Он читал, и хрипловатый голос друга, казалось, раздавался в комнате, совсем рядом.

«Дорогой Володя! Кажется, столько всего мы обсудили – и столько не успели! Я мог бы, наверное, сочинить целый трактат на эту тему, но ты устанешь его читать, поэтому пишу тебе исключительно сухо и по делу, как сам того требую от своих корреспондентов.  

Может быть, ты помнишь, как давным-давно я получил в наследство старую усадьбу в Нижегородской губернии. Разумеется, мне там было нечего делать, и я поручил ее как можно скорее продать, но время шло, а вестей от дядюшкиного душеприказчика не было. Я же был так занят решением вопроса о закрытии журнала или смене его направления, что и думать забыл об усадьбе. Немного позже, как тебе известно, мне выпало счастье соединить свою жизнь с жизнью великолепной Елены Харитоновны. И представь: год назад, когда я пребывал в очередном размышлении относительно меры и заслуженности этого счастья, я внезапно получил наконец письмо из Михайловки. Ну, думаю, сейчас узнаю о свалившемся на меня богатстве… По прочтении же оказывается, что душеприказчик давно приказал собственной душе отправиться к Богу, но перед этим происшествием успел показать усадьбу одному занятному субъекту (хотя бы одному – за двадцать лет!), который, в свою очередь, и написал мне эту депешу, умоляя продать ему дом. В его тоне чувствовалось такое отчаяние, что меня стало разбирать любопытство. По своему простодушию и благодаря моему умению вести переписку в следующем письме он проговорился: в доме обнаружилось ценное полотно неизвестного голландского художника семнадцатого века, и оно и есть его истинная цель. Этого любителя, как мне удалось выяснить, считают un peu fou[2], да и я навряд ли успею испытать нужду в деньгах; словом, я полагаю, что лучше всего таким неожиданным подарком распорядишься ты. Тебе не придется драться с Еленой Харитоновной: ей и без того достанется немало, а грубая деревенская жизнь ее не прельщает. Воображаю, как ты смеешься сейчас, представляя, что придется отрываться от какого-нибудь срочного дела и мчаться за тридевять земель, но старики хуже детей, и я решил потешить себя, лишь бы не плакать.

Это письмо было написано заблаговременно, поэтому я не знаю, лето сейчас или осень, но, надеюсь, не зима; в Михайловке, должно быть, замечательно красиво. Будь здоров, друг Ландышев, а я, уходя в лучший (надеюсь!) из миров, бесконечно жалею о наших веселых ужинах в былые времена и остаюсь любящим тебя другом

Николаем Бернацким».

* * *

Никто не видел его лица – кроме тех, кому посчастливилось жить в его веке и в его городе. Мы не знаем ни даты его рождения, ни имен его родителей. Никто никогда не слышал о его учителях и не прикасался ни к одному его эскизу. И все же он был – в солнечных пылинках, в тонкой вуали утреннего тумана, в застывшем мгновении чуда – в никем неразгаданной тайне воплощения живой души в тенях и красках.

Носил ли он шляпу с перьями или головной убор пилигрима с квадратной пряжкой, шитый золотом плащ или старый истрепанный кафтан? Любил ли он обедать тушеными овощами и мясом в сливовом соусе или довольствовался куском хлеба с сыром, не желая ни на секунду отвлекаться от работы?  

Мы не можем представить себе его детство, разве что вообразить, прикрыв глаза, длинноволосого мальчишку, играющего в догонялки, но его портрет будет ложным, потому что нет ни одного свидетельства о том, как он провел свои ранние годы: учился ли он у отца, как большинство художников, с утра до ночи растирая пигменты в заляпанной маслом курточке и познавая секреты мастерства через подзатыльники, или беспечно носился по дворам Хорна во главе ватаги мальчишек, весь в синяках и царапинах, возвращаясь только к скудному позднему ужину? Влюблялся ли он в молочниц, веселых и пышных, или тайком разглядывал в золотых от вечернего света окнах кружевниц и вышивальщиц, улыбаясь, наверное, не им, а тем краскам, из которых были сотканы их платья? Он подарил им бессмертие – этим безымянным рыжим служанкам, не всегда знавшим грамоту, но с молоком матери впитавшим умение отличать хорошую живопись от плохой, и, может быть, достигнув шестнадцати или семнадцати лет, он впервые добился благосклонности от одной из них благодаря своему дару. Но об этом тоже ничего неизвестно. Только скупая запись в метрической книге говорит нам о его женитьбе на Катрин Колс, дочери ткача. Венчание состоялось в часовне Милосердия – и это значило, что он был католиком, а не кальвинистом, как следовало благонадежному хорнцу.

Хотел ли он стать художником или мечтал уплыть юнгой на паруснике в далекие волшебные страны, о которых, выпуская фигурные кольца дыма, рассказывали старые моряки в тавернах? Любил ли он Катрин Колс, чье лицо, в отличие от его, известно нам, или рисовал ее из экономии, чтобы не платить моделям? Видел ли он во снах чудесные края рассветов и закатов, вечно цветущих деревьев и бушующих океанов или, засыпая, привычно подсчитывал доходы и убытки, размышляя, оставить или выгнать прислугу, в очередной раз перебившую гору посуды? О внутренней жизни его души мы знаем столько же, сколько о его внешности, – ничего. Но мы можем с уверенностью сказать, что творил он в одной и той же комнате, где в полураскрытое окно лились чистые лучи рассветного солнца, волшебным жемчужным сиянием окутывая фигуры и лица и придавая им нерушимое очарование, и почти никогда не ставил на своих полотнах подпись.

3

Никто не встретил Ландышева на вокзале, но он быстро приметил скучавшего ямщика, быстро же сговорился с ним и отбыл на чавкавшей по грязи коляске, вернее сказать, в старой-престарой карете. Всю дорогу, занявшую около трех часов, Ландышева не покидало ощущение, что оба – повозка и возница – были поедены молью еще во времена Наполеона, если не раньше, и это только радовало его: подпрыгивая на ухабах и проваливаясь в ямы, он развлекал себя, воображая, будто он – обедневший граф, промотавший за картами все состояние и возвращающийся в ветхое родовое гнездо, последнее свое пристанище.

День понемногу мерк – еще не темнел, но блек. Дорогу обступил лес, уже утративший свою солнечную прозрачность. Вороны тоскливо выкрикивали одинаковыми голосами: «Октябрррь!» и хрустели сломанными ветками, и все здесь дышало истинной осенью – ароматами последних цветов, холодной росы и утренней охоты на болоте. Слетевший лист пристал к стеклу. Ландышев успел набросать на клочке бумаги его неповторимо-резные края, очертил раму окна, наметил складки занавески – и остался доволен композицией, схваченной прежде, чем порыв ветра унес главного ее героя в неизвестность.

Благовест разрезал гладь сна, и Ландышев понял, что незаметно для самого себя задремал. Он встрепенулся и принялся разглядывать улицу, но не увидел ничего, кроме изб и тускло блеснувшего в отдалении креста. Господский дом высился на отшибе, и дорога к нему порядком заросла, но древний экипаж ловко преодолел препятствия и замер у садовой ограды.

– Надо бы распорядиться ворота открыть, барин, – впервые за все время их знакомства проговорил ямщик.

– Ничего!

Ландышев замахал рукой и выпрыгнул на дорожку. Расплатившись, он толкнул калитку и очутился на засыпанной увядшими листьями тропинке. Дом, насколько он мог разглядеть, выкрашенный в желтый цвет, представлял собой забавную миниатюру дворца в стиле ампир с колоннами, пилястрами и резным балкончиком. Отыскав в саквояже ключ, Ландышев вставил его в замочную скважину и нажал на дверь. Его сразу обдало ворохом сухих листьев, слетевших неведомо откуда, и сырым, но приятным запахом; будто бы пролившиеся за годы дожди застряли где-то в щелях и отдали дому свой осенний влажный аромат. Ландышеву на минуту показалось, что знаток живописи ошибся: в такой сырости навряд ли могло остаться в сохранности старинное полотно. В прихожей нашлась керосиновая лампа, художник зажег ее, и бледный свет залил темные стены и массивную дверь, которая поддалась неожиданно легко. Как в большинстве старинных домов, здесь комнаты образовывали анфиладу; двери между залами были открыты, и оттого пространство казалось бесконечным. Ландышев едва успел предусмотрительно достать из саквояжа свечу, как фитиль лампы задрожал и погас. На ощупь отыскав спички, художник поставил свечу на что-то вроде бюро, и через секунду тонкий огонек отразился в гладкой поверхности, оказавшейся крышкой рояля. Ландышева охватил восторг – он в танцевальной зале, а значит, неведомый шедевр совсем близко! Было уже поздно, но на часы он не смотрел и холода нетопленого дома не чувствовал. Бросив шляпу на рояль, он двинулся вдоль стены, высоко подняв свечу, и тут же встретился глазами с двумя-тремя круглолицыми напудренными предками Бернацкого. Несовершенные технически, их портреты казались почти живыми благодаря превосходно схваченным характерам, и Ландышев от души посмеялся над их чванливыми лицами, но его смех поглотили расставленные повсюду выцветшие кушетки и диванчики. В нескольких рамах он увидел лишь самого себя с мерцающей свечой, и зеркала искажали его, превращая в великана со впалыми щеками. «Верно, такой эффект предназначался тем, напудренным», – подумал Ландышев и снова рассмеялся. На противоположной стене купидоны окружили неодетую богиню, повторяя композицию плафона, да три щеголя любезничали с фарфоровой барышней на лоне природы. На этом зала заканчивалась, и Ландышев в некотором замешательстве потер лоб. Голландской живописью семнадцатого века тут и не пахло, а между тем, ее следовало поместить именно в парадной зале. «Если, конечно, простодушный любитель искусства не поведал еще кому-нибудь о бесценной находке… Или не вынес ее сам, устав ждать ответа от Коли».

Весь следующий день Ландышев, накануне все же сломленный усталостью от долгой поездки и превосходно выспавшийся на кушетке в танцевальной зале, где его здоровый сон не беспокоили реявшие под расписным потолком призраки, посвятил поиску картины. Он осмотрел пустую, если не считать горки с поблекшей посудой, столовую, полную застарелой пыли библиотеку и, едва найдя нужный ключ, – синевато-серую спальню, судя по аскетизму обстановки, мужскую. От соседней, женской, ключа он не нашел и в азарте обдумывал, как бы половчее выломать дверь, но вдруг что-то потянуло его еще раз заглянуть в синюю спальню, и, войдя, он увидел то, чего не заметил в первый раз, – искусно спрятанную в обоях дверку. То ли владелец имения был уверен в надежности маскировки, то ли кто-то из посетителей раскрыл его секрет, но дверь оказалась незапертой. Ландышев ждал чего угодно – тайной галереи, подземного хода, пещеры Али-Бабы, но перед ним был всего лишь кабинет. Художник перешагнул порог и с надеждой стал всматриваться в полосатый узор обоев, будто надеялся увидеть в нем что-то особенное. Но нет; комната, почему-то меньше других пахнувшая сыростью, не носила на себе никакого отпечатка личности владельца. Дубовый стол был пуст, обитые темной тканью кресла – сонны, напольные часы – мертвы. Ни клочка бумаги, ни брошенной книги – лишь пыль и тишина. Только тонкая выцветшая занавеска в нише стирала безликость пространства. Ландышев отдернул ее…

Ему показалось, что в стене скрывалось еще одно окно – таким чистым солнечным светом засиял кабинет. Художник зажмурился и тут же снова открыл глаза. Свет исходил от картины, заключенной в простую деревянную раму, и, опомнившись от потрясения, Ландышев понял, что никакой мистики в ней нет, если не считать волшебством изумительный колорит, а подойдя ближе, заметил, что краски, некогда чистые и сочные, в значительной степени потемнели из-за состарившегося лака.

Ландышев отлично знал голландцев: их проникнутые теплом и уютом жанровые сценки, добрых жителей их игрушечных городков, их веселых пьяниц и симпатичных сводниц, но он никогда не видел такого объема, такой глубины, такой совершенной композиции, по сравнению с которой работы других мастеров казались детскими рисунками, изображающими старательно расставленных кукол. Неизвестный художник изобразил небольшую комнату, скорее всего, свою мастерскую. Свинцовый переплет раскрытого окна, отброшенная в сторону красная занавеска, укрытый узорчатой скатертью стол, резной стул и светлая стена, оставленная пустой ради игры цветных теней – больше ничего.

Женская фигура была написана тончайшими мазками. Она читала письмо – дочитывала, судя по тому, что ее пальцы сжимали нижний угол листа, и ее лицо было почти бесстрастным, а волнение выдавали лишь напряженные руки. Ее чуть приоткрытые губы будто бы повторяли текст, и, вглядевшись, Ландышев заметил, что письмо помято. Она читала его не в первый раз и, может быть, заучивала наизусть. Написанное более плотно оливковое с темной отделкой платье переливалось свежестью шелка, жемчуг на ее шее сверкал полураскрытым, почти матовым блеском, и автор будто дразнил зрителей, показывая умение одинаково совершенно работать с любой фактурой. Если даже теперь картина производила столь ошеломительное впечатление, то как, должно быть, она поражала своих зрителей века назад, после последнего прикосновения кисти неведомого мастера.

Ландышев не знал, сколько времени провел перед полотном; он был будто околдован и, казалось, слышал исходившую от картины музыку. Нашел ли ее любитель, писавший Бернацкому? Не он ли отыскал вход в кабинет? Как он устоял перед искушением залезть в дом и выкрасть ее? Силой воли сбросив чары, художник оторвался от картины и перевел взгляд за настоящее окно. Грешно было сидеть в пыльном доме в такой солнечный осенне-хрупкий день, и, прогуливаясь по чудесному запущенному саду, Ландышев размышлял о том, что, оставь Бернацкий городскую суету, здесь, может быть, его чахотка отступила бы…

Ни звука не доносилось из деревни – таким огромным и густым был сад, и художник наслаждался тишиной, но чем ближе была ночь, тем тревожнее ему становилось. Голые деревья шумели где-то в вышине, замершие черные цветы казались вырезанными из камня, и Ландышева влекло в дом.

Спать он решил прямо в кабинете, не в силах расстаться с картиной, и, перенеся одеяло из залы, устроился на диване. Но безмятежный сон покинул его, и, поворочавшись с час, он не удержался и снова отбросил занавеску. На секунду ему показалось, что изображенная девушка подняла глаза от письма и пытается разглядеть что-то в окне. Ландышев тряхнул головой, отгоняя наваждение, еще раз подивился мастерству неизвестного художника и все же уснул.

Среди ночи его разбудила тишина – по-другому нельзя было сказать. Не было слышно ни скрипа старого дома, ни шелеста ночных деревьев, ни вздохов ветра – но Ландышев проснулся. В комнате было светло, как днем, и все же не так; ее заливало волной призрачного серебряного света. Ландышев вскочил и бросился к окну, чувствуя необычайное и необъяснимое волнение. Все небо было покрыто клубившимися тучами, и можно было с минуты на минуту ожидать грозы. Верно, с ее приближением и было связано его странное самочувствие. Он прикрыл окно плотнее и лег, сонно размышляя о том, как спрятанная в тучах луна может так ярко светить. С этим вопросом он и заснул, позволив таинственному сиянию мерцать на свободе.

4

Написав на пробу один или два морских пейзажа, он оставил эту затею и занялся портретами в надежде заработать. Вскоре, впрочем, он понял, что другие художники пишут их быстрее благодаря давно найденным и много раз опробованным шаблонам, а идти чужими путями он не хотел. Запершись, он погрузился в работу над вещами, которые интересовали его гораздо больше, чем заказы. Иногда, когда он терял счет времени, Катрин стучалась и приносила ему обед или ужин, и он вытирал тряпкой пестрые от красок руки, чтобы позволить себе десять-пятнадцать минут отдыха, но и тогда не покидал мастерской.

За семнадцать лет брака они так и не обзавелись детьми и смирились со своим одиночеством. Пусть им не суждено было радоваться первым улыбкам и словам рыженьких амурчиков, зато они могли наслаждаться тишиной и свободой. Абрахам покупал драгоценную, дороже золота, ляпис-лазурь, не признавая других синих красок, – и Катрин молчала, глядя, как тает, растираясь в голубую пыль, ее мечта о новом шкафе и выходном платье. В конце концов, они нигде не бывали: можно обойтись и старыми нарядами, как можно обойтись без любви в браке.

По воскресеньям она ходила к мессе – может быть, не столько по зову сердца, сколько по привычке, оставшейся с тех времен, когда они бывали в храме вместе с Абрахамом, и, под звуки органа касаясь холодными губами Тела Христова, она ощущала снисходивший на душу покой, готовая простить Абрахаму его отчужденность и молчаливость.

Он привык к ее тихому присутствию. Она скользила по дому, боясь нарушить его покой, в платьях всех синеватых и голубоватых оттенков, бессознательно выбирая его любимый цвет. Она умела молчать, когда он ломал голову над композицией и не нуждался в вопросах и советах, и говорить нужные слова, когда заказчик отказывался от уже почти готового полотна.

Нерассуждающее, абсолютное преклонение перед талантом Абрахама сплеталось в душе Катрин с непрекращающейся обидой на него, но она добровольно соглашалась на неравноценную сделку: его улыбка и его покой в обмен на ее. В конце концов, он, конечно, привязан к ней, просто не умеет этого выразить, как не умел никогда. Но он всегда поступал так, как считал нужным, и никто не заставлял его встать рядом с ней у алтаря в часовне Милосердия. И, как это часто бывает, в то самое время, когда она решила, что знает мужа вдоль и поперек, она оказалась так далека от него, как не была никогда.

Он жалел ее – и кто знает, не жалостью ли измеряется любовь, в особенности бесплодная, и сколько времени эта жалость сможет удерживать утлый брак на плаву. Правду говорят люди: пустоцвет увядает раньше. Зоркий глаз Абрахама каждый день отмечал старение жены, новую тень под ее глазами, новую морщинку на лбу, постепенное выцветание когда-то золотых волос. А ведь давно, в счастливые годы узнавания и неведения, он писал ее часто, то в образе молочницы или прачки, то в самом дорогом наряде – свадебном, и почти все ее портреты вскоре украсили дома пекаря и сыровара, а ван дер Хейдены снова получили у обоих кредит. Их это веселило, и Абрахам был готов щедрой рукой раздавать направо и налево так легко достававшиеся ему сокровища. Но с годами все изменилось: он рисовал все медленнее, все реже звал Катрин в мастерскую, погружаясь в поиски единственно верного оттенка света; теперь он мог днями и неделями писать солнечный блик на кувшине или бархатную кожуру персика и отказывался от заказов, если работа была ему неинтересна. Абрахам знал, что Катрин иногда плачет, но прячет слезы, чтобы не беспокоить его, и был благодарен за это. Но с годами она перестала скрываться и в тяжелые минуты обвиняла его в равнодушии и эгоизме, а он замыкался в себе, не отвечая, и ее протест разбивался о пустоту.

Темы были исчерпаны, и они замолчали, каждый в своем одиночестве. Однажды ему пришло в голову поймать последние мгновения ее красоты, и он решил написать ее портрет – не для булочника и не для зеленщика, а для нее и для себя. Он отложил небольшие суммы с продажи двух последних картин, не назвав Катрин их истинную стоимость, и купил для нее подарок – едва ли не впервые в их жизни. Катрин хотела было смутиться, отругать его за лишнюю трату – и замерла, и слова растаяли на ее губах, когда он завязал шелковые ленточки и показал ей в зеркальном отражении ее прежнюю, будто бы двадцатилетнюю. Жемчуг молодил ее, отдавая ее коже часть своего приглушенного перламутрового блеска, и простой серый цвет в сочетании с каплей белил так же оттенил цвет лица нарисованной Катрин.

* * *

Вернувшись в Петербург, Ландышев вынул холст из рамы и установил на мольберт. Еще в дороге он решил, что не будет заниматься ею вместе с другими реставраторами. По крайней мере, пока не выяснит имя автора, говорил он себе. Ведь прежде нужно точно определить время ее создания и… Но он лукавил даже перед самим собой: на самом деле он не мог представить себе даже краткой разлуки с читающей незнакомкой.

Первое же прикосновение раствора освободило фрагмент полотна от желтоватого лакового плена. В открывшейся игре бликов выражение ее лица казалось совсем неуловимым, и, на мгновение отвернувшись, чтобы смочить кисть раствором, Ландышев уже не был уверен в существовании ее полуулыбки. Теперь, когда можно было рассмотреть задуманные художником цвета, стало ясно, что он изобразил рассветный час; проникшие через окно лучи только начали разгонять холодные синеватые тени в углах комнаты и играли в волосах модели, прозрачно золотя их. Увлекшись, Ландышев не заметил, как шли часы; водя губкой по холсту, он перебирал в голове имена всех голландских художников, каких мог вспомнить, и не мог найти нужного. Очистив часть верхнего лакового слоя, он принялся искать подпись автора в складках сбитой скатерти, на темной оконной раме и в глубине блюда с персиками и яблоками, но все было напрасно.

На следующее утро он отправился в библиотеку Академии, где затребовал все книги о малых голландцах. День стремительно таял за окнами, а он листал бесчисленные альбомы, разыскивая если не литографию с девушкой у окна, то хотя бы упоминания о мастере света. Он пролистывал натюрморты Питера Класа и Виллема Кальфа, бесконечные морские, зимние и городские виды ван Гойена, ван Рейсдала, Порселлиса и еще десятков живописцев. Довольно скоро блюда с дичью, парусники и одинаковые бюргерские комнатки, населенные более или менее умело написанными персонажами, перестали занимать Ландышева, и он хотел было захлопнуть очередной том, готовый усомниться в голландском происхождении своей картины, но его взгляд скользнул по строке: «Нередко полотна Линдерса де Йонга и Питера де Хооха неверно атрибутировались как работы Абрахама Хорнского. Ошибки эти связаны с исключительно малым числом дошедших до нас картин последнего. Авторы не располагают литографией хотя бы одного его полотна в связи с тем, что почти все они находятся в частных собраниях, но могут утверждать: ни Терборх, ни де Хоох не достигли такого уровня мастерства в изображении света, какого достиг Абрахам Хорнский».

* * *

Сад начинался внезапно. В глухой каменной стене, за которой, казалось, уже ничего не могло быть, кроме пустоты, только внимательный взгляд мог бы заметить тонкую щель и крохотную замочную скважину.

Абрахам плотно прикрыл дверь и присел на скамейку. Он не желал сегодня ни дуновения ветерка, и замершие в знойном безмолвии розы, которые спустя века назовут старинными, казались то ли шелковыми, то ли каменными, и прохладой веяло от лилий и ирисов. Абрахам сам дивился поразительно-жаркому биению собственного сердца и глядел, глядел, глядел на солнечные часы; он ловил себя на том, что требует от сада все большей тишины, боясь пропустить ее шаги.

Этот сад Абрахам купил на деньги, вырученные от продажи своего первого светового эксперимента, и хранил его в секрете от всех, предусмотрительно записав на выдуманное имя. На окраине города Абрахама не знали в лицо, и его свобода здесь была абсолютной. Он построил маленький домик, где стал хранить кисти и холсты, и решил не нанимать садовника, предпочитая ухаживать за цветами самостоятельно. Он умел разговаривать с ними, а они отвечали ему любовью, раскрывая тайны своих оттенков и фактур. А еще он смог сделать сад по-настоящему своим.

Погода в Хорне, как в любом морском городе, была переменчива и непредсказуема. Однажды увидев, как внезапно мрачнеют, готовясь к очередному ливню, облака и как шторм обрывает лепестки едва распустившихся цветов, Абрахам рывком вытащил из домика мольберт. Он тронул тюльпаны кончиком кисти – и те засияли, отдавая холсту свои благоуханные летучие души; набрав ультрамарина, он коснулся им верхней части картины и тем самым подарил здешнему небу вечную весну, которой больше не грозил календарь. Последними штрихами небрежно набросав карминовые розы на серый камень стены, остался доволен работой, и, будь его воля, он, больше всего на свете ценивший одиночество, переселился бы сюда навсегда.

Тень на солнечных часах снова переместилась, и Абрахам, устав ждать, принялся подрезать розы. Такого – перепачканного землей, в грязной куртке с закатанными рукавами – она и застала, неслышно открыв дверь. И, увидев ее, он бросил ножницы и выпрямился, как всегда, веря и не веря собственным глазам.

5

В букинистической лавке на Литейном было, по обыкновению, безлюдно и тихо. Даже сам хозяин, Федор Гаврилович, растворился где-то в лабиринтах стеллажей и не услышал треньканья колокольчика. 

Ландышеву казалось, будто здесь расставляют книги по полкам какие-то неведомые существа – потому что не в человеческих силах было так плотно пригонять их друг к другу – и принцип, по которому они были расположены, не поддавался логике. Потому и было так приятно рыться в открытых шкафах, находя неожиданные трактаты по алхимии и астрономические карты. Он кое-как отыскал раздел книг по искусству и принялся перебирать альбомы с темными литографиями Рембрандта и Хальса, не надеясь на чудо. И в самом деле, ничего хотя бы отдаленно связанного с Абрахамом Хорнским ему не попадалось, будто бы историки искусства всех времен сговорились молчать о нем.

– Уходите, Владимир Иванович? – спросил как по волшебству возникший Федор Гаврилович.

– Пожалуй, да, – рассеянно ответил Ландышев, проводя рукой по полке в последней попытке нащупать что-то недоступное взгляду.

– Сожалею, что сегодня для вас нет ничего любопытного. Может быть, возьмете альбом де Хооха? Поступил из Амстердама, отпечатан в сорок третьем году, восемьдесят два листа. Такого качества бумаги сейчас не найти.

– Благодарю. Как это ни грустно… – Ландышев замолчал, ставя номер «Telegraph für Deutschland» на полку, и собрался было уходить, но в это самое мгновение его взгляд выхватил одно из искомых слов на очень потертом коричневом корешке, и он рывком извлек зажатую между двумя немецкими трудами неприметную книжку.

– Ах, это, – протянул хозяин и пожал плечами: – На что она вам? Всякому другому покупателю я бы, без сомнения, посоветовал взять ее немедленно, но вы человек разбирающийся, поэтому вам говорю открыто: это подделка. Неплохая, но подделка. Я подразумеваю не содержание – кстати, довольно тоскливое, а само издание, разумеется. Взгляните на переплет – это же обычный коленкор, а про качество нитей и говорить нечего.

– И раз это подделка, то вы, конечно, не станете оценивать ее слишком дорого, – улыбнулся Ландышев.

* * *

Будто бы незримая нить протянулась благодаря неприметной потрепанной книжке между ним и художником из Хорна. Он шел домой и видел, как исчезает в клубящемся тумане Литейный проспект, как вырастают по обеим его сторонам вместо стройных рядов бледно-желтых особняков домики с черепичными крышами и башенками, как модные пальто и цилиндры в полутьме превращаются в плащи и шляпы жителей голландского города, о котором еще вчера он даже не слышал.

За время, проведенное в забвении в лавке, книжка истрепалась, буквы названия побледнели, истончившись золотой пылью, и Ландышев не удивился бы, обнаружив внутри рукопись. «Дневник преподобного Дамиана Морено, написанный им в Хорне в 1664-1721 годы от Рождества Христова», – прочитал он еще раз, не веря, что случайно нашел современника занимавшего все его мысли художника. Издатель, что бы ни говорил почтенный Федор Гаврилович, подошел к делу с душой, облачив книжку в кожаный переплет, будто бы действительно родом из семнадцатого века, и украсив страницы виньетками. Конечно, текст был напечатан, но, судя по всему, оригинал пострадал от времени: пустоты, отмеченные многоточиями, попадались на страницах достаточно часто. Бог знает, кому пришло в голову опубликовать эти заурядные, в общем, строки, но Ландышев, скользя по ним глазами, видел узкие улочки и оживленные пристани Хорна с парящими чайками, очерченными тонкими штрихами белил, его скромных жителей, его старьевщиков и сапожников с их врожденным чутьем к живописи и самыми обыкновенными радостями и горестями. Бессонные ночи преподобного Дамиана сменялись розово-серыми рассветами, а жизнь давно ушедшего в небытие Хорна шла перед глазами Ландышева – суетливая и размеренная, незнакомая и уже близкая. Звонили колокола и поднимались, готовые унести свои шхуны в далекие страны, паруса, загорались вечерние свечи за витражными окошками и плелись в их сиянии тонкие кружева.

Ландышев так увлекся, что не заметил, как сумерки растаяли в синеве вечера и затихли дальние звуки вечернего города. Он машинально зажег лампу и тут же вернулся к дневнику.

Записи преподобного были аккуратны; он пунктуально проставлял даты и дни недели, и Ландышев словно наяву видел маленького сухонького падре, склонившегося над тетрадкой при догорающей свече. Он скупо описывал свой быт, не считая, судя по всему, нужным тратить на его подробности дорогую бумагу, и сосредотачивался на рассказе о своей внутренней жизни. Размышления о Розарии, о мессах в домашней часовне сменялись рассуждениями о тяжелой жизни бедняков в трущобах и равнодушии к ним не желающих собирать себе сокровища на небе богатых. Только изредка преподобный Дамиан упоминал о ценах на фрукты и зелень и сетовал на шум набережной, днями и ночами неумолчный, мешающий молитве и разбивающий сладость уединения, и Ландышев, больше всего ценивший в мансардной жизни тишину, разделял его негодование.

Пролистав дальше, Ландышев обнаружил, что даже в дневнике, самом личном из всех документов, преподобный Дамиан был не всегда откровенен; его натура, без сомнения, была более страстной, чем он хотел показать. От страницы к странице напряжение падре нарастало, и после очередного многоточия Ландышев вздрогнул и поднес книжку ближе к лампе.

12 октября 1672 года отец Дамиан сделал не обычную дневниковую запись, а набросал заметки к проповеди.

«Весь город в эти дни потрясен вестью об исчезновении художника Абрахама ван дер Хейдена. Глубокую печаль вызвал его разрыв с католической церковью, состоявшийся много лет назад. С еще большей горечью услышали мы весть о полном падении художника, убившего – страшно сказать! – свою любовницу. Ему удалось ускользнуть от суда только благодаря трусливому бегству. Многие в Хорне поражены дьявольской хитростью ван дер Хейдена, многие не могут поверить в то, что его душа может источать такое зловоние, а я нисколько не удивлен, ибо изменивший Богу один раз изменит еще и еще, если только он не святой Петр, а ван дер Хейден всегда был далек от святости. И если этот грешник доныне ходит по земле, пусть Господь ниспошлет ему все мыслимые болезни и бедствия, дабы вернуть его в объятия матери Церкви, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!»

Было уже совсем темно, когда Ландышев закончил чтение. После упоминания о ван дер Хейдене манера преподобного изменилась: некоторые страницы не были датированы, на других отец Дамиан обрывал ход собственных мыслей, взывая к Богу, и Ландышев живо представил себе, как слабел ум его незнакомого собеседника, угасая, словно плачущая восковыми слезами свеча в его комнате. Не окончив одной мысли, отец Дамиан пускался в воспоминания юности и тут же перескакивал к денежным подсчетам, хватаясь за простую логику цифр, как за якорь. Последняя запись, датированная 1721 годом, гласила: «Встретившийся с самим дьяволом не убережет своей души. Пусть бегут годы; идет ветер к югу, и переходит к северу, и возвращается ветер на круги своя, а она для меня все та же, и я не нуждаюсь ни в кисти, ни в красках, чтобы воскресить ее облик. Я стер ее с лица земли и обречен жить без нее в наказание так долго, как того пожелает провидение. Будь проклят он, как проклят всякий вор!..»

* * *

Просторная квартира была точно такой, какой ее помнил Ландышев, – мягкой от вездесущих кресел, подушек и портьер. Разве что цветов в горшках стало больше. Встреченный в прихожей обходительной прислугой, Ландышев прошел вперед и в голубой гостиной увидел третью супругу профессора Никитина, когда-то молодую, а теперь поблекшую, но все еще роскошную, играющую с канарейкой, и мимолетно подумал о том, как она похожа на Елену Харитоновну своей злой красотой. Она с чуть презрительной вежливостью поприветствовала Ландышева, и тому стало не по себе от исходившего от нее холода, но в этот момент из кабинета донесся бодрый голос Никитина, и спустя мгновение показался он сам – все тот же, что двадцать лет назад, жизнерадостный и сияющий синими глазами седой человек, которого, если бы не инвалидное кресло, можно было бы назвать почти цветущим.

– Я получил ваше письмо, Володя, и должен сообщить: невзирая на усилия моих женщин, я все еще в состоянии мыслить. По крайней мере, читать я не разучился, да и на память пока не жалуюсь. Вы проходите, проходите и присаживайтесь. А вы ведь совсем не изменились, Володя, – произнес Никитин, и Ландышев смутился. – Вы уж простите, что называю вас, уже профессора, так по старой привычке.  Верочка, – кротко обратился он к жене, – не могла бы ты оставить нас? Да, – продолжал он, прислушиваясь к ее удалявшимся шагам, – славные были времена, верно? Прежние порядки, прежнее горение, беспечное время… А сколько надежд! И у вас, у молодежи, и у меня. «Взгляд твой зорок, но тебе шестнадцать лет, мне уж сорок…» Так, кажется, у Беранже? Впрочем, не с Беранже же спрашивать теперь… А вы так и не остепенились, верно? Трудно представить себе более правильное решение. Но я отвлекаюсь, простите меня. Я теперь быстро утомляюсь, мало кого вижу, кроме доктора, но и ему не нравится моя болтливость. Вас интересует Абрахам ван дер Хейден, и я, пожалуй, смогу ответить на ваши вопросы. Возможно, только на часть. Что именно вам хотелось бы узнать?

– Все, – вырвалось у Ландышева.

– Все о ван дер Хейдене? Вы широко размахнулись. Морошка! – вдруг громко сказал Никитин и указал на вазочку с солнечно-рыжим вареньем. – Угощайтесь. Вера Ивановна лично варила. Боюсь, даже многих самых элементарных вещей о нем мы не узнаем никогда. Конечно же, он жил в самую прекрасную эпоху Нидерландов – в середине семнадцатого века в Хорне, он владел тайной света в живописи, он прекратил писать в 1672 году. По крайней мере, этим годом датирована его последняя известная работа. Об их реальном количестве судить крайне сложно. По большей части, его полотна – или те, которые принято приписывать ему, – находятся в частных собраниях. Рейксмузеум, разумеется, владеет двумя картинами. Двумя! – Он выразительно приподнял чашку и со звоном поставил ее на блюдце, а Ландышев с болью заметил, что его руки, когда-то виртуозно работавшие карандашом, дрожат. – Голландцы так дорожат ими, что не делают никаких копий и литографий. Говорят, одна картина ван дер Хейдена стоит дороже всего музея. Но это в Голландии. А мир не знает этого художника и не узнает еще долго…

Говоря, Никитин нетерпеливо постукивал ложкой по краю чашки. Появление в первой же паузе Веры Ивановны сообщило Ландышеву, что это позвякивание служит чем-то вроде звонка колокольчика. Увидев супругу, Никитин как будто разочарованно протянул:

– Ах, это ты, Верочка. Сделай милость, раз уж пришла, принеси из моего кабинета альбом Рейксмузеума. Ты помнишь, в вишневом переплете.

И не успели муаровые юбки прошуршать по полу и исчезнуть за дверью, как Никитин снова заколотил по блюдцу.

– Что? – свирепо выкрикнула Вера Ивановна, вновь возникая на пороге.

– И снова ты, – как бы в замешательстве произнес Никитин. – Впрочем, я как раз хотел извиниться, что отвлекаю тебя, мой ангел, по пустякам. Не забудь об альбоме! Она уже лет пять ждет моей смерти, – прошептал он, наклоняясь к Ландышеву. – А ведь какая была любовь… Что еще мы знаем о ван дер Хейдене? Он не писал автопортретов – по крайней мере, их нет даже у коллекционеров, насколько мне известно. Похоже, что он писал по большей части жанровые сцены в обычных для того времени интерьерах. Благодарю вас, Вера Ивановна. Итак… – Он раскрыл альбом, пробежал глазами по нескольким строчкам и зачитал вслух: «Среди голландских художников семнадцатого столетия поистине выдающееся место принадлежит Абрахаму ван дер Хейдену, мастеру жанровой живописи. Имея в распоряжении весьма скромную мастерскую, служившую декорацией для большинства его полотен, он создал подлинные шедевры. Особого уровня мастерства ван дер Хейден достиг в изображении оттенков света и передаче цвета. Слишком много в биографии художника белых пятен, слишком малое число его работ доступно для изучения, но с уверенностью можно упомянуть одну из характерных деталей – обязательное присутствие на всех картинах, достоверно атрибутированных как работы ван дер Хейдена, зеркал». – Никитин прикрыл глаза. – Ван дер Хейден будто бы нашел способ делать краску из жемчуга, так часто встречающегося на его картинах. Самыми простыми серыми и белыми тонами он написал на ее шее жемчуг, настоящий драгоценный жемчуг. Да… – Никитин хитро улыбнулся, сверкнув синими глазами, и Ландышев понял, что он приберегал нечто крайне любопытное до этого момента. – Однажды мне довелось увидеть одно его полотно. Тогда в Петербург привезли коллекцию голландских мастеров. Удивительная была выставка… Помимо целого ряда натюрмортов и пейзажей второстепенных художников, мы увидели редкие и малоизвестные работы Хальса и несколько рисунков Рембрандта. Но мало кто из присутствовавших знал имя ван дер Хейдена, и, отмечая своеобразие манеры незнакомого художника, не все поняли, свидетелями какого грандиозного события они стали. – Никитин снова прикрыл веки. – Наверное, мы больше никогда не увидим ван дер Хейдена в России, и я счастлив, что был тогда там…

– Что это была за картина? – Ландышев позабыл о стывшем чае и подался вперед.

– Вы тоже чувствуете магию одного этого имени? Поразительно, как перед его гением меркнут достижения великих… – Никитин сделал большой глоток. – Но не буду вас мучить. Картина была маленькая, как большинство жанровых, с совершенно непримечательным сюжетом: женщина читает письмо, стоя напротив окна. Подобных сцен в голландском искусстве немало, и ван дер Хейден словно нарочно выбрал избитую тему, желая показать уровень своего мастерства.

– Письмо… Вы уверены, что на картине изображено письмо?

– Разумеется. По чести сказать, я могу ошибаться относительно платья дамы, возможно, оно было голубоватого оттенка, но свет, льющийся на письмо в руках героини из окна слева, – тот самый неповторимый свет ван дер Хейдена, который нельзя спутать ни с чьим другим – я помню так хорошо, будто видел его вчера. Сверкание панно из золоченой кожи, висевшего на стене, не затмевало естественного солнечного сияния, и модель буквально дышала…

– Какое у нее было лицо?

Никитин пожал плечами.

– Типично голландское: светлая кожа, светлые же глаза, волосы с рыжиной. У меня создалось впечатление, что ван дер Хейден не придал особого значения внешности и костюму своей модели, хотя ткань, насколько я помню, была написана идеально. Его интересовал свет. Иногда я думаю, что он хотел оставить нам только этот свет – и ни слова о себе самом. Но это у него не получилось. Увы, жизнь распорядилась иначе. Боюсь вас расстроить, дорогой Володя, но тех немногих, кто слышал о ван дер Хейдене, обычно больше всего занимает история с убийством, и я, откровенно говоря, удивлен, что вы все еще не задали мне вопроса об этом. И в самом деле, это практически единственный известный факт, насколько вообще что-то, связанное с ван дер Хейденом, может быть известным: он убил одну из своих моделей, сбежал и никогда не был найден. Никогда. – Никитин старался говорить скорбно, но в его голосе звучало торжество. – Судя по тому, что больше он не писал, это произошло в 1672 году. Дальше следы художника теряются. Его дела к этому времени были очень плохи; вскоре имущество было описано (именно опись вещей является практически единственным подлинным документом, упоминающим его имя), а это значит, что его семья оказалась в нищете. Именно из-за убийства имя ван дер Хейдена было накрепко забыто. Не сохранилось даже метрической книги с датой его рождения, будто кто-то намеренно уничтожал следы его существования. Любопытно, да? Мы не знаем о нем практически ничего, кроме того, что он убийца. Безусловно, нам неприятно так думать о великом мастере. Вы же знаете все эти споры о том, что позволено гению, а что нет. Но ван дер Хейдену не было суждено оказаться в полном забвении: лет десять назад он был в очередной раз открыт одним большим любителем голландцев, которому удалось раскопать некоторые подробности о браке художника – их я уже не припомню – и даже сочинить биографическую статью, где, впрочем, содержалось больше догадок, чем фактов. Но об убийстве он писал очень уверенно, ссылаясь на некие источники из иностранных архивов… Жаль, я не могу вспомнить, сохранил ли журнал с этой публикацией, к которой отнесся не слишком серьезно, да и областью моих научных интересов всегда был Хальс. Это было так давно, что, боюсь, даже стучать по чашке бесполезно. А почему, собственно, вас так интересует именно ван дер Хейден?

6

Дом преподобного Дамиана Морено фасадом выходил на набережную, и потому крики рабочих и скрип стапелей с утра до поздней ночи врывались в приоткрытые окна и вместе с вечно сырым воздухом достигали даже отдаленных уголков, где жаждали тишины гипсовые и деревянные фигуры Христа и Мадонны. Их ноги утопали в ковре из роз, тюльпанов и прочих цветов, которые отец Дамиан покупал на рынке целыми ворохами. Сам преподобный довольствовался скромной комнаткой, полуспальней-полукабинетом, и ничей придирчивый глаз не отыскал бы в ней лишнего: около узкой, покрытой сероватым от частых стирок бельем кровати на низком столике лежала зачитанная Библия в коричневом переплете, в углу, под серебряным распятием, стояло изображение белокурой Девы Марии, перед которым в вазе цвела только одна роза.

Окончив утреннюю молитву, отец Дамиан поднялся с колен и, мельком взглянув в зеркало и удостоверившись в опрятности своего вида, вышел. Комната опустела, а столь презираемое священником зеркало сохранило в своей серебристой глубине его черты, которые, являя собой образец классической красоты, менее всего подходили избранному им почти тридцать лет назад, еще в детстве, призванию. Его безукоризненно правильное, но бледное, истончившееся от постов лицо озаряли истинно испанские непокорные черные глаза, и трудно было бы подобрать удачное сравнение для их описания; больше всего их блеск походил на блеск ночного костра. В них можно было прочесть и свет острого ума, и горение веры, и страсть, которая искала и не находила выхода. Черная сутана подчеркивала его худощавость, и, пожалуй, он был слишком тонок – а потому резко отличался от крепко сбитых жителей Хорна; тяжелое богослужебное облачение, казалось, именно на нем воплощало свой изначальный смысл хитона и пут Христа, пригвождая дух к земле.

В те времена католики севера Нидерландов под давлением реформатской церкви не могли служить мессу в храме, но дом Дамиана со скрытой от посторонних глаз часовней, где никогда не умолкала молитва, был более чем храмом – истинным прибежищем смущенных и горюющих, радостных и заблуждающихся душ. Каждый получал здесь необходимое лекарство – строгое внушение или дружескую поддержку – и на мессе всегда собиралось больше людей, чем это официально разрешалось. Возвышаясь над ними, Дамиан говорил – и его слово сверкало молнией, навсегда отпечатываясь в сердцах слушателей. Но не одними пламенными речами он привлекал сердца своих прихожан: не раз и не два его видели в самых бедных кварталах Хорна, и даже равнодушные к вере знали, что он спешит не проповедовать, а унимать подгулявшего матроса или сидеть с больным ребенком, пока его мать отлучится за лекарством. Он занимался с теми детьми, чьи родители не могли платить за обучение в школе, чтением и счетом, в любое время дня и ночи причащал немощных и держал умирающих за руки до их последнего вздоха. Его карманы звенели мелочью, которую он никогда не подавал пьяницам, но безотказно вручал нищим старикам, даже тем, для кого попрошайничество было профессией, запрещая себе упрекать их даже в мыслях. Его внезапную мрачность принимали за высшую степень молитвенной сосредоточенности, и встречу с ним на улице считали счастливым знаком. А он – возвращаясь домой из трущоб, поднимаясь с колен в своей келье, урезая свой и без того скудный ужин – всегда знал, что, пока он хранит свою тайну, все его усилия тщетны, как цветение бесплодной смоковницы, и борьба, из которой он не выйдет победителем, никогда не закончится.

Часовня была полна, когда отец Дамиан вошел в нее и направился к алтарю. Не удержавшись, бросил привычный взгляд направо, и его сердце заколотилось, потому что она – так похожая на белокурую Деву Марию – уже была здесь.

* * *

Впервые она вошла в его мастерскую почти год назад, и, раздосадованный тем, что открытая дверь изменила тон льющегося из окна света, он сказал, не поворачиваясь: «Портреты на заказ я не пишу».

Когда он оторвался от мольберта, почувствовав, что нисколько не обескуражил ее своей резкостью, то сначала заметил газовый, прозрачный, как лунный свет, платок на ее плечах. Благодаря ему, наверное, от нее исходило то самое свечение, которое ван дер Хейден годами искал, пробуя различные грунты и смешивая пигменты в сотнях комбинаций. Будучи художником лунным, а не солнечным, он, знавший о цвете все, не мог сразу определить, какие краски следовало бы выбрать для ее портрета, и прищурился, задумавшись. Она, кажется, поняла, что он глубоко ушел в себя, и тихо подошла ближе.

– Этот жемчуг, – вырвалось у нее, – его можно взять в руки прямо с полотна. И ткань… – Она почти дотронулась до картины, будто бы желая проверить, натолкнутся ли пальцы на преграду холста, но быстро отдернула руку. – И я могу ошибаться, но, по-моему, вам не было интересно писать этот портрет.

Она говорила что-то еще, а ван дер Хейден молчал, пристально изучая ее лицо. Он уже видел, как отрезает от рулона новый кусок холста и, набирая на кисть желтый пигмент, пишет ее легкие золотистые волосы, делая ее своей – залитой рассветным солнцем – и наконец добивается полной гармонии между красотой модели и обнимающим ее потоком света.

С того дня он писал ее и только ее и, перенося день за днем ее душу на холст, узнавал, что жалость – это только одна сторона любви.

Почти сразу Абрахам попросил Ренату не приходить в домашнюю мастерскую и вложил в ее ладонь ключ от спрятанного сада. Объединенность тайной сделала их соучастниками и подсказала язык общения – и они стали безразлично проходить мимо друг друга при неизбежных случайных встречах и оставлять письма в ящике стола в саду. На длинные горячие послания Ренаты Абрахам часто отвечал скупыми записками, и она всегда понимала их правильно: так он хотел выразить не пренебрежение, а желание увидеть ее как можно скорее и говорить глаза в глаза.

Она научила его снова смеяться, и он написал на заказ картину с веселой сводней – последнюю, за которую ему удалось получить деньги. Она приносила ему еду и заставляла признать, что она вкусна, и напоминала о том, что красивые платья хороши не только на холсте, но и сами по себе. Ее не удивляла и не обижала его любовь к одиночеству, так ранившая сердце Катрин, но она вовсе не старалась стать незаметной для его удобства. Она была собой – всего лишь собой, свободной и цельной, и принимала его полностью – вместе с дурными привычками, внезапной угрюмостью, даже с Катрин. Он ведь любил ее когда-то – а все любимое им было частью его и нравилось ей.

Когда шел дождь, в саду продолжало сиять солнце, и независимо от времени года здесь никогда не переставали созревать малина и вившаяся вдоль ограды ежевика. А когда в Хорне выпадал снег, Абрахам под веселый смех Ренаты рисовал растущие на елях апельсины, и не проходило и минуты, как они уже срывали их с веток.

Однажды она пришла в мужском костюме, и они перелезли через ограду – посмотреть, как выглядит соседний сад богатого торговца вином, и пришли к выводу, что их домик в никогда не увядающей зелени несравненно прекраснее. Абрахам с непривычки поцарапал плечо о камень, и Рената поцеловала эту ссадину прямо там, стоя посередине чужого сада. Это мгновение обоим запомнилось навсегда. Вся их тайная жизнь была соткана из таких мгновений, и они жадно коллекционировали их, прекрасно понимая, что им отведено слишком мало времени.

Его сбивало с толку ее слишком простое отношение к происходящему. Легко отказавшись от своей природной правдивости, научившаяся красться тайком и, ожидая Абрахама, изображать незаметную тень, если на пустынной улице кто-то оказывался слишком близко к стене сада, она ощущала только свободную радость.

– Ты можешь что-нибудь с этим сделать? – спрашивала она и сразу делала вывод: – Значит, так будет всегда.

Рената любила воображать их несбыточную свободу. Мы бы остались здесь или уехали бы смотреть другие страны? Наша свадьба была бы пышной или скромной? Ты бы устал жить со мной двадцать или тридцать лет подряд? Ей нравилась заведомая невозможность дать сколько-нибудь правдивые ответы на все эти и многие другие вопросы, и поначалу противившийся этой игре Абрахам, улыбаясь, в конце концов втягивался в нее.

Так он привык балансировать между правдой и полуправдой, между ослепительными днями и скучными вечерами, привык ловить и заставлять замирать момент так же, как делал это с ускользавшими оттенками красок и света. Абрахам не мог теперь понять, как он сделал свою жизнь такой, какой она была до появления Ренаты, – как у тысяч населявших Хорн лавочников и сыроделов; ему опротивели прежде любимые вечера у печки, и он стал избегать их, сразу после ужина поднимаясь в мастерскую. Он ждал, что, измученный неопределенностью собственной жизни, вот-вот прекратит писать; что Рената перестанет вдохновлять его; что их секрет узнают и разразится скандал. Но его полотна с каждым днем становились только лучше, и он был спокоен, когда заказчики отказывались от чересчур новаторских, на их взгляд, работ. Он знал, что обгоняет свое время.

* * *

Убийца. Ландышев размышлял об услышанном от Никитина всю дорогу домой, и что-то не складывалось в этой истории. Источник биографа ван дер Хейдена неизвестен; им вполне мог оказаться тот же самый дневник преподобного Дамиана, твердо уверенного в виновности художника. Но, в конце концов, прошло двести лет. Никто во всем мире не знает, кем была она и каков был характер ван дер Хейдена. Даже тени их покрылись густой патиной времени. Может быть, он нажил немало врагов и завистников, поспешивших очернить память о нем.

И все же должна быть связь между ним самим, Ландышевым, и давным-давно исчезнувшим художником из Хорна. По какому удивительному стечению обстоятельств у него оказалась картина, когда-то виденная старым профессором? Как она попала в поместье Бернацких? Ландышев не открыл Никитину правды; он убеждал себя в том, что еще не уверен в принадлежности полотна ван дер Хейдену, но в глубине души, конечно, знал: именно потому что это была, без сомнения, его работа, он предпочел умолчать. Странное желание обладать ею в секрете от всех охватывало Ландышева. Он смотрел на холст, все еще свободный от рамы, и чувствовал, что, хотя провел с ним наедине целые часы, собственноручно очищая его от старого желтого лака, все равно загадка мастерства ван дер Хейдена осталась для него такой же, какой была в первую минуту, – абсолютно непостижимой.

Ландышев зажег было свечу, но в ее желтом мерцании полотно сразу стало темным и безликим. Он поспешно задул огонек и, полюбовавшись незнакомкой, лег на диван тут же, в мастерской. 

…Он снова шел по Петербургу, и был поздний вечер. Тучи заволокли и без того темное небо, грозя скорой бурей, но Ландышеву было легко и свободно. Скорее всего, впереди его ждала встреча с Бернацким, а может быть, он возвращался с нее в прекрасном настроении. Они сыграли партию в шахматы, посмеялись над колонкой политических новостей, и Бернацкий не кашлял и выглядел вполне здоровым. Ландышев дивился безлюдности улиц и совершенной тьме – такой, будто все фонари враз испортились, а потом вдруг заметил, что идет не по Николаевскому мосту, как следовало, а по какому-то иному, незнакомому, и ему вспомнилось, как давным-давно он уже побывал в другом мире, не покидая Петербурга.

В это мгновение луна вышла из-за туч и осветила мост целиком, и Ландышев разглядел, что впереди него идет странный незнакомец. Привыкший встречать на улицах Петербурга различных чудаков, Ландышев все же изумился его наряду: куртке с разрезными рукавами и отложному воротнику, будто бы кружевному. Тучи снова поглотили луну, и художник не успел рассмотреть шляпу, тоже явно диковинную, и в тот же момент хлынул дождь. Ландышев ускорил шаг, пытаясь нагнать незнакомца, чтобы предложить свой зонт. Путник услышал шаги Ландышева и резко повернулся. Сквозь пелену воды художник различил бледное лицо и длинные темные локоны, струящиеся из-под средневекового берета. В тот самый момент Ландышев почему-то уставился вниз и с изумлением отметил, что мягкие сапоги удивительного прохожего ступают по сплошной луже, в которую превратился мост, но не мокнут. И Ландышеву сразу стало понятно, какая деталь смутила его с первого взгляда: шаги незнакомца были совершенно бесшумными, будто его сапоги не имели каблуков, а он сам – веса. Ландышев поднял глаза, ожидая встретиться взглядом со своим загадочным визави, но тот уже оперся призрачной рукою о парапет моста и погрузился в размышления. Меж тем ливень не переставал, и непроизвольным жестом опустивший зонт Ландышев порядком вымок. Стоило поспешить домой, но желание увидеть лицо призрака взяло верх. Художник приблизился к парапету, и в черной, как древнее бронзовое зеркало, воде на мгновение мелькнули плохо различимые бледные черты, но спустя мгновение дождь стер все с поверхности канала.

Было все так же темно, но дождь прекратился, и Ландышев лежал в кровати, а комнату заливал жемчужный свет. Верно, он снова забыл задвинуть шторы, и взошедшая луна навеяла странный сон. Он выглянул в окно… Небо было непроницаемо-черным. Ландышеву сразу вспомнилась ночь в Михайловке, когда такая же невидимая луна сияла в кабинете, и он медленно повернулся в сторону картины.

Если бы его когда-нибудь потом попросили рассказать о произошедшем, он предпочел бы умолчать, опасаясь сойти за сумасшедшего, но, оглянувшись, он ясно увидел, что за нарисованным окном царит светлая ночь, полная луна сменила рассвет, а обернувшаяся голубоватой портьера колышется на лунном ветру. В холодном сиянии фигура девушки утратила свой золотисто-зеленоватый колорит, но она по-прежнему читала письмо и, кажется, улыбалась уголком губ, будто заметив растерянное изумление Ландышева, который вдруг услышал далекий шепот воды и увидел на горизонте миражные силуэты парусников.

7

И они, эти силуэты, утопали в дымке вечернего тумана.

Море. Оно накатывалось на песок, меняя его цвет на темно-коричневый, оно, порождая сырой ветер, било по палубам и парусам, оно шептало ночью несказанные днем слова и прятало в своей глубине звездные огни. Луна качалась в нем, как готовый к плаванию галеон.

Преподобный Дамиан дождался, пока последние матросы поднимутся на корабли и наступит полная тишина, и только тогда приблизился к пристани. Ему сложно было выразить то, что он чувствовал, и, привыкнув скрывать мысли даже в собственном дневнике, он выбрал море своим собеседником. Освободившийся от сутаны, он стоял, раскинув руки, и ветер гулял в широких рукавах его кафтана, и Дамиану казалось, что нет и не может быть ничего прекраснее этого мига, в котором не было ни намека на его реальную жизнь – только покой, разлитый в ночном воздухе, в плеске воды и покачивании луны. Кто придумал, будто вера дает человеку свободу? Она сковывает каждое движение души и тела, отнимая все естественное и оставляя сомнительные утешения. Нет – ни в храме, ни в одиноком размышлении над страницами дневника, ни у постели уже ступившего одной ногой в небесное царствие больного; только здесь, ночью, в чужом платье, перед лицом темного безмолвного моря, за которым, кажется, и нет никаких других земель, он чувствовал ту свободу, которая и есть истинный Бог, но не ошибался ли он?

Так, стоя на пристани, он мечтал – о никогда не виденной им Испании, ее монастырях и замках, не игрушечных, как здесь, а величественных и пугающих. В его памяти сохранились рассказы матери о сладковатых запахах можжевельника и пиний, которыми она бредила перед смертью, и он не сразу осознал, что его любовь к морю лишь отражает ее так и не воплотившееся стремление расстаться с холодным здешним, без оглядки променяв его на родное, глубокого синего цвета, более синего, чем ляпис-лазурь, Средиземное.

Поднялся ветер, зашумели волны, заскрипели мачты, и Дамиан не услышал шагов за своей спиной. Он успел овладеть собой прежде, чем обернулся, и Рената встретила его спокойный взгляд. Она не удивилась ему и улыбнулась краешком губ.

– Что вы делаете здесь одна? – спросил он.

– К счастью, мою волю никто не стесняет, отец Дамиан.

– Вас уже третье воскресенье подряд нет в храме.

Она промолчала.

– А что здесь делаете вы в такое время?

– Я прихожу сюда, чтобы побыть в одиночестве.

– Вы хотите покинуть Хорн, – сказала вдруг Рената, проследив за его взглядом. – Вам это запрещает епископ?

Ее слова, произнесенные с искренним участием, ранили его, и он снова отвернулся к морю.

– Долг, – ответил он после паузы. – Разве я могу бросить своих прихожан и бежать туда, где только мне станет легче?

– Простите.

Она уходила, он чувствовал это, не оборачиваясь, и не знал, как ее остановить. Ветер продолжал трепать свернутые паруса.

– А вы могли бы подняться на один из этих кораблей и навсегда покинуть Хорн, – сказал он. – Что ждет вас здесь, в тесном рыночном царстве? Вы молоды, и вас тешит обман: все еще впереди, за одним днем обязательно наступит другой, и он-то будет лучше, ярче, радостнее сегодняшнего, и, может быть, вы так и чувствуете, но реальность возьмет свое.

– Здесь моя родина, мои близкие. Да, я сирота, но меня знают многие, и я знаю многих. Зачем же мне уезжать в неведомые края? – улыбнулась она. – Хорн мне по душе.

– Душа! – горячо воскликнул он и добавил с горечью: – Вы так и не оставили суетных занятий.

– Я не приносила монашеских обетов, – возразила она.

Тишина стала пронзительной; в ушах Дамиана звучал шепот прибоя, чайки кричали, кружась над пристанью, и с ближайшей шхуны доносилось пиликанье скрипки, но Дамиану показалось, что он оглох и время куда-то исчезло. Он смотрел на легкие волосы Ренаты, выбившиеся из-под капюшона, на ее упрямые маленькие скулы, на глаза, в которых он сотни раз видел отражения свечей, но никогда прежде не знал, как в них плещется зеленая морская вода, и пытался навсегда запомнить ее такой. Он хотел сказать ей так много, но слова, страстно звучавшие с амвона, здесь казались ему самому смешными.

– В Голландии нет больше места истинной церкви. Если бы я мог, то собрал бы искренне верующих и отправился бы с ними в Испанию, туда, где вера по-настоящему сильна, где известна цена спасенной души, а не согретого у печки и накормленного тела. Там есть еще подлинная жизнь. – Он едва не задохнулся. Встретив ее улыбку, снова ощутил, что играет не свою партию и из этих дебрей ему уже не выбраться с честью. Думать о правдоподобном призраке в пропитанной ладаном комнате и говорить здесь, на солоноватом ветру, с ускользающей и оттого еще более живой Ренатой оказывалось вовсе не одним и тем же, но остановиться он не мог. – Рената, вы поедете со мной? Оставьте, как призывает Спаситель, все, что имеете, возненавидьте братьев и сестер. Ваша душа…

– Моя душа, добрый отец Дамиан, – просто сказала она, – моя душа принадлежит другому.

Скрипка сфальшивила и оборвалась. Как-то отстраненно он подумал о том, что никогда не видел Ренату так близко, но уже через мгновение ее черная фигура начала таять во мраке, и он даже не мог сказать с уверенностью, была ли она здесь или пригрезилась ему.

* * *

Работа была закончена. Ландышев уже вставил картину в раму. Ему не понадобилось восполнять утраты: красочный слой не пострадал за прошедшие века, и теперь, в блеске нового лака, полотно сверкало, будто было написано день или два назад, сияло рассветными лучами и переливчатым жемчужным ожерельем на шее незнакомки.

Картина казалась совсем юной, но Ландышев знал, что она наверняка подвергалась переделкам. Художники прошлого относились к своим собратьям без особого пиетета и с легкостью обрезали холсты, одевали нагих богинь и превращали чужих возлюбленных в святых, дописывая нимбы. Вот и Никитин, восхищаясь сиянием золоченого панно, явно путался, смешивая собственные воспоминания с прочитанным где-то описанием портрета женщины с жемчужным ожерельем. Кто закрасил это панно – сам ван дер Хейден, сделав пустую стену лучшим фоном для своей героини, или безымянный мастер, спустя сто или двести лет задумавший переделать интерьер и не воплотивший своего замысла до конца? Как бы то ни было, Ландышев был уверен: никто никогда не посягал на изменчивое лицо незнакомки, выписанное с подлинной любовью и, словно одного раза оказалось недостаточно, повторенное в отражении витражного окна.

И, думая обо всем этом, снова и снова рассматривая чудесный портрет, Ландышев уже знал, что Никитин, рассуждавший о ничем не примечательном лице модели, без сомнения, видел совсем другое полотно ван дер Хейдена.

* * *

Отлучки Абрахама Катрин принимала как должное; давно пресытившись видами собственной мастерской, он поговаривал о том, чтобы начать работу над городскими пейзажами, которые, как он надеялся, будут неплохо продаваться. Он уходил после завтрака, потратив ранние часы на рисование солнца, никогда не уставая ловить все новые его оттенки, и возвращался аккуратно к обеду.  

Если они ожидали редких гостей, Абрахам проводил вечер в неспешной беседе  с ними, но предпочитал немного посидеть у печки в старом халате, не глядя на вязание Катрин, и уйти к себе, извинившись, как будто ей должно было стать легче от этих слов. Но он в самом деле продал несколько новых работ, и Катрин не стоило жаловаться. И все же что-то изменилось в последние месяцы, будто бы кто-то невидимый тронул стрелки часов, и они запутали размеренный ход жизни ван дер Хейденов.

Абрахам окончательно утратил интерес к еде и проглатывал хлеб с сыром наскоро, торопясь к вечно требующим еще большей отделки полотнам; он опаздывал к обеду и объяснял это очередной встречей с заказчиком, и эти встречи множились, не принося самих заказов, а Катрин неожиданно для самой себя сделалась зоркой и подозрительной. Она стала реже покидать дом, но решила собственноручно забирать почту и успевала просмотреть имена на конвертах до Абрахама, что, впрочем, его совершенно не задевало.

Однажды, когда его не было дома, она нашла мастерскую запертой, но вспомнила, где лежит дубликат ключа, и распахнула дверь.

Ее встретило солнечное безмолвие. Будто бы золотой сон объял разбросанные по столу баночки и коробочки, коснулся холста – и намеченные на нем островерхие дома тоже уснули, и замерли шхуны, едва зайдя в канал. Катрин поколебалась с минуту и открыла верхний ящик, затем второй, но оба были полны карандашей и кистей. Она сама не знала, что ищет: письмо, полное нежных слов, эскиз, в котором она могла бы узнать ее, клочок бумаги с машинально выведенным много раз именем – но ничего не нашла. В спальне она перерыла все полки, поднесла к лицу каждый кафтан Абрахама, силясь почувствовать чужой запах, но все было напрасно.

Сначала Катрин даже развлекала эта охота за доказательствами – пока они были выдуманными, но в один из вечеров она обнаружила свежую землю на подошвах его сапог, а позже, без стука войдя в спальню, заметила ссадину на его плече. Все это по отдельности ничего не значило – Абрахам мог писать этюды в бедных кварталах, где о мостовых и не слыхали, и там же его мог задеть лотком любой разносчик… За семнадцать лет брака он ни разу не дал ей повода усомниться в его верности, так она привыкла думать; но как давно она уже не знала о нем ничего, кроме названий его картин и сумм долгов.

На следующий день она снова обшарила все его вещи и наконец нашла то, что искала, крохотную зацепку, – смятый листок в кармане куртки. Это был карандашный набросок, изображавший комнату, очень похожую на мастерскую в их доме, и все же другую. Судя по штриховке, окно было витражным, а плиты пола – черно-белыми. Комната была пуста, но Катрин не могла избавиться от ощущения чьего-то невидимого присутствия. Она даже думала напрямую спросить Абрахама о том, где он проводит дни, но в тот же вечер отказалась от этой идеи.

Удивив ее, он засиделся, против обыкновения, в гостиной. Почти не отрываясь от вязания, она сумела поймать его взгляд – ласковый, как в давние времена, и на секунду ей показалось, что она выдумала свои подозрения. Она отложила спицы и тихо дотронулась до его руки, а он улыбнулся. Эта улыбка была адресована не ей; что-то незнакомое или забытое за долгие годы появилось в лице Абрахама, что-то, вернее, чем ненайденные письма, выдавшее его. Ее охватила внезапная ярость, и она отвернулась от лампы, чтобы он не заметил ее изменившихся глаз. 

На другое утро она сказалась больной и не вышла к завтраку. День выдался пасмурный, но Абрахам твердо намеревался провести его вне дома. Как только внизу захлопнулась дверь, Катрин, накинув плащ с островерхим капюшоном, направилась вслед за ним. Не обращая внимания на мелкую морось, Абрахам миновал набережную, равнодушно прошел мимо рынка и обогнул ратушу. Катрин едва поспевала за ним, стараясь затеряться среди десятков торопившихся по делам хорнцев. Раза два она чуть не выпустила Абрахама из виду, но, к счастью, он не нанял экипаж и продолжал путь пешком. Они прошли, каждый по своей стороне, всю центральную часть города и оказались на окраине, где за каменными стенами расстилались скрытые от посторонних глаз сады. В один из них и скользнул Абрахам.

Когда его шаги стихли, Катрин осмелилась подойти поближе. Провела пальцами по кладке, в которой, если не знаешь точно, никогда не найдешь незаметную дверь. Она знала, что купить такой сад могут только очень богатые люди, и ухватилась за мысль о заказчике-миллионере. От тишины у нее зазвенело в ушах. Обвивавшие камень розы, угасая, пахли по-осеннему сильно. Может быть, Абрахам пишет портрет жены или дочери владельца сада, согласившегося на кругленькую сумму… Или помогает тому разобраться, что в его коллекции подлинник, а что – подделка. Катрин чуть не отпрыгнула от невидимой двери, позабыв о том, что в плаще ее никто не сможет узнать, когда безмолвие разбили чьи-то торопливые легкие шаги. Она отошла к соседнему саду и нашла в себе силы изобразить долгое нервное ожидание, краем глаза следя за возникшей в проулке незнакомкой. Та, тоже скрытая плащом, отперла дверь, которую тщательно закрыл за собой Абрахам, и скользнула внутрь. Катрин успела заметить только край оливкового платья и летящие волосы, сверкнувшие золотистыми нитями.

С этого дня в Катрин проснулась дремавшая почти все годы замужества страсть к Абрахаму. Слишком долго – после детской влюбленности – она была скромной почитательницей его гения, ничего не требующей домохозяйкой, почти сестрой. Катрин перебирала в памяти самые счастливые моменты их совместной жизни, отыскивая и разглядывая их подробности, и, конечно, при погружении в омут прошлого каждое воспоминание обретало новые оттенки полузабытых под старым лаком цветов. Он был смешным в двадцать один год, когда с полной серьезностью стоял рядом с ней в часовне Милосердия, и мужественно красивым в тридцать, когда его близорукость уже проявилась и он смотрел то на нее, то на холст, чуть сощурившись. Теперь ей казалось, что они были счастливы вплоть до самого появления той, и это счастье нужно было вернуть во что бы то ни стало. Слишком много лет они прожили вместе, и она так слилась с ним, что не представляла своей отдельной жизни, а теперь с изумлением смотрела на себя. Оказалось, она изменилась, и ее любовь тоже изменилась, но не исчезла, как она сама думала еще недавно. И еще одна мысль – о том, как, в сущности, они похожи с этой неизвестной женщиной своей любовью к Абрахаму – почему-то пришла ей в голову, и она заплакала.

8

 «Мастер ван дер Хейден сим удостоверяет, что передает картину «Игра в карты» булочнику Хендрику Питерсу в счет уплаты долга и обязуется в течение месяца передать означенному булочнику еще одно полотно размером не менее одного фута на полтора».

* * *

Отпустив прихожан, Дамиан еще некоторое время провел на коленях перед Святыми Дарами. Давно растаяли под сводом, уйдя в небо, беглые звуки органа, но Дамиан, особенно любивший эти вечерние одинокие часы, умел слышать их и в полной тишине. Не скрывая отчаяния, он метался от алтаря к статуе Девы Марии, и вдруг гулкий стук каблуков эхом разнесся по часовне, вынуждая его подняться.

– Простите. – Он не сразу пришел в себя. – Если вам нужна исповедь, я готов выслушать, – сказал он в темноту.

Гостья не приближалась, и Дамиан молчал, цепляясь за надежду. Она сбросила капюшон, в темноте сверкнули золотистые волосы, и Дамиан торопливо зажег свечу. Конечно, перепутать Катрин с Ренатой было почти невозможно, и все же он почувствовал себя обманутым. Свеча дрогнула в его руке, и он поспешил отступить.

– Нужна. Кроме вас, мне никто не сможет помочь.

Он хотел было произнести привычные фразы о собственной незначительной роли в деле спасения, но она уже торопливо, боясь передумать, рассказывала ему все те вещи, которые он каждый день слышал от женщин Хорна. Дамиан знал их лица, но они говорили с ним через решетку исповедальни, и так было легче всем, а Катрин смотрела ему в глаза, и он не мог посоветовать ей чаще читать Розарий и смиряться. Ее быстрый шепот разлетался по часовне, и горькие слова, веками произносившиеся оскорбленными женами, достигали статуи склонившей голову под покрывалом Девы Марии.

Катрин рассказывала о грозившей им нищете, о том, как Абрахам отдал подаренный ей им же жемчуг любовнице, это совершенно ясно, потому что служанку она обыскала и ничего, кроме пропавшей еще в прошлом году серебряной ложки, не нашла. Она обвиняла себя и говорила, что не может без него, но не знает, как жить с ним дальше, и, когда с ее губ слетело недавно узнанное имя Ренаты, лицо Дамиана словно окаменело. Дальше действовал уже не он, а словно само провидение, и Дамиан покорился ему. Он не осудил Катрин за слежку, не стал упрекать за отчаяние. Он говорил только о необходимости уберечь душу Абрахама от пагубной страсти, которая подпитывается его талантом и уверенностью в нем, и о том, что спасение может прийти только через настоящую, самоотверженную любовь. Обойдясь на этот раз без испепеляющих цитат, он лишь укрыл Катрин собственным теплом, и, когда свеча почти догорела, она покинула часовню, рассказав ему и о никем не виденной еще картине, и о тайном саде неподалеку от городской стены.

* * *

Закат уже лег цветными тенями на черно-белые плиты пола, когда Рената вбежала в сад и сбросила ненужный плащ. И сад обнял ее своим благоуханием. В текучих кристалликах росы сияло солнце, и нежной свежестью пахли не знавшие увядания лиловые и желтые тюльпаны. Абрахама здесь не было, и по нетерпеливым и одновременно нерешительным шагам Ренаты Ландышев почувствовал, что недавно они пережили серьезную ссору или расставание. Наверное, поэтому она неуверенно дотронулась до двери домика и обрадовалась, найдя его незапертым. Внутри было солнечно и тихо, и она двигалась осторожно, боясь нарушить застывший покой этого места. Проведя пальцем по столу, она заметила слой голубой пыли, и ей до боли захотелось увидеть Абрахама, наколдовать его, силой своего желания заставить появиться здесь. Она распахнула окно, и цветные тени пропали, а в комнату ворвался аромат вечерних цветов. Сердце Ренаты билось громко и неровно, вся она была ожидание.

Он положил неподписанный конверт, как обычно, в третий ящик. Догорающего солнца ей как раз хватило на то, чтобы прочитать письмо, не зажигая огня в доме. Оно было коротким и сухим, но Рената была готова поцеловать каждую из этих небрежных летящих букв. Она перечитала письмо еще и еще, пока не затвердила наизусть, и в волнении смяла его, снова разгладила, рассмеялась и снова шепотом повторила выученные строки. Машинально засовывая письмо обратно в ящик, она не отрывала взгляда от стоявшего в углу мольберта, накрытого темной тканью. Теперь, наверное, ей можно посмотреть.

Абрахам изобразил ее читающей письмо. Рената скользнула взглядом по женской фигуре, облитой оливковым с золотистым отблеском шелком, и остановилась, узнавая и не узнавая себя. Абрахам не приукрасил ее, не солгал ни в одной черте, но он уловил и прикрепил к холсту, как естествоиспытатель – крылья бабочки к бархатной коробке, то самое прекрасное и бессмертное, что было в ней. Это был не тот портрет, который он начинал писать месяц назад; скорее всего, он использовал бесчисленные эскизы, которые делал с нее при каждой встрече, и тот, для которого она надела позаимствованное у Катрин ожерелье, тоже. Внося многочисленные исправления, он не успел их закончить – в оконном отражении ее лицо было повернуто под другим углом, но он угадал все – улыбку уголком губ, еще не до конца осознанное предвкушение приключения, даже то, как она сомнет лист; Рената глубоко вздохнула и прикрыла глаза, не в силах справиться с волной обрушившегося на нее счастья.

И очень далеко отсюда было сплошь закрытое плотными, как мазки смальты, тучами небо.

* * *

Ландышев подбросил дров в печку и поежился, укутываясь в снятое с постели одеяло. Свеча замигала и погасла, растекшись горячей восковой слезой.

Соленый ветер, пришедший с моря, осыпал город дождевыми осколками волн. Дождь словно смыл написанные на воздушном холсте дома и мосты, стер лица прохожих, оставив нетронутыми только мачты шхун, пронзавшие написанное густыми мазками смальты небо. В поглотившем все мраке уже не было ни ратуши, ни церквей, только угадывались по еле теплившимся фонарям экипажи. Слившись с темнотой, по набережной канала скользила женщина в плаще с остроконечным капюшоном. Сквозь пелену дождя Ландышев не мог разглядеть ее полуприкрытого лица, но знал, что обязательно должен его увидеть. Оставалось, пусть это и выглядело бы неприличным, только обогнать ее, и Ландышев прибавил шагу, но женщина словно летела, неизменно оставляя его позади, хотя, кажется, не слишком торопилась. Никто не обращал внимания на художника, и его чудной костюм не вызывал удивления у редких прохожих, чьи фонари мокрыми звездами метались в темном зеркале воды.

Ландышеву хотелось остановиться, поразглядывать дома со светящимися приглушенным блеском золотой фольги окошками и черепичными крышами и башенки, но он боялся потерять даму из виду и спешил за ней, не сбавляя шага. Они миновали лавку сапожника и булочную и оказались на площади, где закутанные в плащи фигуры множились, точно отраженные в десятках зеркал, и потерять нужную было делом минуты. Ландышев, не ощущая дождя, почти бегом следовал за нею и, казалось, был совсем близко; он уже слышал шелест ее плаща и чувствовал растворенный во влажном черном воздухе запах ее духов. Она, как и все жители Хорна, не замечала его присутствия и продолжала идти. Внезапно она остановилась – у самой пристани – задержалась на мгновение и исчезла, скользнув в один из ожидавших экипажей. Лошади фыркнули, извозчик щелкнул кнутом, и коляска растаяла в холодной мгле.

* * *

После мокрой улицы даже в плохо протопленном доме было уютно. Катрин велела подать ужин («В восемь часов?» – проворчала служанка, в которой мало кто смог бы узнать героиню нескольких ранних полотен Абрахама), перекусила и попыталась заняться делом, но вскоре отложила вышивку, погасила мягко золотившую комнату лампу и собралась было идти спать. Подойдя к окну, она стала всматриваться в черную мглу, как вдруг уловила далекий звук, будто кто-то осторожно поворачивал ключ в замке. Она хотела выкрикнуть имя мужа, уже понимая, что это не он, и замерла, вне себя от неясного ужаса.

Но это в самом деле был Абрахам. Он стоял внизу, сжимая связку ключей. Катрин вдруг пришла в голову абсурдная мысль – будто она видит его в последний раз, и она впилась глазами в его лицо, стремясь запомнить его таким, каким он был в эту минуту – с подчеркнутыми резким свечным пламенем помолодевшими чертами. Ей вдруг почудилось, что они оба вернулись на годы назад, и она захотела прижаться к его мокрой черной куртке, поглядеть на него снизу вверх, как в первые дни, поймать его редкую, ускользающую и тогда принадлежавшую ей улыбку. Катрин показалось, что он хочет что-то сказать, но он только смотрел на нее и продолжал молчать.

Мгновение прервалось, упущенное. Шаги Абрахама затихли в конце коридора. Дверь его комнаты захлопнулась, и от движения воздуха погасла свеча в руке Катрин.

9

Исчерченные черными струями дождя дома будто бы таяли во тьме. Свет едва тлевших факелов и масляных ламп угасал, едва достигнув воды каналов. Даже если бы луна показалась из-за туч, она вряд ли бы осветила что-то, – так густо росли деревья на улицах Хорна.

По безлюдной улице быстрым шагом шел высокий человек в потертой куртке. В темноте ярко белел отложной воротник. Прохожий изо всех сил старался походить на обычного горожанина, но, если приглядеться, по сдержанности его движений можно было заметить, что он привык носить длиннополую одежду. Впрочем, в такой дождь мало кому пришло бы в голову задерживаться и глядеть вслед неизвестному. Но ночному дозору сразу бросился в глаза человек, идущий в такой поздний час без обязательного фонаря. Он надеялся на удачу, и она ему улыбнулась не раз в этот вечер. Его остановили и пригрозили задержать за нарушение общественного порядка. Человек не растерялся, и через мгновение в тусклом свете дозорных фонарей, от которых Дамиан старательно отворачивался, блеснуло несколько монет, и даже на его ношу никто не обратил внимания. Когда стража отдалилась на достаточное расстояние, он, тяжело дыша, привалился к каменной стене, ограждавшей частные сады, и возница экипажа, который он чудом поймал в этом пустынном месте несколькими минутами позже, почувствовал явственный запах вина. Однако пассажир заплатил аккуратно, песен не пел и, выходя неподалеку от Кузнечной улицы, довольно ловко спрыгнул с подножки. Больше о нем возница не думал и на допросе о ночном госте не вспомнил, а когда вспомнил, то не стал возвращаться к следователю – все равно до пристани они не доехали добрых два квартала.

Часом раньше другая группа ночного дозора, патрулировавшая район вокруг порта, попыталась задержать еще одного нарушителя, но и тут звон без излишних сожалений отданных флоринов сыграл свою спасительную роль.

– Подумать только, Ландер, – сказал высокий брюнет, вооруженный устрашающего вида алебардой, – только заступили, и уже в выигрыше!

Нарушитель, сапоги которого были вымазаны свежей землей, беспрепятственно продолжил свой путь.

 

* * *

Серое утро, едва расцвеченное бледно-розовым кармином рассвета, пролилось на Хорн, молочница и старьевщик прогромыхали своими тележками, и никто еще не знал, что это первое утро без Ренаты Мартенс. Но вскоре, когда она не вышла к завтраку, не появилась в тайной часовне – вопреки данному обещанию наконец пойти к мессе – тетушка забила тревогу. Дверь комнаты Ренаты сломали и не нашли в ней ничего – ни следов поспешного бегства, ни прощальной записки, ни признаков какого-либо преступления. Лампа была потушена, платья в шкафу висели на своих местах, ящики стола были в полном порядке.

Следователь, усталый человек в помятом черном кафтане, явно не имел охоты тратить время на выяснение обстоятельств исчезновения девицы. У него было свое непоколебимое мнение на этот счет. Но он честно опросил всех возможных свидетелей, включая саму тетушку, возмутительным образом намекая на ее не совсем полную осведомленность о делах племянницы. После первых двух часов расследования стало ясно, что накануне вечером извозчики забирали на Соборной площади, неподалеку от дома тетушки Ренаты, и развозили в самые разные стороны добрый десяток белокурых дам. Чуть позже женщину, закутанную в островерхий плащ, видели около пристани – но кто мог утверждать, что это была именно Рената? По обыкновению и против установленных правил, ни один фонарь на близлежащих домах не горел, и за это, конечно, нужно было привлечь к ответственности хозяев лавок, но что поделать, если свечи нынче дороги, а приличные люди все равно стараются попасть домой до заката, и пользы от освещения будет мало.

– Пробило десять, но после этого прошло еще немного времени, господин, – показал седой кучер, лет двадцать промышлявший извозом вместе со своей старенькой лошадкой. – Думаю, около получаса. Я совсем замерз и решил уже возвращаться домой, когда увидел возле пристани женщину в черном плаще. Хотел было предложить ей проехаться, да она очень крепко задумалась и не расслышала меня.

Сразу нашлись те, кто вспомнил, что Рената любила в одиночестве ходить на берег, но это ровным счетом ничего не доказывало, и ее исчезновение так и оставалось загадочным. Для порядка были допрошены воротные стражники, но ни один из них не видел вечером одинокой женщины, и вообще они не открывали ворот никому после девяти часов вечера.

– Избави Боже, господин. У меня и ключей-то нет при себе, – клялись они как один.

Следователь морщился, в десятый раз выслушивая тетушку, и трезво осознавал, что поиски сбежавшей, но не покинувшей пределы Хорна девицы – дело пары дней. Если только она жива.

* * *

Ландышев, в отличие от хорнского следователя, знал, что Рената была мертва, но что-то не складывалось, и он в который раз перебирал имена троих подозреваемых. Он прикрыл глаза, представляя…

Дождь бьет все сильнее, но Катрин, накинув плащ, торопливо идет по опустевшей улице. Свернув на набережную, где людей было больше, она продолжает идти, несмотря на дождь, пока не оказывается у пристани. Там она нанимает экипаж и приказывает ехать на окраину города, а он теряет ее из виду. Звон подков далеко разносится в сыром воздухе, и она плотнее кутается в плащ, боясь, что кто-нибудь остановит коляску и узнает ее. Не доезжая до Восточных ворот, возница сворачивает, и прохладный запах листвы выдает близость садов. Вот и неприметная дверь, спрятанная в стене.

Она нащупывает в кармане крохотный украденный ключик и, отворив дверь, замирает. Оборачивается, снова смотрит в сад и не верит своим глазам. Если сзади бушует ненастье, то здесь, за каменной изгородью, в тихом спокойствии ровно сияет закатное солнце, золотя напоследок розовые и лиловые тюльпаны и розы.

Она толкает дверь, проходит коридорчик, в котором разбросаны ножницы и лопаты, и попадает в мастерскую. Устремившись к мольберту, видит на нем то, что должна увидеть. Она пристально изучает незнакомое и все же отпечатавшееся где-то в закоулках памяти лицо и не находит в нем ничего, кроме свежести. Она шарит на столе, но ее пальцы нащупывают только голубую ультрамариновую пыль. Она здесь чужая; хотя почти все предметы те же, что в домашней мастерской, они носят на себе отпечаток чужих прикосновений и чужого счастья.

Она открывает ящик: в глаза сразу бросается плотный конверт. Солнце уже почти зашло, и она не может разобрать написанных слов. Не отыскав ни свечи, ни лампы, она приближается к окну и, сама того не замечая, повторяет позу с картины, беззвучно проговаривая строки письма. Теперь она знает, в какое время следует ждать Ренату, и собирается встретить ее раньше, чем это сделает Абрахам.

– Пошла! Пошла, проклятая! – донеслось снизу, и Ландышев, вырванный из вечернего Хорна, вздрогнул. На улице извозчик почем зря ругал свою упрямо вставшую на месте лошадь, рассчитывая, видимо, что ей станет стыдно, если его услышат во всех близлежащих домах. 

После исповеди у отца Дамиана Катрин, которую Ландышев сам видел на набережной, отправилась в сад, чтобы увидеть картину, но нашла не только ее – первое неоспоримое доказательство, любовное письмо Абрахама к Ренате. Так она получила возможность встретиться со своей соперницей лицом к лицу… Но уже в восемь часов она вернулась домой, велела подать ужин и больше не выходила, а Ренату видели живой около половины одиннадцатого. Значит, Катрин в тот вечер не добралась до сада или не застала там Ренату. Нет, Катрин не могла быть убийцей. Может быть, она даже сразу пожалела о том, что рассказала Дамиану о саде. Ландышев вычеркнул Катрин из списка подозреваемых и еще раз пролистал дневник Дамиана в попытках найти что-то ранее упущенное.

* * *

И не успела новость об исчезновении Ренаты стать известной каждому, как еще одна, страшная своей очевидностью, разлетелась по Хорну: в воде у самой пристани был найден серебристый, лунного оттенка, газовый платок, тотчас опознанный тетушкой Ренаты. Ни один корабль не покинул в эту ночь порта, и Рената не могла уронить шарф, поднимаясь на борт, но на всякий случай были осмотрены все ожидавшие отплытия шхуны и флейты, и снова безрезультатно, а следователь отдал приказ без лишнего шума начать поиски тела Ренаты в море.

Днем один из постоянных кредиторов ван дер Хейдена, некто Хендрик Питерс, постучался в его дверь, и служанка поведала ему, взяв слово молчать, что хозяин ночью исчез и до сих пор не вернулся, а госпожа плачет и никого не принимает. И зародившаяся в булочной Питерса, перелетевшая на рынок и достигшая порта, очередная новость неслась по Хорну.

Нашлись те, кто видел художника, вечером возвращавшегося в свой дом; они даже отметили, что он не имел при себе фонаря и крался как вор, осторожными бесшумными шагами. Что он мог делать в такой поздний час на улице? Связано ли его исчезновение с убийством – в нем уже никто не сомневался, глядя на ныряльщиков в порту, – Ренаты?

После горячей проповеди отца Дамиана Морено добрые хорнские католики покидали часовню, уверенные в виновности художника. Имя никому прежде неизвестной Ренаты Мартенс, оказавшейся его моделью, было у всех на устах. На все лады повторялось и имя Абрахама, и торговки, освобождая рыбу от серебряных панцирей, шепотом вспоминали, как его жена, пряча заплаканные глаза, вчера покупала сельдь, как сам художник на днях проходил по сырному ряду и выглядел будто бы еще более мрачным, чем обычно… Чешуя монетками сыпалась на землю, шепот становился все громче, и каждый покупатель с наслаждением выслушивал все новые и новые подробности преступления, в глубине души жалея, что не купил в свое время ни одного полотна ван дер Хейдена.

В самом доме художника царила темнота. С самой ночи здесь не разжигали огня. Сквозь плотно закрытые ставни не просачивалось ни звука, и служанка, бросив белье, тенью сидела в кухне, боясь звякнуть посудой и прислушиваясь, не раздадутся ли наверху шаги хозяйки. Но все было тихо. Служанка вздохнула и, рассудив, что совсем скоро в доме появится следователь и о покое можно будет забыть, принялась за холодный ужин.

10

Пробило одиннадцать. Ландышев услышал, как шуршит начинающийся дождь и,  чтобы размяться, подошел к окну. Исчерченные черными струями, дома и каналы будто бы таяли в петербургской ночи, и город затих, убаюканный непогодой, но Ландышев чувствовал: он не уснет, пока не поймет до конца, что же произошло тогда в Хорне.  

Двое – Дамиан и Абрахам – были в ту дождливую ночь в саду, и каждый после этого вернулся в свой дом вместо того, чтобы исчезнуть сразу. Дамиан вообще не покинул Хорн. Его положение ставило его вне подозрений, и никому бы в голову не пришло связать его с убийством Ренаты. Но он сам свидетельствовал против себя в дневнике: «Я стер ее с лица земли…»

Но почему исчез Абрахам? И где он был вечером до возвращения домой? Если на время отбросить версию с Дамианом, единственным подозреваемым остается – снова – сам художник. Его тоже встретил ночной дозор, и Катрин видела, как он вернулся, стараясь не шуметь. Он бесследно пропал на следующий день – очевидно, ушел после того, как весь дом уснул. И все же – зачем он возвращался? В последний раз взглянуть на Катрин? Взять с собой что-то важное? Что? Ландышев с детства помнил: гений и злодейство несовместимы. И потому он не хотел верить в виновность художника, но Рената пропала, а согласиться с тем, что ее убил случайный грабитель, он как-то не мог.

Ландышев прекрасно понимал, что ни одно из его предположений невозможно подтвердить или опровергнуть, но чувствовал близость истины и не мог от нее отказаться. Ему оставалось только доверять своему чутью и тем немногим сведениям, которые были в его распоряжении, поэтому он в который раз раскрыл «Историю Нидерландов XVII столетия» и принялся искать раздел, посвященный повседневной жизни голландских городков. Ему не давала покоя одна маленькая деталь, и он чувствовал, что именно в ней все дело.

Отворив дверь мастерской, Ландышев приблизился к картине и в тысячный раз всмотрелся в нее. Он знал каждый мазок на ней так, словно сам накладывал их, и мог с закрытыми глазами перечислить все предметы и краски, которыми они были написаны. Темного винного цвета портьера, свинцовый переплет витражного окна, узорчатая скатерть. Стена, оставленная совершенно пустой, если не считать висящего в дальнем углу неясного пейзажа в очень простой деревянной рамке. Ландышев не единожды пытался разобрать, что же на нем изображено, но не мог: в этом месте синеватые краски были слишком перемешаны, и оставалось только гадать – горы или озеро имел в виду ван дер Хейден. Ландышев вообще подозревал, что эта рамка могла быть приписана другим художником, посчитавшим голую стену неинтересной, гораздо позже, и потому довольно скоро перестал обращать на нее внимание; но сейчас в его памяти вдруг всплыла фраза из альбома Рейксмузеума – об обязательном присутствии на всех работах ван дер Хейдена зеркал. В ту же секунду перед ним встал образ Абрахама, отражавшегося в темной глади воды.

Очень медленно, боясь дышать, Ландышев сделал несколько шагов к столу и нащупал в верхнем ящике маленькое зеркальце.

Он поднес его к картине и попробовал посмотреть, как она будет выглядеть в отражении. Все предметы ожидаемо поменялись местами, но ничего не произошло, и Ландышев хотел было прекратить опыт, но вдруг увидел, как очистилась отраженная поверхность нарисованного зеркала, будто бы неряшливо замазанная грубыми штрихами, и как в раме мелькнула покрытая белыми, точно яблоневыми, цветами ветка, и на мгновение его ослепил сверкнувший лазурный свет весеннего неба. Ландышев моргнул и перевел взгляд на девушку, будто желая спросить ее, какие еще секреты таит в себе ее портрет, но замер и прислонился к стене, внезапно ощутив сбой в работе сердца.

Девушки не было. Так же ровно сияло солнце, высветляя портьеру, так же перетекали друг в друга оттенки теней, и только ее не было у окна. И в ту же минуту на скованного изумлением Ландышева волной нахлынули цвета и запахи вечернего Хорна.

Уже смолкли голоса матросов и крики рыночных торговцев, уже тьма объяла весь безлунный город, когда Дамиан вошел в свою комнату и украдкой внес завернутую в темную ткань картину. Поставив ее возле статуэтки Мадонны, он замер и приложил руку к груди, пытаясь успокоить бешеный стук сердца.

Уняв дрожь в руках, он кое-как зажег фонарь, и сразу стало видно, что его волосы спутаны, а костюм залит вином. Прошептав несколько слов по-испански, он медленно перекрестился и отбросил ткань с полотна. В то же мгновение золотое сияние залило убогую келью преподобного Дамиана. Померк огонь фонаря, и растаяла вся комната, и Дамиан мог бы поклясться, что ощутил аромат яблок, лежавших на фаянсовом блюде. Ему даже показалось, что откуда-то издалека до него доносится музыка. Еще ни разу за всю свою жизнь – ни в часы услышанной молитвы, ни в минуты любования Ренатой, ни в те мгновения, когда ему, как он думал, открывались высшие тайны – он не ощущал такого смятения и одновременно покоя.

И вдруг он заметил движение ее губ. Она мимолетно улыбнулась прочитанному в письме, и Дамиан понял, от кого оно получено. Перед ним сразу встало воспоминание о ночной встрече с Ренатой, и в ушах снова прозвучал ее голос: «Моя душа, добрый отец Дамиан, давно принадлежит другому». Молниеносным жестом Дамиан извлек из-под полы плаща кинжал и бросился на холст…

Чтобы остановиться в одной сотой доли секунды от полотна, ему понадобилось, вспомнив свои аскетические упражнения, собрать всю силу воли в кулак. Картина погасла, умолкли колокольчики, и в наступившей тишине Дамиан услышал свое горячее прерывистое дыхание. Он бессильно прислонился к вновь вырисовавшейся в полумраке стене и прикрыл глаза. Когда он осмелился снова взглянуть на картину, то не поверил себе и дрожащей рукой придвинул фонарь ближе.

Все так же колыхалась чуть колеблемая ветром шелковая занавеска, все так же летели и не могли упасть на пол яблоки, и только Ренаты больше не было. Он все еще чувствовал запах ее духов – тонкий, флердоранжевый и жасминовый, и в эту минуту, когда она исчезла окончательно и навсегда, он вдруг понял, как страшно заблуждался, пряча за благочестивыми разглагольствованиями самую простую человеческую любовь. Он больше не мог видеть насквозь ее душу со всеми ее достоинствами и пороками, не хотел поклоняться ей издали, мечтать о мимолетной встрече, разбивать зеркальную гладь святой воды как можно скорее, пока она еще помнила прикосновение ее руки. О той Ренате, полусвятой, находившейся в одном шаге от его власти, он не мог и не хотел больше думать; ему нужна была эта – улыбающаяся строкам тайного письма, пусть даже полученного не от него. Оказывается, все это время он любил ее самой обыкновенной человеческой любовью и совершенно напрасно выстраивал песочные замки, просчитывая хитроумные ходы. Боль, коснувшаяся его при известии о любви Ренаты и Абрахама, оказалась ложной; ведь только теперь, когда ее не было нигде по его же вине, он ощутил, как его сердце по-настоящему разрывается на части. Масло в фонаре догорело, и прятавшиеся в углах тени заполонили всю комнату, и распоясались, и окружили преподобного Дамиана, который так и сидел на полу, постепенно осознавая, что его жизнь разбита.

* * *

Комната Дамиана исчезла, и Ландышев снова был в своей мастерской. Все так же сквозь витражное окно сочился и замирал на черно-белых плитах пола чистый солнечный свет, игравший на бесконечно сыплющихся с блюда фруктах.

Куда могли пропасть художник и его модель? Исчезли во мгле веков, не оставив следа? После 1672 года не было создано ни одной картины с подписью ван дер Хейдена. Конечно, он мог переехать в другой конец страны, мог вовсе покинуть Нидерланды, но почему в таком случае больше нигде и никогда не появился мастер, хотя бы отдаленно напоминающий его по манере?

Ландышев сосредоточился и увидел. Он видел извозчика, окликавшего не слышащую его Ренату на пристани. Он наблюдал, как вылетел из руки Ренаты и безвольно опустился на гладь воды обрывком серебряного крыла ее газовый шарф…

Не Катрин, а Рената спешила ночью в спрятанный за незаметной дверью сад; именно ее видел около пристани запоздавший кучер. Наверняка догадываясь, что Дамиан доберется до сада, Абрахам опередил его. Никто не видел Ренату после той дождливой ночи не потому, что к утру она была мертва. Покинув Хорн, где-то в другой стране, сменив имена, они прожили долгую жизнь… Так просто. Так объяснимо.

Ответ лежал на поверхности, но как они сбежали – подкупив стражников у ворот? Ландышев снова вспомнил строки «Истории Нидерландов»: у стражников в самом деле не могло быть ключей, сразу после захода солнца они сдавали их представителю местной власти и получали назад лишь утром. Может быть, он неправ, и Рената все же была убита, а Абрахам, не в силах оставаться в Хорне, сбежал утром, когда ворота были уже открыты?

Два мира – петербургский реальный, и мистический хорнский – слились, и, повинуясь порыву, Ландышев приблизился к картине настолько, насколько это было возможно, и все очертания расплылись цветными пятнами без признаков какого бы то ни было движения. Ландышев протянул руку и нащупал край резной рамы. Он снова отступил на несколько шагов, и вдруг ему показалось, будто бы занавеска затрепетала, как если бы ее колыхнул легкий ветерок. Он снова вытянул руку, чтобы потрогать замерший солнечный свет, и натолкнулся на свинцовый переплет окна. Рама скрипнула, и ветерок опять тронул портьеру. Ландышев набрал в грудь воздуха и сделал шаг…

Тотчас нарисованная комната обрела объем, и он оказался внутри нее, как если бы переступил самый обычный порог. Она была совсем небольшой, какой и должна была быть мастерская в садовом домике. Сильно пахло древесной стружкой, и у Ландышева мелькнула мысль, что совсем недавно здесь вырезали перила для спрятанной за приоткрытой дверью лестницы, ведущей на второй этаж. Он с опаской дотронулся до стоявшего на столе белого кувшина, ожидая, что пальцы пройдут насквозь, и натолкнулся на твердую осязаемость фаянса. Прикоснулся к персикам – они были бархатистыми и теплыми от солнечных лучей и совершенно явственно источали свой сладкий аромат, вовсе не собираясь падать, а блюдо крепко стояло на мягкой шелковистой скатерти – так, словно принадлежало самой обычной жизни, а не миру иллюзий.

Ландышев осторожно приблизился к окну, и ему в лицо ударила волна цветочного воздуха. Чуть запыленное стекло, в котором он столько раз видел отражение Ренаты, теперь сияло чистотой, а за ним расстилался необозримый сад, пронизанный смешанными запахами сирени, нарциссов и листвы деревьев. Где-то в их кронах заливались зарянки и соловьи, и почему-то сразу понявший, что выйти в сад ему нельзя, Ландышев краем глаза успел увидеть скамью в розарии, ту самую, где Абрахам не раз ждал Ренату. Он услышал далекий тихий смех и шелест платья и улыбнулся, осознавая, что все это время где-то в глубине души знал правду.

Нет, ее никто не убивал. И Абрахам никогда не покидал Хорна и не скрывался под чужим именем в другой стране. Ему это не было нужно. Он подготовил все в саду и, уже возвращаясь домой, столкнулся со стражниками. Это случилось в десять часов; если верить «Истории Нидерландов», ночной дозор всегда начинал дежурство в это время. «Только заступили, и уже в выигрыше», – сказал солдат, позвякивая полученными от Абрахама флоринами и предвкушая свой стакан вина в ближайшем кабаке. Спрятав в тайнике деньги и жемчуг для Катрин, чтобы уберечь ее от грядущего разорения, и, может быть, набросав короткое прощальное письмо, Абрахам снова вышел в ночь. Но он никак не мог убить Ренату, даже если бы захотел. В половине одиннадцатого она была еще жива, а еще через полчаса Дамиан уже выходил из сада. Если только Абрахам не собирался убить ее на пристани, рискуя попасться на глаза кому угодно, он должен был сделать это в саду, пригласив ее прийти письмом – например, под предлогом примирения после ссоры. Но в таком случае он непременно запер бы все двери, и Дамиан не смог бы спокойно вынести картину.

Конечно, все было не так. В письме, которое Рената нашла в домике в саду, Абрахам подробно описал план действий. Он хотел, чтобы перед исчезновением ее увидели на пристани, иначе мог бы выбросить ее шарф в море сам. А потом они с Ренатой встретились и ушли в картину навсегда, навечно оставшись молодыми, обретя ту свободу, которую никогда бы не получили ни в какой стране, отказавшись от всего, кроме своего заколдованного сада, и в то же время подарив себя всему миру. Они успели уйти раньше, чем Дамиан выкрал полотно. Бедный Дамиан, не подозревавший, что в буквальном смысле держит их обоих в собственных руках, к концу жизни сам поверил в несовершенное преступление и едва не лишился рассудка.

Смех был ближе, и юбки шуршали по дощатому полу коридора, в котором, как знал Ландышев, хранились лопаты и лейки. Он замер на месте, желая уловить и запомнить тембр голоса женщины, черты которой успел изучить во всех подробностях, которую – что скрывать – он полюбил; он оглянулся и, не веря себе, успел заметить, как она проскользнула, шелестя оливковым шелком, мимо приоткрытой двери, а за ней следовал одетый в простую рабочую куртку Абрахам, лица которого Ландышев снова не смог рассмотреть.

* * *

И снова был осенний, но уже тронутый дыханием зимы Петербург, и снова быстрые сумерки сгустились над ним, когда Ландышев вышел из экипажа у ворот Смоленского кладбища. Он был благодарен Бернацкому за прекрасную загадку и хотел поделиться с ним радостью своих открытий.

Смахнув со скамейки сухие листья, Ландышев присел и, достав блокнот, принялся зарисовывать ветки старой березы. Он не стеснялся боли, обычно скупо проявляющейся у мужчин, но был рад, что она постепенно превращается в светлую печаль и чувство одиночества уходит, уступая место безоблачным воспоминаниям. Его взгляд скользнул по соседним памятникам,  натолкнулся на скорбящего ангела, осеняющего полустертую надпись: «Тебе, единственной, неповторимой, склоняем головы свои», и Ландышев подосадовал, что не спросил у Елены Харитоновны, почему она выбрала именно это место – среди вековых деревьев и обросших мхом старинных плит. Он встал и пошел было к выходу, но внезапно остановился и почти бегом бросился назад, к ангелу. Дотронувшись до осыпавшихся золотой пылью букв имени, он вспомнил, как однажды уже пытался их разобрать. Стряхнув снег, принялся вглядываться в надпись, и последняя тайна оказалась разгаданной.

Может быть, Дамиан все же покинул Хорн, сложив с себя сан и попытавшись начать новую жизнь там, где его никто не знал? Или у него был ни разу не названный в дневнике брат? Как бы то ни было, Бернацкого, когда-то и в самом деле упоминавшего о своих далеких испанских корнях, похоронили по соседству с Софи Морено, потомки которой, несомненно, владели Михайловкой и на долгие десятилетия спрятанной в ней картиной. Кем был ее предок – голландским мастером, выписанным Петром для обучения боярских детей корабельному делу, или испанским поэтом, мечтателем, наконец вернувшимся на родину с тем, чтобы снова покинуть ее? Этого он уже никогда не узнает, как не узнает, впустят ли Абрахам и Рената его еще когда-нибудь в свой вечно весенний сверкающий мир.

Совсем стемнело, и Ландышев, улыбнувшись Бернацкому на прощание, пошел по палой листве к выходу.

 

 

Книга III

ПУТЕШЕСТВИЕ ЛАНДЫШЕВА В КРЫМ

В этот вечер, вернувшись из Академии, Ландышев, не зажигая света, сел в кресло и задумчиво выкурил трубку. Октябрьская мгла, рассыпаясь дождем, билась в окно, и предметы в темной комнате теряли свой подлинный облик, обращаясь в незнакомые, полные тайн.

Было холодно, и художник подкинул дров в огонь. Открыл было начатую вчера книгу, поглядел в нее невидящими глазами – и бросил, так и не увлекшись. Он снова пожалел, что не ведет дневника, которому мог бы доверить свои одинокие мысли. Впрочем, от одиночества Ландышев не страдал и был даже рад ему, дарящему столько уюта и покоя: он не променял бы эту благословенную тишину ни на обманы страстей, ни на призрачное семейное счастье.

Оттенки пасмурного города, пронзенного редкими стрелами фонарей, перетекали друг в друга, словно в невидимом калейдоскопе, состоящем из одних только темных стекол. Мысль о калейдоскопе напомнила Ландышеву о любимом им прежде занятии; он зажег лампу и открыл ящик бюро, в котором хранил разные мелочи, привезенные из путешествий или подаренные друзьями. Были здесь и знаменитый московский черт в бутылке, и бюстик Цезаря, приехавший в Петербург в одном из итальянских чемоданов Ландышева; и маленькая копия старинного шестигранного фонаря, и медальон, полученный на память от давно потерянной в глубинах прошлого женщины, и перо какой-то редкой китайской птицы – подарок издателя Бернацкого, старинного приятеля Ландышева, хотя, зная характер друга, художник был почти уверен, что оно выдернуто из хвоста обыкновенной деревенской курицы.

Все эти пустяки были дороги художнику, и он улыбался каждому воспоминанию, спрятанному глубоко внутри этих не имеющих в чужих глазах значения сокровищ. Он хранил здесь облезлую кисть, которой когда-то написал черноволосую незнакомку на Университетской набережной, и полную имен записную книжку – сколько раз она выручала его, в голодные годы извлекая из своей памяти имена учеников и заказчиков! Тут же желтый листок выцветшими буквами сообщал об успехе работ юного Ландышева на очередной выставке Общества поощрения художников, а россыпь разномастных стеклянных бус звенела о чем-то безнадежно ушедшем, таком же забытом, как нарядное синее платье матери, видевшее свет только в самые торжественные дни. Вылетевшие из страниц когда-то оформленного Ландышевым поэтического сборника, истончившиеся и утратившие последний след далекого аромата лепестки усыпали дно ящика, и под ними пальцы художника нащупали что-то гладкое и прохладное – простой серый камешек с блеснувшей в свете лампы белой полоской.

И сразу пропал расцвеченный огнями движущихся фонарей петербургский вечер, и Ландышев услышал приглушенный шепот моря.

* * *

Произошло это давно, когда Ландышеву только исполнилось двадцать лет, и, впрочем, от моря он тогда оказался далеко. Он бывал в Крыму не раз и, отдавая должное его красоте, сокрушался о том, что с развитием дорог и других благ цивилизации все меньше подлинно восточного остается в этом когда-то, еще до триумфально-обманного путешествия Екатерины, полном чудес краю. Ландышев без сожалений простился с будто бы нарочно выдуманными для царей и их приближенных и утомившими его северную душу садами Ливадии. Его ждало долгое путешествие в Феодосию, и, располагая временем, он решил остановиться на несколько дней в Бахчисарае, на который, впрочем, не возлагал больших надежд.

Трясясь в грозившей с минуты на минуту развалиться повозке по вьющейся горной дороге, он едва не пожалел о своем решении; но в тот самый момент, когда он был уже почти готов отказаться от своего намерения, в предрассветной тишине поплыл распевный голос муэдзина. Ландышев выпрямился и широко раскрыл глаза.

Всю дорогу он словно читал не слишком интересный роман, полный бесцветных описаний и предсказуемых приключений, и вдруг, перевернув очередную страницу, с изумлением обнаружил, что весь ее мир, заключенный в золотую виньетку, живет и дышит – по воле случая, подарившего автору целый час истинного вдохновения. Точно таким, живым, созданным в поэтическом порыве, предстал перед Ландышевым в золотом обрамлении солнечных лучей Бахчисарай, будто бы все еще видящий в последнем сне свое былое величие.

Простившись с проводником, Ландышев снял комнату в первом доме, на который ему указали, и не ошибся: отведенная ему прямоугольная комната была убрана в совершенно восточном вкусе – устлана коврами и уставлена медной посудой в нишах, и он разрывался между желанием рассмотреть здесь каждый уголок и стремлением как можно скорее вдохнуть пыльный терпкий воздух запутанных улочек и крошечных площадей, затерявшихся в глубине кварталов.

Все здесь противоречило греческой красоте других мест Крыма: высохшая речушка – лазурным краскам моря, громоздкие известняковые скалы, будто бы сползающие вниз – устремленным в заоблачные выси горам, и все здесь было ожидаемо-сказочным. Куда ни кинь взгляд, он уткнется в остроконечные башенки умирающего дворца династии Гиреев, разграбленного и опустевшего; а возле него, на главной улице, такой узкой, что две повозки могут разминуться только благодаря горячим призывам к Аллаху, кипит жизнь, мало отличающаяся от той, закончившейся сто лет назад…

Когда месяц соскочил с одного из минаретов и занял свое место в узоре звезд на глубоко-черном, словно старинный бархат, покрывале неба, Ландышев, заложив руки за голову, лег на кровать. Из маленького окошка он видел в беспорядке разбросанные по кривоватым улочкам низенькие домики с потушенными огнями. Где-то далеко пел соловей, а нагретая за день пыль, успокоившись, лежала на узкой вьющейся улице, безлюдной, без единой тени.

Днем, нагулявшись по шумному рынку и вдоволь набродившись по горам, он думал, что замертво упадет на постель, едва вернется в дом, но полученные впечатления не давали ему покоя, и голоса торговцев, пастухов, муэдзинов и картины базара продолжали будоражить его воображение. Каждая лавка оказывалась богаче предыдущей; Ландышеву хотелось немедленно купить все: расписную лампу из синего стекла – она будет напоминать ему о юге долгими зимними вечерами; инкрустированную перламутром шкатулку или кинжал – он не мог решить, какой из этих двух предметов ему нужнее; но дальше манили неподвижно замершие в знойном воздухе, словно крылья огромных бабочек, платки и покрывала, расшитые серебром туфли, играющие тысячами искр ожерелья, медно-красные кувшины, седла, резные сундуки, трубки всех размеров и форм, зеленые, синие и кремовые ковры.

Устав от блеска палящего солнца, Ландышев спрятался под навесом кофейни, где с аппетитом отведал таявшей во рту пахлавы и розового варенья. Выглянув на улицу, он с удивлением обнаружил, что снова вернулся к дворцу, от которого начал свою прогулку. Казалось, стоило протянуть руку – и можно будет дотронуться до сколов на плитках и кружевных теней от резных балкончиков, давно позабывших легкие шаги наложниц.

Едва жар немного спал, Ландышев решительно отказался от третьей чашки кофе и, не медля больше, пересек соединявший берега уже несуществующей речки мост.

Дворец действительно умирал. Повсюду были расставлены лестницы и ведра с краской, и хмурые люди в цивильном платье указывали рабочим, где нужно возвести леса. Но было ясно, что чуждая этому месту суета напрасна: даже восстановленные, беседки, башни и фонтаны никогда не раскроют любопытным посетителям ни одной своей тайны, и дворец исчезнет навсегда.

Никто не обратил на художника внимания, и он, миновав залитую солнцем площадь, оказался в заброшенном цветнике, где сорняки сплетались с гроздьями душистого горошка. Мелкие серебристые розы вились по стене, а другие, всех оттенков алого, усыпали, как звездами, дорожку, ведущую к каменной чаше безводного фонтана. Сюда не долетали голоса рабочих, и было очень тихо; казалось, можно было услышать, как звенят при прикосновении солнечных лучей лепестки, но Ландышев не мог отделаться от ощущения чьего-то присутствия. Он оглянулся, но никого не обнаружил и принялся обшаривать карманы своего сюртука в поисках оставленного в доме блокнота. Наконец обнаружив обрывок какого-то счета, он начал набрасывать на его обратной стороне очертания полуразбитого фонтана, и духом запустения и печали веяло от этого маленького, в ладонь величиной, рисунка.

Он пробыл в саду до сумерек, а теперь лунная ночь лилась сквозь окно, превращая многоцветный город в желто-голубой и охристо-коричневый, легкий ветерок шевелил занавеску, и в доме царило полное безмолвие. Шаркающие шаги замотанной в темный платок хозяйки давно затихли. Вечером она подала Ландышеву миску душистого плова и удалилась, с недоверием оглядев постояльца – словно подозревая, что он где-то прячет бутылку вина. 

И когда наконец он сомкнул глаза, то увидел один из тех удивительных снов, в которых не бывает ни захватывающих дух приключений, ни домов и городов, составленных из пестрых, как мозаика, частей, неподходящих друг другу, ни фантастических несуразностей – только едва уловимый и мгновенно ускользающий при попытке рассказать кому-нибудь аромат тайны и всеобъемлющего, до слез, счастья.

Ничего не изменилось: ни одного звука не доносилось ни с улицы, ни из глубин дома, так же подрагивала занавеска, и тот же лунный квадрат лежал на полу, и все же в комнате кто-то был. Ландышев сразу заметил, как померк на мгновение блестевший в нише кувшин – точно чья-то тень встала между ним и окном. В следующую секунду кто-то проскользнул по лунному квадрату, и в комнате вдруг сильно запахло розами. Сердце Ландышева затопила сладкая печаль, и он почему-то знал, что причиной ее – она, эта тень. Темнота не позволяла художнику разглядеть полночную гостью – а может быть, та была невидимой – но он знал наверняка, как знают только во сне: она пришла оттуда, из мертвого Ханского дворца, и он – а может быть, кто-то другой – любил ее и тосковал по ней. И он боялся шепнуть хоть слово, боялся шевельнуться – только напрягал слух, пытаясь поймать шорох легких, едва уловимых шагов, и успокоиться, услышав, что она вернулась.

* * *

Ландышев проснулся поздно; приятная боль в ногах после вчерашней прогулки по горам до сих пор давала о себе знать, и новый день он решил посвятить лени: устроившись в тени раскидистого тополя, он принялся зарисовывать нависшие над домиками скалы. О лунном сне он не вспомнил и предвкушал наступление полудня – законного повода отложить папку с этюдами и снова нырнуть в кофейню.

Его быстрый карандаш летал по бумаге. Он набросал портрет старого шорника, торговавшего седлами, и тонкие черты девочки, по татарскому обычаю одетой по-взрослому, с куклой, наряженной, в свою очередь, в еще уменьшенную копию того же костюма. Щурясь на огненный цветок солнца, обжигавший хрупкие сухие минареты, Ландышев в уме привычно подсчитывал, на сколько обедов хватит оставшихся денег, но эти мысли ему не нравились, и он предпочел мечтать о том, как его дорожный альбом превращается в целую выставку восточных работ, может быть, самое громкое и, конечно, самое успешное событие будущего сезона.

Так он провел день, и ему казалось, что этот город никогда не умолкнет, но едва солнце упало за горы и отзвенел в высоте последний азан, наступила внезапная тишина. И снова, как прошлой ночью, блик на кувшине погас, словно его накрыла чья-то невидимая рука, и запах роз окутал темноту, и снова Ландышев не решался произнести ни слова. Он твердо знал, что не спит, и одновременно понимал, что она не может возникнуть в его комнате из ниоткуда. И все же она была здесь – на этот раз он не только слышал, но и видел ее, видел, как дрожит слеза на ее ресницах, как из-под бархатной шапочки струятся черные волосы, а на бледном лице горят черные глаза. Если бы она была из плоти и крови, ей можно было бы дать на вид лет шестнадцать-семнадцать, но она была призраком – или грезой, одной из теней погибшего дворца, вызванной им в тот момент, когда он рисовал разрушенный фонтан.

* * *

Это было давно, в те времена, когда Бахчисарай не погрузился ещё в свои предрассветные грезы. Разряженные послы восточных и западных стран толпились в Фонтанном дворике, ожидая приема, и каждый вечер до города доносились звуки игравшей во дворце музыки. Но однажды погасли огни, отражавшиеся в реке, и владения хана Гирея окутала скорбная тишина: от неизвестной болезни умерла одна из его жён. Она была ровесницей хана, и поэтому ее уход поверг его сердце в уныние; впервые он, вечно занятый делами государственной важности, задумался о том, что смерть может не только дотронуться до его врагов, но и его самого стережет зорко, неустанно. День ото дня мрачнел Гирей, проклиная себя за слабость. Но его главный визирь не был бы главным визирем, если бы не знал, как ободрить правителя, и в кармане его узорчатого халата не было бы припрятано утешение.

Совсем недавно, зайдя в лавку шорника Рустема, он случайно увидел там его племянницу и решил, что в доме, где уже есть четыре жены, пятая не будет лишней. Ему и теперь хотелось, конечно, оставить Диляру себе, но покой повелителя дороже. Возражениям Рустема был дан достойный отпор в виде суммы, на которую он смог бы открыть вторую лавку, и не прошло и нескольких часов, как Диляра оказалась в тщательно укрытом от посторонних глаз гареме. Солнечный свет изменчивым кружевом падал на пол и стены расписанной тюльпановым узором спальни, а апельсины и вишни сияли, маня, но Диляра не видела ничего: она безутешно рыдала.

Два дня проплакала Диляра, отказываясь даже смотреть на фрукты и халву, на третий удивилась, почему хан ни разу не навестил ее, а на четвертый уже почти ждала его. Когда наконец Гирей возник на пороге комнаты, она принялась глядеть на него во все глаза и заметила, что он, если не обращать внимания на шитую золотом одежду, очень похож на отца, каким она его помнила, и ей стало интересно, что скажет ей этот зрелый человек, повелитель целого мира. Он помолчал, а потом спросил, почему она ничего не ест, и смешно нахмурился. Диляра расхохоталась.

С тех пор ни дня не скучала Диляра во дворце: хан показывал ей голубые росписи Посольского зала, сделанные великим иранским мастером Омером, нарядный, как драгоценная шкатулка, Золотой кабинет, где в каждое из двадцати четырех цветных окон смотрело свое солнце – красное, как кровь, травянисто-зеленое, фиолетовое, словно самый дорогой шелк, многочисленные комнаты, отделанные мрамором разных оттенков, и беседки с фонтанами, и сады сменявших друг друга нарциссов и лилий, которых до самой зимы не касалось увядание. Видела Диляра и ханскую сокровищницу, наполненную золочеными сосудами для благовоний, саблями с драгоценными эфесами, серебряными поясами, священными книгами в изумрудных переплетах и многими, многими другими чудесами Востока.

Когда гасли огни дворца и умолкал гарем, тихо открывалась спрятанная во вьющихся розах калитка, и Гирей, повелитель всего Крыма, входил в сад тихо, как вор. Покачиваясь в оконных проемах, густые ветви жасминовых кустов, гранатовых и апельсиновых деревьев создавали благоуханную тень в покоях хана, потерявшего счет дням и ночам. И если бы кто-то спросил Гирея и его прекрасную Диляру, что связывало их, они бы только пожали плечами: их не связывало ничего, они просто принадлежали друг другу задолго до встречи, и только случай определил ему быть сорокапятилетним ханом, а ей – девчонкой из семьи нищего башмачника. Так узнал Гирей, что последняя любовь крепче дамасской стали и болезненнее открытой раны.

Однажды на рассвете он завязал Диляре глаза, взял ее за руку и повел запутанными переходами и лестницами куда-то наверх. Они поднимались и поднимались, и Диляра уже чувствовала прохладное дыхание утреннего воздуха. Гирей сорвал повязку с ее глаз, и она увидела, что они стоят на самом верху Соколиной башни. С высоты увидела Диляра пышный веер цветников в нижних садах, смутные фигуры ханских надгробий, радужно сверкавшие струи фонтанов, а совсем далеко, в мире, расстилавшемся за обитыми железом воротами – узкую строку реки и желтые точки домиков.

– Если однажды ты захочешь вернуться туда, никто не посмеет помешать тебе, – сказал он серьезно.

– Вернуться, – эхом повторила она и непонимающе обернулась к нему. – Даже в самом страшном сне я не могу представить себе разлуки с тобой.

Сколько прожили вместе хан и Диляра? Никто из них не считал. Луна светила, как круглый фонарь, и таяла, снова набирала силу и снова оборачивалась тонким, как кинжал, месяцем, и так повторялось много раз, а они не могли расстаться друг с другом дольше, чем на день. О чем они говорили – могущественный правитель и дочь башмачника? О ветре и солнце, о своей первой встрече и о жизни до нее. Разделявшее их время казалось Диляре сказочным, седина хана – красивой, а его руки – удивительно крепкими, и она смотрела на него, не отрываясь, от заката до первых лучей зари, и если и желала чего-то, то только остановить время.

Много подарков дарил хан Диляре. Она уверяла, что ей безразлично богатство, и не знала цены тканям, зеркалам, золотым украшениям, и даже жемчужное ожерелье с алмазом, ограненным в форме розы, стоившее больше целого города, было для нее дорого только потому, что хан касался его.

– Если бы ты был гончаром, – смеялась она, – я бы любила даже каждый кривой кувшин, который ты не смог бы продать.

Но не бывает жизни без горечи, и вскоре счастье Диляры стало таять, растворяясь, как звездный свет в ненастную ночь. Все оставил ради нее хан – заседания государственного совета, занятия по изучению хадисов, друзей; даже призрак умершей жены не тревожил его больше. Все так же ловко слетал хан с убранной золотом и драгоценными камнями лошади, все с той же легкостью он побеждал противников, упражняясь с саблей, но даже любовь не молодила его; с тоской замечала Диляра, как с каждым днем он все ближе подносит к глазам бумаги, щурясь, как его сон становится более прерывистым, как внезапно раздражителен он бывает с утра. Ей ничем не грозил каждый прожитый месяц, а для него стрелка дворцовых солнечных часов двигалась все быстрее и неотвратимее. Но он успевал первым заколоть на охоте косулю, легко брал верх в переговорах с прусским или польским послом, а его улыбка была все той же, и Диляра уверяла себя, что ошиблась, и впереди у них еще много-много времени. И однажды она с легким сердцем проводила его на войну, твердо и безусловно веря в его непобедимость.

* * *

Ландышев не уловил то мгновение, в которое она исчезла; если бы можно было назвать лунный свет правдивым, то он бы поклялся: она растаяла в нем. Остатка ночи он, побежденный сном, не помнил. А когда наступил новый день, ему уже казалось, что он непременно должен купить один из этих чудом выросших под застывшей известняковой волной домиков и остаться здесь навсегда. Ноги сами понесли Ландышева к дворцу, но на этот раз руководивший работами инженер не пустил его дальше ворот. Художник постоял, слушая, как скрипят пилы, и с трудом подавил желание перепрыгнуть через ограду где-нибудь в не самом заметном месте.

* * *

С войны хан возвратился раньше, чем ждали, и не на своем черном скакуне, убранном драгоценными камнями, а на носилках, бледный и подшучивающий над несерьезностью раны, виной которой было секундное промедление. Он пообедал, мужественно выпрямившись, но жар усиливался, и ночью, когда Диляра сидела, не шевелясь, у его постели, главный лекарь шепнул ей, что следующий закат может оказаться для хана последним.

– Ты не должна видеть мою слабость, – пробормотал Гирей, проваливаясь в сон, а она дотронулась до окружавших его глаза морщинок и поцеловала каждую из них.

Та далекая ночь пахла совершенно так же, как эта, и луна так же проливала слезы на кипарисы. Тихо-тихо, поминутно останавливаясь и прислушиваясь, Диляра выскользнула из своей спальни и полетела по коридорам и переходам к потайной, но никем не охраняемой калитке, беззвучно пронеслась мимо стражи, как раз собиравшейся запереть ворота, и очутилась на неосвещенном мосту.

Она плохо знала город, но нужный дом найти было легко: лишь в его окне едва заметно мерцал свет. Диляра постучала, как было условлено, три раза. Дверь скрипнула, и мигавший в руке закутанной в платок хозяйки огонек озарил пахнувшую сыростью прихожую. В следующей за ней комнате, пылающей сотнями свечей и их отражений в черном обсидиановом зеркале, Диляра зажмурилась. Хозяйка потерла руки, будто озябнув, и, знаком пригласив гостью присесть, зашептала что-то по-арабски. Диляра почти не видела лица колдуньи, но на секунду у нее мелькнула мысль о том, что она не так стара, как хочет показаться. Впрочем, времени думать об этом у нее уже не осталось. Не оборачиваясь, колдунья бросила целую горсть остро пахнувшего порошка в зеркало, и черная поверхность поглотила его, выпустив на свободу целое полчище дымящихся теней.

– В Ханском дворце помнят мое имя, – пробормотала она. – Чего же хочет от меня любимая наложница Гирея?

Диляра молчала. Она пыталась расслышать стук собственного сердца, отчаянно просившего ее покинуть этот дом. И тут перед ее глазами возникло лицо раненого хана, бледное и странно помолодевшее, и ее охватило нетерпение.

– Спаси хана. Я заплачу любую цену. – На разделявший их стол легло, брызнув ослепительными лучами, жемчужное ожерелье с алмазной розой. – И сделай так, чтобы мы всегда были вместе. 

* * *

Целые сутки пролежал хан без сознания, но лекарь был искусен, кризис миновал, и вскоре для полного выздоровления Гирею недоставало лишь присутствия Диляры. Никто не решался сказать ему правду о ее исчезновении, но однажды вечером у него хватило сил дойти до ее темных безжизненных комнат, где все вещи лежали на своих местах, будто ожидая ее скорого возвращения. Такими, нетронутыми, и приказал Гирей оставить эти покои, забрав с собой лишь оброненный Дилярой бирюзовый платок. Потом, снова и снова перебирая ее вещи, он не нашел среди них жемчужного ожерелья, стоившего, как целый город, и ненависть на одно тут же погасшее мгновение полыхнула в его сердце; но это было позже, а первые три дня он ждал ее, как мальчишка, принимая звук чужих шагов за ее, и каждое утро приносило ему весть о том, что она не вернулась.

Он пытался искать ей оправдания и тут же запрещал себе это; но, помня о данном когда-то слове, не мог сдержать его. Во все концы ханства полетели на поиски прекрасной Диляры переодетые купцами, оружейниками, ювелирами и нищими гонцы. И когда все они вернулись ни с чем, хан заперся в своих покоях. Он был здоров, но видеть своих приближенных и не находить между ними Диляры было для него невыносимо. Один только художник Омер был допущен к нему.

– В целом мире нет мастера искуснее тебя, – сказал Гирей. – Написанные твоей рукой цветы дышат и источают росу, вырезанные твоим резцом светила сияют ярче настоящих. А теперь сделай так, чтобы камень заплакал, как плачет мужское сердце, и через века пронес мое горе.

Рана в его душе беспрестанно кровоточила, иногда затягиваясь на день или два, чтобы потом раскрыться с новой силой. Так узнал Гирей, что время не властно над горем.

Дни шли за днями, и некому было больше замечать, как стареет хан. Меньше чем в три месяца мастер Омер закончил работу, и в саду, в розарии, теперь беспрестанно плакал о пропавшей Диляре фонтан из белого мрамора. А шумная столица продолжала сверкать, как картинка в книге сказок, и гости Бахчисарая дивились красоте его мечетей и садов и вздыхали: должно быть, удачлив правитель такого прекрасного города, поистине сумевший перенести часть рая на землю!

Гирей по-прежнему крепко держал власть в своих руках. Иногда, принимая послов в голубом зале, он случайно поднимал голову и видел вьющиеся под потолком росписи, и тогда в его ушах раздавался смех Диляры, и мысль о том, что она, наверное, сейчас смотрит полным любви взглядом на кого-то ему неизвестного – может быть, в бедной лачуге у моря – была для него почти радостной.

Он все реже покидал дворец и много времени проводил в единственном месте, где обретал покой, – в цветнике. Розы перешептывались с фонтаном мастера Омера, и голос Диляры чудился Гирею, а стоило ему прикрыть глаза – и она словно бы неслышно подходила к нему сзади, обнимая. В эти минуты он был почти счастлив.

* * *

Была пасмурная, но безветренная ночь. Никто не видел, как молодой человек со свертком под мышкой пересекает ветхий мост над высохшей речкой и осторожно дотрагивается до древних ворот, с готовностью скрипнувших под его рукой.

Минареты спящего дворца мечами врезались в беспроглядно-черное небо. В темноте растаяли лестницы и вырытые ямы, и свет луны, мелькавшей между тучами, сочился на кипарисы и чинары. Миновав площадь, Ландышев нырнул в арку.

Здесь Гирей проводил долгие часы – утренние, встречая очередной требовавший забот день, и закатные, полные тихой печали. Фонтан тогда был другим, и вода никогда не иссякала в нем. Сейчас, в темноте, было легче вообразить перешептывание водяных струй, запах роз был сильнее, и чары спящего дворца сгущались: между деревьями мелькали едва различимые тени давно покинувших землю царедворцев и слуг, музыкантш и танцовщиц, и для них дворец был жив; они торопились на праздник, переговариваясь звенящим шепотом, и для них в окнах теплился призрачный свет.

Но ни Гирея, ни его наложницы не было среди них, и никто уже не узнает, куда пропала Диляра и почему она не сказала хану правду. Художник зажёг фонарь, извлёк из своего свёртка холст и, установив его на мольберт, принялся за работу. Увлекшись, он позабыл о времени. Вскоре на холсте проступили темная чаша фонтана, в которой плескался лунный свет, и силуэты замерших, словно заколдованные великаны, кипарисов. И вдруг, почти закончив, он заметил яркое сияние одного-единственного цветка на вершине стоявшего поодаль куста – точно звезда, падая с неба, зацепилась за колючие ветки и обернулась розой. И в тот самый момент, когда он, подойдя поближе, вдохнул прохладный сладковатый запах цветка, звенящий шепот, которым был пронизан воздух, стал громче, и, узнав его, этот голос, Ландышев вдруг все понял. Сладкая тоска снова, как в первую ночь, затопила его сердце, и, опустив кисть, он застыл, глядя, как в лунном свете плачет прекрасная Диляра, в обмен на спасение хана превращенная в вечно живущую подле него и после него розу.

* * *

Утро застало Ландышева за торопливыми сборами. Получив письмо, срочно вызывавшее его в Петербург, он известил хозяйку о скором отъезде и попросил как можно быстрее рассчитать его. Она пробормотала что-то вроде согласия и удалилась. Ландышев еще раз перебрал папку с рисунками, еще раз удостоверился, зная о своей рассеянности, в том, что ничего не оставил, и взглянул на часы. Хозяйки все не было, и художник решительно направился вглубь дома, намереваясь расплатиться. В двух или трёх комнатах он не обнаружил ничего, кроме низких диванов, усеянных подушками, и расставленной на полках начищенной посуды, а в третьей увидел ее, склонившуюся над квадратным столиком и наверняка уже забывшую о нем. Она поздно услышала его шаги, вздрогнула и бросила что-то в раскрытый ящик, но, как ни быстро было ее движение, Ландышев все же успел заметить в ее цепкой горсти сверкнувший тысячью солнечных и лунных лучей алмаз в окружении жемчужных нитей.

* * *

Пока Ландышев сидел над ящиком воспоминаний, ночь вступила в свои права. Весь город уже спал, укрытый осенью. Только дождь продолжал нашептывать тревожные сказки фонарям и мостам, башням и замершим на них грифонам. До утра было еще далеко, лунный квадрат лежал на полу, и сны кружили над головой забывшего погасить лампу Ландышева, но среди них не было призраков бахчисарайской старины; воображение художника уже увлекли другие грезы – с тем, чтобы воплотиться в его полотнах. Ведь, в сущности, даже в свои пятьдесят четыре года он оставался романтиком.

 

Книга IV

ДОМ С РОТОНДОЙ

1

Луна в Скорпионе… Соединение управителя восьмого дома с управителем Асцендента… И Шут, вечный Шут. Ни разу еще не выпали ни повелевающий стихиями Маг, ни осторожный Отшельник, ни волевой Император – всегда, ночь за ночью карты показывали Шута, балансирующего на краю бездны в беспечном цветастом наряде. 

Он шел по комнатам, освещенным замерзшей луной. Они тянулись бесконечно, перетекая одна в другую, а портреты стариков в пудреных париках и красавиц с розами у корсажей шептались, провожая его недоуменными взглядами. Днем, во сне, они напрочь забывали его и теперь дивились, ломая головы, куда подевался предыдущий хозяин. Он остановился, прислушиваясь, и портреты сразу замерли, но он не интересовался ими. Дом был по-прежнему тих, и тех шагов, которых он ждал, здесь не было и не могло быть. Он вздохнул и продолжил путь по анфиладе темных комнат. В библиотеке, полной французских романов и немецких трактатов, к его ногам бросилась кошка – верно, опять влезла через окно в поисках тепла. Он миновал столовую, которой никогда не пользовался, старинную диванную, где портреты так же негромко переговаривались и покачивали головами, и вскоре в черном оконном стекле кабинета запылал двойник его свечи.

* * *

В осколках огромного зеркала, некогда, тысячелетия назад, разбившегося над шведской пустыней на сотню рек и каналов, переливались огни призрачного города; казалось, они в любой момент обернутся болотными огнями над безлюдной топью, а сам город вмиг развеется миражом.

Не слишком любивший беспокойные летние ночи, Ландышев в полной мере наслаждался темными оттенками октябрьских сумерек – уже холодных, но бесснежных, наполненных последними попутными ветрами. Город, как это всегда бывало вечерами, казался Ландышеву чужим – и оттого еще более фантастическим. Золотые яблоки фонарей на мостах разгоняли туман, и высохшим временем шуршали листья под ногами художника.

Он проходил мимо наглухо закрытых подворий, откуда, в отличие от московских, не доносилось ни звука – точно призраки справляли там свои безмолвные службы, мимо медленно, почти незаметно поворачивавших ему вслед головы каменных львов, мимо жутких скверов с внезапно проступавшими в фонарном свете стенами будто бы только что выросших домов. В их окнах Ландышев видел книжные шкафы и абажуры ламп, маленькие, словно игрушечные, сервированные к ужину столы и силуэты обитателей, будто вырезанные из черной бумаги и наклеенные на елочную фольгу.

В такие вечера ему особенно хорошо думалось. Он знал, что обязательно встретит персонажей будущих картин и постарается их запомнить, а может быть, снова напишет вид вечно изменчивого города. Пока он блуждал, улицы пустели. Накрытые столы и спрятанные за шторами уютные кресла все настойчивее манили торопливых прохожих, и на сцене возникали фантасмагорические фигуры, за реальность которых не мог бы поручиться никто. В подворотню на Загородном метнулся аптекарь в средневековом берете, и Ландышев почему-то был уверен, что в кармане его кафтана ждет своего часа пузырек с надписью «Venena»[3], а вслед за ним стремительно пересек улицу франт в цилиндре и узком, в талию, пальто. Он неловким жестом прикрывал лицо платком, будто бы скрывая отсутствие собственного носа, и оглядывался, надеясь не столкнуться со знакомыми.

На углу набережной Фонтанки и Гороховой из коляски выпрыгнул бородатый мужик, похожий не то на беглого монаха, не то на приказчика из мелочной лавки. Он скользнул взглядом по Ландышеву, и тому на мгновение стало не по себе. Таких глаз – холодно-расчетливых и одновременно гипнотических – ему еще не доводилось писать, и он не был уверен, что хотел бы попробовать.

Порождения зыбких сумерек растаяли, улица опустела, и Ландышев остался один. Поэтому особенно звонко вдруг прозвучал стук каблучков, и в свете ближайшего фонаря возникла женская фигура – тоже будто бы из Средневековья, закутанная в плащ с капюшоном. Бог знает почему Ландышеву непременно захотелось выяснить, кто она, эта женщина, прячущая свое лицо, как это делали желавшие остаться неузнанными дамы прошлых столетий, и он, сам не зная, зачем, прибавил шагу. Она свернула во двор через квадратную арку – он за нею. Он боялся показаться неучтивым, но не мог остановиться, как будто кто-то гнал его ей вслед. В окнах, выходивших во двор, теплились редкие огни. Незнакомка, едва не потерянная Ландышевым в темноте, отворила дверь черного хода и скользнула внутрь. Ландышев помедлил и, сочинив благовидный предлог, последовал за нею. Дверь приглушенно скрипнула, и художник очутился в самом странном месте, какое когда-либо видел.

В первое мгновение Ландышеву почудилось, будто он попал в храм, затем – что перед ним садовая беседка, чьей-то невероятной причудой перенесенная внутрь обыкновенного петербургского дома. Выстроенные кругом колонны, слишком массивные для этого вестибюля – он насчитал шесть – поддерживали ярус третьего этажа, а потолок скрывался во мгле, подобно своду церкви. В исходящем сверху столбе света в странном замершем танце кружились пылинки. Винтовая чугунная лестница, спиралью обвиваясь вокруг колонн, пропадала в темноте и казалась бесконечной. После шуршащей тишины улицы гулкое безмолвие оглушало. Ландышев вступил в центр площадки, и его охватило странное чувство, которому он мог бы долго подыскивать название, а в конце концов отказался бы от этой затеи и был бы прав: здесь не было ни звуков, ни цветов – только ощущение движения времени, будто оно летело или, наоборот, застыло здесь. Художник, казалось, чувствовал его запах и не мог заставить себя осознать абсурдность этого ощущения, но ничего другого ему в голову не приходило. Он не знал, куда скрылась незнакомка, и стоял, не помня уже о ней, завороженный блеском золотистого снега – это в самом деле была не пыль, а сыпавшийся сквозь купол неведомо откуда взявшийся снег.

Зачарованный Ландышев вновь приблизился к центру площадки и, пройдя несколько ступенек, попытался разглядеть купол, но вдруг почувствовал слабость и зажмурился. Ноги продолжали нести его вверх. Ни в эту минуту, ни позже Ландышев не смог бы сказать, сколько времени прошло, пока головокружение прекратилось, но, когда он открыл глаза, то обнаружил, что источник света под куполом все так же далек. Эта иллюзия захватила воображение художника, и он вернулся вниз. Золотистые снежинки осыпали его пальто и шляпу, и он постоял немного, любуясь ими.

Но любопытство победило, и он решил попытать счастья в последний раз, надеясь, что уходящая влево лестница быстрее выведет его наверх. Но совершенно неожиданно выяснилось, что она обрывается на уровне второго этажа, упираясь в голую стену. Над головой художника нависали ступеньки в комьях паутины, и ровным счетом ничего не было на этом подобии балкона.

«Что за странная прихоть заставила архитектора выстроить лестницу в никуда?», – с досадой подумал Ландышев. Но он не собирался легко сдаваться: еще раз спустился и снова поднялся по левой лестнице, которая теперь интересовала его больше таинственного купола, дотронулся до сыроватой стены и вдруг заметил то, чего не увидел раньше, – узкую щель двери без номера. Не успев в очередной раз расстроиться из-за слабеющего зрения, он тут же принялся размышлять о том, кому могло прийти в голову так спроектировать вход в дворницкую или швейцарскую. И в этот момент безмолвие ротонды разрушилось, и шепот сотен голосов отразился от стен, словно невидимая толпа призраков заполнила все пространство. Неприметная дверь распахнулась, и Ландышев переступил порог.

2

И снова мы встретились с Ландышевым после разлуки – на этот раз двадцатилетней. В его светло-русых волосах прибавилось седины, но задумчивые глаза не утратили своего света, идущего из самой глубины, и его открытое лицо так же, как в юности, отражало его чистую душу.

Он стал близорук; лучистые морщинки рисовались вокруг его удивительно ясных глаз (именно это слово из русских сказок лучше всего характеризовало их), когда он, чуть прищурившись, будто извиняясь за свой недостаток, разглядывал работы студентов, и делали его лицо еще более обаятельным. Он был по-прежнему любим коллегами и друзьями и привлекал сердца, потому что оставался молодым душою и не изменял своим скромным привычкам. Годы, оставившие мало следов на его лице, на душу его не наложили отпечатка вовсе: чужие нужды и беды все так же затрагивали его больше своих, а живой интерес ко всему, будь то новинка прогресса или очередная загадка из тех, что нередко попадались на его пути, составлял одну из привлекательнейших черт его легкого характера. Каждый новый день Ландышев воспринимал как прекрасный подарок, с некоторой наивностью встречая появлявшихся на своем пути людей, и, казалось, его совесть ничем не была омрачена. Годы текли, не оставляя по себе памяти, бежали все быстрее, он был по-прежнему одинок, но не сделался угрюмым и нелюдимым; напротив, он смог сохранить всю свою нерастраченную любовь для друзей и учеников.

                                                           * * *

Художник остановился на пороге, колеблясь, тихо ли выйти, не привлекая внимания, или обнаружить себя, объяснить хозяевам или прислуге, что попал в квартиру случайно и сейчас же, немедленно ее покинет, но никто не выходил ему навстречу и не спрашивал, зачем он пожаловал.

Здесь царила совершенная тишина, не нарушаемая ни посудным звоном, ни лаем какой-нибудь глупой, почти игрушечной собачки, ни голосами жильцов; да и сама прихожая, как удалось рассмотреть Ландышеву, когда его глаза привыкли к темноте, была абсолютно пустой, без следа человеческой жизни: ни зеркала, ни подставки для зонтов, ни столика для визиток – не было ничего, кроме мрака и странного запаха пыли и первого снега, будто никто никогда не жил здесь.

Так и не проронив ни слова из заготовленной речи, Ландышев сделал шаг назад и вдруг понял, что не может осуществить свое намерение: двери, в которую он вошел, больше не было. Абсурдно, но очевидно: за спиной художника высилась сплошная стена, а впереди, из комнаты, вдруг заструился бледный свет. Ландышев ущипнул себя за руку, провел ладонью по шершавым обоям, но дверь не появилась, а тусклое свечение усилилось, словно приглашая его внутрь.

Он ожидал увидеть пустые комнаты покинувших квартиру вместе со всем скарбом хозяев, но за прихожей расстилалась целая зала, уставленная, будто мебельный магазин, горками, столиками и сервантами и насыщенная смешанными запахами поздних фруктов, мха, чего-то горьковатого, терпкого и прохладного. Серый, не имеющий никакого отношения к солнечному свет осеннего дня сочился сквозь раздвинутые шторы, хотя, когда Ландышев входил в дом, было уже совсем темно. Везде – на полках, столиках, этажерках – в десятках стеклянных, фарфоровых, тяжелых хрустальных и простеньких фаянсовых ваз стояли мертвые цветы. Одни из них увяли полностью, до хруста выцветших лепестков; другие еще сохранили оттенки и остатки ароматов. Ландышев медленно шел по не покрытому ничем полу, и его шаги отдавались гулом. Он тщетно искал взглядом хоть какие-нибудь следы человеческого существования, но видел лишь потушенные огарки свечей на ветках канделябров. Все остальное пространство залы занимали цветы: лилии – когда-то белые, а теперь с коричневой окантовкой; незабудки, точно покрытые лаком; не утратившие своего насыщенно-лилового цвета, но уже подернутые паутиной стрелки лаванды; истончившиеся васильки, стелющиеся вниз тюльпаны, смятые фрезии, рассыпавшие, точно конфетти после бала, круглые разноцветные лепестки по полу. Едва уловимый запах тления исходил от поблекших, как старая бумага, роз, хвойно-пряный – от красных хризантем, и только тонкие, как папиросная бумага, призраки нарциссов и охапки погибших ромашек, переплетенных с розоватыми кистями иван-чая, не источали никакого аромата.

Никогда прежде Ландышев не видел такого количества сухих цветов одновременно, и его охватила грусть. Тоска сжала его душу, и он спрашивал себя, кто и зачем сохранил их здесь, будто, вырастив сад, а затем, устав от его великолепия, нашел особую красоту в бесконечном увядании. Ему отчаянно захотелось увидеть что-то другое, вырваться из этого неживого мира на воздух, но вместо этого он стоял и завороженно смотрел, как лепесток сухой белой розы, пожелтевшей, будто потерянное годы назад письмо, отрывался от бутона и, медленно кружа, опускался на стеклянную полку. Все это слишком походило на сон или грезу, и Ландышев протянул руку к вазе. Его пальцы коснулись розы, и в то же мгновение она с едва слышным шелестом рассыпалась в прах, словно только и ждала появления того, кто разрушит заставляющее ее жить колдовство, но на глазах у изумленного художника спустя мгновение вновь собралась в целый цветок. 

Зала наконец закончилась, и, обернувшись, Ландышев не увидел выхода из нее: вазы будто бы сдвинулись, заслонив проход увядшими букетами, и он снова был вынужден идти вперед.

Следующая комната выглядела более привычной: ее стены были оклеены обыкновенными полосатыми обоями, а высокие часы в футляре шепотом отсчитывали секунды, и почему-то невозможно было представить себе их бой. Ломберный столик с разложенным пасьянсом едва не заставил Ландышева поверить в то, что хозяева – вероятно, странноватые, но имевшие безобидное увлечение составлением гербариев, всего лишь забыли запереть входную дверь и вот-вот вернутся. Но уже следующее помещение опровергло эту мысль. Не столовая, не кабинет – вторая гостиная была как две капли воды похожа на первую, и от этого сходства Ландышеву стало жутко. Те же полосатые обои, тот же столик с картами, разложенными рубашками вверх, те же безмолвно идущие часы – сколько отличий ни ищи, не найдешь.

Почти такими же были несколько ближайших комнат. В некоторых взгляд притягивали уютно разбросанные принадлежности для рукоделия и веера, в других гулял холодный ветер, и страницы раскрытых книг шелестели, пытаясь наконец перевернуться и закончить нерассказанную историю. На столиках толпились серебряные рамки: заключенные в них акварельные миниатюры, изображавшие девушек в легких платьях пушкинской эпохи и молодых людей байронического вида, были достаточно редки; гораздо чаще попадались залитые неземным зеркальным свечением дагерротипы – их было не меньше, чем цветов в первой зале. Ландышев подносил их поближе к глазам и возвращал на место, не находя ни одного знакомого лица. На него глядели десятки женщин в чепцах, кринолинах и турнюрах, жестоких, с плотно сжатыми губами, и девушек с мечтательными глазами – наверняка безвременно покинувших этот мир и оставшихся жить в строках нежных эпитафий. Между ними сидели в креслах или стояли на фоне нарисованных колонн и садов, устремив взгляды в объектив, мужчины в цилиндрах и шейных платках – купцы и дворяне, боевые и паркетные офицеры, поэты-дилетанты и наследники состояний – те, кто краткие мгновения или долгие годы составлял смысл жизни для сотен таких же неизвестных Ландышеву людей: случайные встречи, многолетние браки, жажда выгоды, необходимость терпеть друг друга на службе, любовь, прикидывающаяся дружбой, и дружба без намека на более горячее чувство, разлуки, грехи – соединяли их до тех пор, пока кто-то из действующих лиц не исчезал со сцены, меняя расстановку сил. И, уйдя, погибнув на войне, мирно состарившись, они навсегда оставались в чьей-то памяти такими – неподвижными, но зато принадлежащими только тем, кто хотел ими обладать. И везде, повсюду были зеркала. Некоторые из них, треснувшие, отражали и множили эти забытые лица, иные за долгие годы утратили серебряный слой и были пусты, словно рамы исчезнувших картин.

Как ни грустно Ландышеву было бродить среди застывших незнакомцев, какое-то странное чувство заставляло его продолжать путь. Он прошел еще несколько перетекавших друг в друга комнат, в одной из них обнаружил покрытое тончайшей, точно пыльца с крыльев бабочки, трухой пианино с разбросанными по крышке сухими, словно осенние листья, нотными страницами, и не посмел прикоснуться к его клавишам. Не найдя больше ничего и устав от сотен одинаково чужих лиц, он хотел было повернуть назад, но не удержался и открыл еще одну дверь – и оказался в начале пути, в комнате, полной увядших цветов. Теперь они расступались ему навстречу, и он с легкостью отыскал дверь в прихожую, но дом снова сыграл с ним шутку: едва потянув за ручку, он тут же столкнулся с чем-то мягким и темным, сразу напомнившем о том, как ласкает щеку опоздавшего к третьему звонку бархат ложи. Пока Ландышев осознавал это воспоминание, его рука уже отодвигала портьеру в сторону, и перед ним возник пустой зрительный зал.

Шаги Ландышева больше не звучали гулко; он шел по ковровой дорожке между рядами голубых, со снежным отливом, бархатных кресел. Но и здесь царила глубокая тишина – та, которая наступает сразу после спектакля, едва зрители покинут зал. Артисты могут сколько угодно смеяться и курить в гримерных, но сцена погасла и не оживет по-настоящему, хотя ее будут использовать для репетиций и уроков, до следующего спектакля.

На потолке кружились в хороводе едва различимые амуры – такие, какие бывают во всех театрах. Большая люстра была потушена, но на стенах еще теплились газовые рожки, и рампа, догорая, озаряла сцену. Наверное, из-за слабого освещения зал казался больше, чем был на самом деле. Но существовал ли он в действительности? Нет, он не был иллюзией: Ландышев протянул руку, и его пальцы встретились с холодным бархатом кресла. Пахло не столько пылью, сколько пудрой и канифолью, и витал шлейф фиалковых духов. В кулисах сгущался мрак, а в зале тусклой позолотой блестели ложи, и им отвечали мерцанием две брошенные на сцене шпаги, пыльные, как убедился Ландышев, дотронувшись до них. Будто бы их забыли тут много лет назад, и с тех пор театр не дал ни одного представления.

Здесь странно текло время. Часы Ландышева давно остановились, но он чувствовал, что прошла едва ли не целая ночь с тех пор, как он поднялся по ведущей в никуда лестнице. Магия этого дома все сильнее захватывала его воображение, и он был готов исследовать его комнаты, даже если никогда не сможет обойти все.

Декорации снова сменились. Следующая комната, очень маленькая, с низким потолком, не имела ничего общего ни с жутковатым уютом одинаковых гостиных, ни с холодом опустевшего театра. Больше всего она напоминала кабинет инженера или каюту капитана дальнего плавания. На стенах едва золотились карты, невысокий шкаф был заполнен немецкими и английскими книгами, очень старыми и истрепанными, собранным с толком и знанием дела.

Сквозь лунное стекло окон почти не просачивался свет; но ровное, не побеспокоенное ни единым движением пламя свечей играло на обшитых деревом стенах. На спинку кресла кто-то накинул мундир из красного сукна. Этот кто-то бросил около чернильницы перо и забыл на раскрытой книге украшенную резьбой трубку, но не нарушил строгого порядка латунных циркулей, рейсфедеров и разнообразных линеек. Блестящая модель Солнечной системы неспешно летела по вселенной кабинета. На столе высилась кипа чертежей и не раз исправленных планов города с широкими проспектами и воздушными мостами. Ландышеву очень хотелось взглянуть на них поближе, но его внимание отвлекли пестрые вспышки беззвучного фейерверка, и он бросился к окну. Нелегко было разглядеть что-нибудь сквозь толстое, примитивное стекло, но он все же сумел увидеть тонкие силуэты парусников и еще не построенных, но уже задуманных зданий.

И все закончилось. Он снова был в пустой прихожей, где в сплошной прежде стене теперь отчетливо сквозила дверная щель, и мог освободиться наконец от таинственных чар этой квартиры. Свет больше не струился из-под ведшей в комнаты двери, и Ландышеву оставалось только покинуть это странное место. Но внезапно, уже переступая порог и оглядываясь в темноту, почувствовал, что ему жаль расставаться со здешними чудесами. 

3

Он чувствовал во сне холодное море и не знал, рад ли ему. Оно шумело в самых темных областях его памяти, там, где не было еще никаких картин, и сквозь плотную завесу сна ему не удавалось рассмотреть ничего, кроме мрачно-серых волн, а когда он усилием воли открывал глаза, то видел лишь повисшую в пустоте окна луну. Он напрягал все силы, вызывая образы из самых глубин сознания и пытаясь управлять ими, и продвигался к своей цели медленно, оступаясь и начиная заново. Ему больше не требовались ни книги, ни волшебные зеркала – только собственные память и сила да лист бумаги. Их было уже много, тетрадей с размышлениями, разбросанными между формулами и чертежами, и каждая из них свидетельствовала о его неудачах и хранила самые сокровенные его мысли.

Тень от свечи трепетала, как крылья тщетно пытающейся взлететь птицы, ночь сменялась рассветом, осень – зимой, годы летели над сиреневым садом, и все труднее становилось вдыхать жизнь в поблекшие картины прошлого. Он был очень одинок и физически ощущал груз прожитых лет, хотя выглядел намного моложе своего возраста.

Иногда он получал письма от немногих помнивших его друзей и отвечал им достаточно правдоподобно, временами даже делясь частью своих чувств. Потом он пропал, исчерпав общие темы, и, поскольку меланхоличные чудаки тогда были в моде, никто этому не удивился и не стал его разыскивать, а он поражался своей способности все еще разочаровываться и испытывать боль, осознавая, что не нужен решительно никому. Конечно, если бы он вздумал открыть себя, то вмиг сделался бы знаменитостью. Но было что-то горькое и гордое в том, что он прятался от людей. Одиночество позволяло ему рисовать на черных окнах, как на холсте, картины прошлого и раскрашивать их рассветными красками; одиночество превращало его в фанатика, одержимого своей работой.

* * *

В прошлый раз, покинув ротонду, Ландышев обнаружил, что в реальном мире не прошло и мгновения. Стоило ему выйти во двор, как вставшие часы ожили и продолжили свой ход с той минуты, в которую он вошел в дом. Зная, какие чары может наводить Петербург, он усилием воли заставил себя не ходить в сторону ротонды и даже не думать о ней. В конце концов, какое ему дело до анфилады комнат, полных странных предметов, не имеющих к нему ровным счетом никакого отношения? Но удивительное чувство, нечто среднее между тягой и отвращением, заставляло его вновь и вновь вспоминать о произошедшем, и не прошло и трех дней, как он снова был в том же дворе.

Он привык думать о доме как о фантастическом мираже, но во втором этаже светились безмятежным светом чьи-то окна, и дворник, ничем не отличавшийся от своих собратьев, равнодушно сметал листья. Ландышев хотел было спросить его о неприметной двери по левую сторону вестибюля, но сразу передумал и уверенным шагом проследовал к черной лестнице, сомневаясь и не веря. Кто мог ему рассказать – может быть, дом открывается случайному гостю только в полнолуние, или седьмого числа месяца, или вообще раз в жизни, а может быть, нежданных гостей в нем не бывает, и он, Ландышев, оказался в тот вечер на углу Фонтанки и Гороховой неспроста?

Его опасения не сбылись: золотистый снег все так же падал в середину ротонды, а квартира (он не знал, как назвать ее иначе) снова беззвучно впустила его. На этот раз он захватил с собой свечу, но, едва она вспыхнула, порыв холодного ветра погасил ее, и Ландышев не стал повторять попытки. Но вот в зале с увядшими цветами замерцал свет, и снова аромат печали окутал его. В высоких окнах клубился туман, но розы и хризантемы так же роняли свои бесконечные лепестки на стеклянные полки. Ландышев залюбовался этой медленно умирающей красотой и едва смог оторваться от нее. На этот раз он насчитал гораздо меньше гостиных и вовсе не нашел театра; зато в одной из комнат (про себя он назвал ее чайной из-за огромного количества подносов и чашек) обнаружилась дверь, совершенно не похожая на остальные: низенькая и вся покрытая резьбой. Ландышев толкнул ее и оказался в том месте, где однажды уже побывал и куда никак не рассчитывал вернуться.

Как в любой мастерской, здесь пахло лаком и грунтованным холстом. В запахи красок вплетался тонкий аромат свежайших, только что срезанных роз, заменивших в вазе на столе фрукты. Солнечный свет косыми лучами лился сквозь разноцветные стекла на черно-белые плиты пола и на замершие в углу подрамники. В этом золотом потоке чистыми цветами сияли брошенные на стол в опасном соседстве с невысохшими еще кистями бархатные и шелковые ткани. Как и много лет назад, Ландышева непреодолимо потянуло прикоснуться к предметам, наполнявшим интерьер ожившего голландского полотна. Он дотронулся до шелка – и его пальцы не прошли сквозь ткань; он погладил розу – и она была влажной от росы. В углах ждали своего создателя снятые с мольбертов холсты, и не рассмотреть их Ландышев не мог. На одном был изображен одетый в просторный костюм ученый-астроном, совсем молодой человек, чуть удивленно разглядывавший глобус; краски на этой картине были еще совсем свежи, поэтому Ландышев поостерегся прикасаться к ней. За астрономом всеми оттенками голубых и синих цветов – в оконных стеклах и тенях на стене, в кобальтовом платье и даже в белизне геометрических складок платка – переливался почти оконченный портрет женщины, держащей кувшин.

В окне виднелся солнечный сад, реальность которого Рената когда-то приняла как должное, полный шиповника, гиацинтов и растущей вдоль изгороди ежевики. Он был тих; можно было быть уверенным, что море не принесет туч, а ветер не потревожит лепестки замерших тюльпанов. Но сад – Ландышев чувствовал – по-прежнему оставался недоступным для него, а жаль: он многое бы отдал за возможность побродить по его дорожкам.

И все же Ландышев заставил себя оторваться и от окна, и от коробочек с растертыми старинными пигментами; его манила не до конца прикрытая дверь, за которой он однажды рассмотрел силуэт великого хозяина этой скромной мастерской. Половицы скрипели, но, как и в других комнатах, не было слышно ничьих голосов. Сгорая от любопытства, как мальчишка, Ландышев распахнул дверь и очутился в темном коридорчике, где были в беспорядке разбросаны садовые ножи и грабли. Не удержавшись, Ландышев наклонился и дотронулся до одной из леек – металлически-холодной, какой ей и следовало быть, с сохранившимися каплями воды. Очень простая, без всяких украшений, лестница вела вверх, и, еще раз прислушавшись и не уловив ни звука, Ландышев начал подниматься на второй этаж. Он сам не знал, что ожидает увидеть там, и менее всего был готов встретить то, что встретил. Наверху не было ни стен, ни потолка, ни квадрата неба в верхнем окне, абсолютно ничего. Он подумал было, что ему показалось, но, едва он достиг последней ступеньки, его вытянутая рука тут же утонула в пустоте. Лестница в самом прямом смысле вела в никуда; будто бы недописанный дом растворялся в едва загрунтованном холсте, и Ландышев видел вокруг ничто. У него даже чуть закружилась голова, и, крепче схватившись за перила, он начал спускаться. Мастерская все так же сияла ясным светом, и окно было распахнуто шире – кем-то, кто прошел здесь, пока Ландышев осматривал лестницу. В отворенных дверцах стоящего у одной из стен шкафа (их открыла та же рука, которая распахнула окно?) виднелись платья Ренаты – самых необыкновенных расцветок, каких и не знали в ее время – разумеется, ведь ван дер Хейден мог нарисовать для нее любые.

С сожалением оставил Ландышев волшебную мастерскую, гонимый любопытством и тем чувством, которое мы испытываем, открыв глаза после особенно прекрасного сна – потому что перед ним была очередная дверь, а из-под нее струился мягкий свет. Но важнее, намного важнее был запах фаршированного гуся, и Ландышева не покидало ощущение, что он догадывается, какой будет следующая комната. Ему почудился на мгновение голос, который он слышал в последний раз много-много лет назад, и он прислонился лбом к косяку, отчаянно желая и боясь войти.

Он помнил эту то ли гостиную, то ли столовую, оклеенную выцветшими обоями и отчаянно скрывавшую бедность своих хозяев, уставленную разномастной, потертой мебелью. Все здесь было живым в противоположность комнатам с дагерротипами: и полыхавшие в печке дрова, и складки на скатерти, и отражение лампы в сумеречном зимнем окне.

Ландышев шел по комнате медленно, боясь разрушить хрупкость воспоминания. Под одним из бледных букетиков на обоях темнели инициалы, собственноручно выведенные им в возрасте семи лет для упражнения – придется же когда-нибудь ловко и оригинально подписывать работы. Зеркало над комодом отражало сгрудившиеся вокруг стола нуждавшиеся в новом лаке стулья и тусклую литографию «Мадонны с цветком», а в том его волшебном слое, где уже нет нашего мира с его неоспоримым расположением правой и левой сторон и еще нет искаженного, в котором мы всегда прекраснее, чем на самом деле, засветилось, постепенно приближаясь, что-то пышное, разноцветное, благоуханное, и, стремительно обернувшись, Ландышев увидел в центре комнаты рождественскую елку.

В ее сыроватых от клейкой смолы ветвях трепетали огоньки темно-желтых свечей, источавших медовый запах. Внизу, за ватно-снежным одеялом, – он знал – пряталось наполненное песком на случай пожара ведро. Среди иголок медленно кружились лебеди, часы и рыбки из эффектного, но дешевого дрезденского картонажа и посеребренные орехи. Запах пирога с брусникой отвлекал Ландышева, но он продолжал разглядывать толпу раскрашенных ватных игрушек. Среди них мелькнула баснословно дорогая и почти настоящая ягода стеклянной клубники – к ней не разрешали прикасаться ни при каких обстоятельствах – но Ландышев искал не ее. Балерина отворачивалась от зайца в красном шарфе, райские птицы парили на своих грубых серых нитках, снеговик с облупившимся носом неподвижно глядел на домик со слюдяными окошками, а наверху, неподалеку от Вифлеемской звезды, укутанная в платок девочка в голубой шубке все так же скользила по невидимому льду на коньках: ее светлые косы летели по ветру, и она улыбалась, глядя прямо в глаза Ландышеву. Он отвел взгляд, нагнулся и, как в детстве, посмотрел на елку снизу. Игрушки сразу потеряли свои очертания, засияли иными гранями в перевернутом свете свечей и стали еще больше походить на обитателей волшебного леса.

В зеркале мелькнули тени, и Ландышев резко обернулся. Он не успел как следует, так, как хотел бы, разглядеть усталые улыбающиеся лица тех, кто появился в отражении, но его захлестнуло чувство, с которым он не мог справиться, хотя был уверен, что его жизненный опыт достаточно велик. Ему показалось, что прошла целая вечность с тех пор, как он увидел их – давно ушедших, тех, тоска по кому стала привычной, и, до боли вглядываясь в мутноватое стекло, он даже обрадовался, когда все, кроме его собственного отражения, пропало. Сколько раз ему представлялось возвращение в прошлое, сколько раз он мечтал о нем, а теперь, когда оно состоялось, он ощущал лишь комок в горле и тщетно старался сморгнуть слезы.

Больше в тот день дом ничего ему не показал.

4

Наутро, собираясь в Академию, Ландышев никак не мог понять свое состояние: ему было и грустно, и радостно, и это чувство, точнее всего названное французами tristesse légère[4] – смешивалось в его душе с любопытством; теперь он не сомневался, что еще вернется в дом с ротондой. Он был рассеян на уроке рисунка, а когда после занятий его вызвали к начальству и передали приглашение прочесть курс лекций по истории русской живописи в Сорбонне, он отказался, не в силах даже представить себе разлуку с Петербургом сейчас.

Он едва заставлял себя осознавать, что это наваждение, фантазия, морок, что нигде в мире нет больше дома его детства, снесенного больше тридцати лет назад, и знал: в первый же свободный вечер он снова придет на Гороховую и останется там так долго, как сможет. В самый короткий срок ему опостылела прежде любимая квартира. Он всем сердцем рвался из нее – будто бы на свежий воздух, а едва выйдя, сразу направлялся в сторону Гороховой, где теплый серебристый свет уже ждал его. Иногда дом менялся, и он оказывался в залах, полных забытых кем-то скрипок и перьев, или в темных лабораториях, где на столах толпились колбы и реторты. Однажды он попал в сумрачное длинное помещение с двумя рядами одинаковых кроватей и умывальников – вроде дортуара, в другой раз – в пустой храм со статуями в мерцающих нишах. Все предметы были наполнены чьими-то воспоминаниями, и, прикасаясь к ним, Ландышев ощущал давно забытые запахи и будто бы слышал произнесенные шепотом имена, смутно знакомые и неизвестные, не улавливая закономерностей в этих изменениях и не зная, что лучше – череда чужих воспоминаний или обрывки своих.

* * *

Кавалеры из плоти и крови много десятилетий не приглашали дам на танец в этих стенах, но по его желанию под голоса призрачного оркестра зала заполнялась фигурами. Дамы с розами расправляли смятые от долгой неподвижности юбки, помолодевшие старики с портретов как бы невзначай оказывались рядом с ними и склонялись в забавных поклонах.

Сотканные будто бы из тумана, при звуках музыки они обретали краски, и вот уже можно было различить ленты на корсажах их платьев и бриллиантовые пряжки на их туфлях. Их было много – так много, что стены, казалось, расширялись, и воздух становился душисто-пудровым. Менуэт сменялся полонезом, кто-то пытался раскланяться с хозяином дома, кто-то пил невидимое шампанское, а та, кого он ждал, кружилась всегда в дальнем конце залы – то с офицером, то с министром, то с невесть откуда взявшимся дипломатом и алхимиком в белой венецианской маске. Он хотел говорить с ней – и танцующие пропадали, скрипки умолкали, а вместо западной стены вырастал фантастический, будто чертоги фата-морганы, дворец, в который и устремлялась она, раз за разом оставляя его в полном одиночестве. Он произносил ее имя – тихо и повелительно, громко и нежно – но никто не отвечал ему, кроме невидимых духов, шептавшихся по углам, и сотни призрачных свечей гасли, оставляя его в одиночестве.

* * *

Уже зная по опыту, что не встретит здесь даже привидения, Ландышев все же боялся переступать порог дома с ротондой и одновременно не мог даже представить себе, что будет, если дом вдруг прекратит впускать его в почти невидимую квартиру по левой стороне. Но раз за разом бледный серебристый свет начинал литься из-под двери в прихожей, и он оказывался среди зыбких ваз и изломанных цветов. 

В следующий вечер не было ни елки, ни тепла печки, ни даже осени или зимы в окнах. Его окружала темнота, и все же он понял, где находится, с первого же мгновения, и у него перехватило дыхание. Вот здесь, справа, пахло яблоками – еще прошлогодними, а тут начиналась лестница. Где-то бормотали часы, и Ландышев знал: их шепот вот-вот прервется низким мелодичным боем. Дом спал, и Ландышев шел тихо, боясь наступить на скрипучую половицу, хотя и понимал, что здесь точно так же, как и в других комнатах, нет ни одной живой души.

Эта лестница не обрывалась пустотой, и все здесь было гораздо более осязаемым, чем остальные видения, хотя и плохо различимым в темноте. Ландышев в буквальном смысле слова чувствовал все шорохи и вздохи старого дома. Это был первый мир, не ограниченный одной-единственной комнатой, и Ландышев знал, что его ждет превосходный чердак с огромным окном, где в одном углу свалены мольберты и палитры, а в другом высятся связки журналов, полных когда-то ярких картинок и метких слов.

Нигде больше так не спалось, как в этом доме, пахнувшем старым и свежим деревом. Внезапно Ландышев почувствовал, как на него наваливается страшная усталость – не та, к которой он привык, ноющая, тяжелая, а здоровая, будто он целый день провел на свежем воздухе. Откуда-то издалека доносился тихий голос, будто кто-то шептался у распахнутого окна, и Ландышев знал, кому он принадлежит. Дремота одолевала его; не сопротивляясь ей, он упал на груду старого тряпья. На границе сна и яви с изумлением ощутил, что нога, привычно беспокоившая его последние лет семь, не болит, и все же провалился в забытье.

Его разбудила настойчивая птица, вздумавшая усесться у самого окна, и он не мог взять в толк, откуда взялась на Загородном такая радостная и заливистая малиновка. Она не умолкала, и художник наконец открыл глаза. Сквозь окошко лились радужные солнечные лучи. Пробегая по лицу Ландышева, они пели: «Нет ничего лучше сегодняшнего утра!»

Снизу доносился звон тарелок и чашек, а к нему примешивались голоса, которые художник слышал очень отчетливо. Он снова прикрыл глаза, надеясь еще раз заснуть и еще раз проснуться, но чувствовал себя чересчур бодрым. Тогда он вскочил на ноги и, едва не ударившись о низкий потолок, опять удивился приливу собственных сил. Ни о чем больше не размышляя, он в два прыжка оказался у лестницы и слетел вниз. Вчера было слишком темно, и он лишь нащупывал смутно, на грани бодрствования и сновиденности, знакомые предметы и не удивлялся их присутствию, но в утреннем свете их реальность предстала иной. Ландышев, как ни спешил на первый этаж, все же успел заметить и вспомнить фигурные балясины и старинные шандалы на стенах. Голоса становились все ближе, и ноги сами несли художника на террасу. Он шел по скрипучим полам, и они отзывались на его шаги точно так же, как когда-то; он чувствовал, как летний ветерок, дышащий шиповником, влетает в раскрытые окна, и видел, как кружевные занавески колышутся от его дуновения, но все это было где-то на краю его сознания. На переднем плане было жгучее, непреодолимое желание не медлить ни секунды, не упустить очередное обманчиво-прочное, ускользающее воспоминание, ранить им свою душу и наконец распрощаться с домом грез.

Около выхода на террасу Ландышев остановился и отдышался. Сквозь стекло он видел мелькание белых фигур. Обрывки разговоров уже доносились до него более ясно: там обсуждали небывалую жару, и он отчетливо помнил каждое слово. Что он скажет им, тем, кто все еще живет полнокровной жизнью, несмотря на прошедшие сорок лет, как объяснит собственное появление? Увидят ли они его или даже не почувствуют его присутствие? Для того ли дом погружал его в миры чужой памяти, чтобы он в конце концов оказался именно здесь? Или, когда он войдет, на террасе никого не окажется, как ни разу не оказывалось обитателей в других комнатах, и духи только посмеются над ним? Невысокая тень обрисовалась на стекле, и Ландышев мгновенно узнал ее и поднял руку, чтобы помахать Лисицкому. Они ждали его, и, рывком распахнув дверь, он не подумал только о том, что может встретить на террасе себя самого.

– Наконец-то! – воскликнула Екатерина Николаевна. – Мы уже отчаялись и приняли нелегкое решение начать без вас. Простите нам это, Володя.

– Кто рано встает, того на свинье не объедешь, – провозгласил одну из своих несуразных поговорок Лисицкий.

Ландышев не мог выдавить из себя ни слова. Он так и стоял на пороге – растерянный и вмиг позабывший о том, что все здесь – иллюзия, обман, чары ротонды с ее неведомо откуда сыплющимся снегом. Сколько раз в его памяти повторялись подобные сцены, сливаясь в одну, и когда-то произнесенные слова путались, а лица говоривших замирали, как на старых фотографиях. И вот теперь все они сидели перед ним: Екатерина Николаевна Иргина, как всегда, утомленная погодой – сегодня было чересчур жарко для нее, и ее веер не отдыхал ни минуты, но этот факт отнюдь не означал, что к вечеру она не станет жаловаться на невозможную сырость; Коля, прикидывающийся глухонемым всякий раз, когда мать пыталась заговорить о скором возвращении в гимназию, Лисицкий, протянувший руку за сливками и недовольный тем, что появление Ландышева прервало очередной его занимательный рассказ, и – на противоположном от Ландышева конце стола, куда он избегал смотреть – точь-в-точь елочная девочка на коньках, с такими же карими глазами и светлыми летящими волосами, только в желтоватом летнем платье.

– Я сумела настоять на том, чтобы вам все же оставили блинов, – рассмеялась Вера, и рукав желтоватого платья взлетел над блюдом.

– Вы снова писали до утра, – констатировала Екатерина Николаевна. – Когда-нибудь это плохо скажется на вашем здоровье… А впрочем, делайте что хотите, пока молоды.

– В самом деле, – вдруг сказал Ландышев. – Мне не спалось, и я пытался с пользой провести это внезапно освободившееся время. Писать, разумеется, без света я не мог, но…

– Простите, я глупа, – вздохнула Екатерина Николаевна. Веер укоризненно качнулся. Коля уронил ложку варенья прямо на белую рубашку и вызвал небольшой переполох, на который Лисицкий взирал снисходительно, будто желая сказать: «Как дети малые они у меня!»

Кем они были – призраками, за годы заточения в его памяти выучившими наизусть те давние разговоры, одной из иллюзий дома, сумевшего вместить в себя и мир его детства, и даже мастерскую ван дер Хейдена? Кем был он сам? Вкус варенья был настоящим, и блины сияли, сочась маслом – в их реальности сомневаться не приходилось. На запах меда прилетела пчела. За ней неслась бабочка – и если они были химерами, то художник хотел бы пожать руку их создателю. Феня поднесла кофейник – в доме Иргиных придерживались европейского уклада и пили почти исключительно кофе – и Ландышев чуть заметно вздрогнул, задержав взгляд на собственном отражении в его серебряной поверхности. Оттуда на него смотрел (поверить в это было абсолютно невозможно) растерянный юноша лет девятнадцати, гораздо более узкий в плечах, чем нынешний Ландышев, но улыбавшийся его улыбкой, еще не рисовавшей морщинок вокруг глаз, с нетронутыми сединой кудрями и с романтически повязанным, на манер молодого Бетховена, шейным платком.

– Вы же не захотите в такой день сидеть взаперти? – спросила Вера, вставая.

– …В ту же минуту я вхожу – без стука, разумеется, и наблюдаю невероятное признание, – ничуть не смутившись, продолжал Лисицкий прерванную историю. – Он даже грим не успел смыть и был страшен, точно настоящий Мефистофель, а госпожа…

– Если вы подождете еще одну минуту, – сказал Ландышев, – я захвачу альбом и…

– У вас будет солнечный удар! – крикнула Иргина им вслед и тут же забыла об обоих, погрузившись в меланхолию.

И вдруг Ландышев почувствовал, каким зыбким стал вокруг воздух и как отдалялись, растворяясь в нем, голоса. Иргина, опустившая веер, еще щурилась, оценивая солнце, но туман уже окутывал ее фигуру, и Лисицкий замер, не успев закончить одну из своих неисчерпаемых шуток. Все пропало, растворилось в белой дымке, и художник снова оказался в зале, полном сухих цветов. За окнами было темно, проблески фонарного света пробивались сквозь спущенные шторы, и нестерпимо-грустно пахла увядшая сирень в стеклянном кувшине.

5

Почти месяц уже Ландышев жил двумя жизнями. Дом с ротондой, в котором он проводил все больше времени, сделался для него привычным: он быстрым шагом проходил меняющиеся комнаты и даже не задумывался больше о них, принимая их чудеса как должное. Наверняка умудренный опытом чародей смог бы раскрыть ему тайну этого места, но Ландышев, даже случись ему повстречать такого, не захотел бы его слушать: ему было довольно того счастья, которое дарили прожитые здесь часы. Звуки военного оркестра, запахи изнуренных жарой цветов и вечернего озера всегда были с Ландышевым, никогда не угасая в его памяти, и бессонными ночами он иногда рассказывал самому себе длинные истории, но их герои разговаривали его собственным голосом и расплывались в темноте сна, не закончив сцены. Никогда не ведший дневников, он позабыл многие детали, и все, что казалось навсегда утерянным, оживало за неприметной дверью на Гороховой, и не так, как это происходит в наших исправленных воспоминаниях, а так, как было на самом деле.

Он больше не боялся бесчисленных гостиных. Да, он досадовал, попадая в их лабиринты, но успешно находил выход и оказывался в одном из уголков старого дома с мезонином. Иногда, впрочем, ротонда отказывала ему в этом путешествии, и художник блуждал по комнатам с дагерротипами и сухими цветами, пока не находил хоть что-нибудь связанное с поместьем Иргиных – платок с вышитой буквой «В» или один из вееров Екатерины Николаевны, тетрадь с уравнениями и россыпью клякс или удочку, которую он носил с собою к озеру и которой ни разу не воспользовался.

Однажды ему бросилась в глаза книжка в картонном переплете – его собственный старый альбом с зарисовками озера и беседки. Страницы пожелтели, карандаш кое-где стерся, но рука, манера была его. Ландышев нигде не использовал эти наброски и считал их утерянными, но они снова были перед ним – не во всем удачные, наверное, единственные сохранившиеся из его ранних проб. В другой раз, бродя по комнатам, полным дагерротипов, он стал перебирать бумаги на одном из тяжелых резных столов и вдруг заметил среди них конверт со своим именем и старым адресом, вспомнил его и сунул в карман сюртука.

* * *

Вечером наконец появлялся самовар, на который Екатерина Николаевна глядела с легкой грустью. Она вообще любила предаваться меланхолии и вечно искала идеала: устав от деревенской жизни, радовалась грядущему возвращению в город, а в городе немедленно начинала вздыхать по вольному воздуху поместья. Ее неизменно огорчали Колины отметки и тут же радовали его успехи в музыке, которых тоже не было, но которые было легче вообразить. Она тосковала по погибшему в Крымскую войну мужу, а потом вспоминала, как он волочился за балериной Большого театра, и мгновенно успокаивалась, повергая в изумление собравшихся вокруг утешителей.

Дни неспешно лились, как мед из кувшина, полные августовских запахов и звуков, как две капли воды похожие один на другой и оттого особенно прекрасные. Время будто бы замерло, и каждый вечер обещал, что завтрашний день будет так же чудесен, как сегодняшний. Все немудреные дачные удовольствия были к услугам гостей Иргиных: Ландышев с Верой гуляли по окрестностям и, найдя на чердаке старинные клавиры, пели дуэты из смешных опер, ездили к соседям смотреть любительские спектакли и неприлично потешались над пасьянсами Екатерины Николаевны. Как назубок выучивший роль актер, Ландышев знал, что произойдет в следующую минуту, и все всегда сбывалось; он против воли повторял все то, что говорил когда-то, и слышал те же ответы. Иногда ему в голову приходила причудливая мысль: а может быть, все они тоже попали сюда из будущего и так же играют роли, не в силах отступить от текста и мизансцен? Но он сразу обрывал самого себя, не желая в это верить.

В расположенной неподалеку военной части был замечательный оркестр. День за днем он давал концерты, привлекая толпу дачников, и однажды Вера выразила желание убедиться в правдивости восторженных слухов. Ландышев отлично помнил этот день и твердо решил уговорить Веру отказаться от поездки и вместо нее покататься на лодке. Это не составило большого труда, и он ликовал, перехитрив неизменный сценарий, но буквально за полчаса до предполагаемой прогулки повредил руку, вытаскивая лодку из сарая, – к счастью, левую; катание пришлось отложить, и они все же отправились на концерт.

После концерта они гуляли по парку, когда-то регулярному, а теперь заросшему, и Ландышев заговорил о том, как упустил прошлым летом заказ на роспись церкви, за который ему обещали значительную сумму. Разумеется, этот заказ мигом оказался в руках у его более предприимчивого собрата.

– Если бы я мог так же ни от кого не зависеть, как вы! – воскликнул он.

– Вас привлекают деньги, не так ли? – Вера внимательно посмотрела на него. Ландышев покраснел.

– Зря я заговорил об этом. Вы же знаете, как мне неприятны упоминания о моей бедности.

– Не больше, чем мне – о моем богатстве. А вы художник, и все всегда будут напоминать вам об этом.

– Давайте поговорим о чем-нибудь другом, – предложил он, не желая ссориться.

– Послушайте! – Она подошла совсем близко к нему. – Мне совершенно безразлично ваше состояние. Ужасно глупо думать, что я способна оценивать людей по тому, сколько у них денег. Боже мой! Простите, я никогда не умела вести себя как следует.

Они замолчали. За оградой парка начинался лес. Комары становились все более назойливыми, и Ландышев сорвал ветку и принялся усердно отгонять их, скрывая смущение.

– Но я знаю, чем вас развлечь! Вы же до сих пор ничего не знаете о нашем доме, я уверена, а он стоит того, чтобы о нем рассказали… Глядите: сколько малины!

И в самом деле, под фигурными листьями внезапно выросшего перед ними куста светились на предвечернем солнце, выдавая себя, красные ягоды. Не пустив Веру в глубь колючих зарослей, Ландышев пробрался туда сам, оцарапал   здоровую руку, но очень скоро вернулся с доверху наполненной ягодами кружкой.

– Мне хотелось бы, чтобы вы знали: я очень счастлива, – вдруг произнесла Вера, и они снова замолчали.

– Вы обещали рассказать о доме, – почему-то очень тихо сказал Ландышев.

Вера забрала у него малину и улыбнулась:

– Когда-нибудь в дождливый вечер.

6

 «Северная сирень бьется в окно. Днем шел дождь, и ее кисти до сих пор стряхивают с себя капли. Впрочем, сегодня это было или вчера?»

Еще один день закончился, и он был рад этому. Ночь за книгой пролетит быстрее. Скоро уснут бабочки, закроются разросшиеся розы, и в черном озере – он знал – сверкнут хвостами русалки, которые будут петь свои бесконечные песни. Если он захочет, статуи в парке сойдут с пьедесталов и станут танцевать, пользуясь свободой до рассвета, и негромко, чтобы не побеспокоить его, продолжат прерванные десятилетия назад беседы. Он зажег свечу и аккуратно разложил на столе перья. Обмакнул одно из них в чернила и задумался, глядя невидящими глазами в провал окна. Может быть, стоило оставить этот дом и вернуться в Петербург, к суете и жажде жизни, бросить бессмысленные поиски и заняться новым делом? Нет. Пока он жив (как смешно звучит это высокопарное выражение!), он будет биться над своей задачей и неизбежно найдет решение.

Его занятия не требовали никаких инструментов – только сосредоточенности и листа бумаги. Рисунок неба вновь изменился, звезды выстроились в новом порядке, и он читал их предсказания легко, не прибегая к книгам. Они обещали ему скорый успех, но он знал, как опасно верить их пророчествам.

«Нищий может стать королем, старик – молодым, но никто из них не проживет больше одной жизни. Я иду на сознательный риск – впрочем, что такое риск для первооткрывателя? Не лучший ли исход?»

* * *

К чаю в доме появлялся Лисицкий; он приносил свежие цветы для Веры и свежие сплетни – для остальных. Екатерина Николаевна покачивалась в кресле-качалке, пчелы изнемогали от страсти над блюдцами с вареньем и вазой, полной вчерашней малины, и замерший полдень длился, растекаясь синими и алыми красками. А вечером вдруг становилось холодно и промозгло, и не было сомнений, что солнечный день лишь померещился всем обитателям усадьбы.

В один из таких сырых северных вечеров Вера поднялась на чердак и поманила Ландышева, только что вошедшего в ротонду.

– Пойдемте! Я обещала. – Вера накинула на платье шаль и почему-то выглядела в ней еще моложе, чем была на самом деле, как ребенок в одежде матери. Ландышев с готовностью отбросил альбом – тот самый, в котором его опытная рука неловкими штрихами набрасывала окружающие статую Эвтерпы деревья, и поднялся. – Может быть, вы не замечали, но некоторые дома ведут себя странно, – начала Вера, невольно понижая голос, когда они, притихнув, как дети, пустились в путешествие по темному коридору. – Иногда мне кажется, что я помню этот дом столько же, сколько себя, но это неправда: мы купили его в тот год, когда мне исполнилось девять лет.

Она провела его вниз и отворила рассохшуюся дверь в зимнюю половину. Они шли по комнатам, сплошь укрытым белыми чехлами, точно снегом, и Вера показывала Ландышеву мертвые часы, остановившиеся, как считалось, в день смерти прежнего хозяина имения и никогда больше не ходившие, несмотря на усилия мастеров; вазочку, в которой она когда-то нашла кольцо с синеватым камушком, и, почти месяц воображая себя владелицей старинной драгоценности, любовалась им в секрете от всех, ни с кем не желая делить свою тайную радость, а потом потеряла и забыла и думать о нем; портрет дамы с загадочной полуулыбкой и зажатой в руке розой и многое другое – все те вещи и мелочи, которые были дороги ей как память о детских годах.

– Вам, наверное, неинтересно?

– Совсем напротив.  

– Мама полюбила его с первого взгляда, а я изучила его вдоль и поперек в то же лето, – торопливо говорила Вера. – Он строился, как считает Лисицкий, еще при Екатерине и почти не переделывался. В детстве мне ужасно хотелось найти здесь что-нибудь таинственное, и я нашла! Мама говорит, в таких усадьбах жили вельможи, отосланные из столицы за наведение скуки, и лишившиеся царских милостей фавориты, а мне кажется… Вы будете смеяться, Володя.

– Не буду.

– Обещайте.

– Даю слово.

– Мне кажется, здесь жил кто-то совсем другой. Этот дом будто скрывает что-то. В летние дни он светел и радостен, а в зимние вечера его коридоры путаются, словно переходы лабиринта. Как-то раз мы приехали сюда на Рождество, и я видела, как луна заглядывает в окна то с одной, то с другой стороны, издеваясь надо мною. Я не сумасшедшая и не фантазерка, Володя. И я ни с кем не говорила об этом, но вам рассказываю, потому что вы мне поверите, я знаю.

– Я действительно верю вам.

– Но мне было мало, и однажды ночью, взяв свечу, я решила во что бы то ни стало найти здесь настоящее чудо. Луна снова затанцевала в окнах, и мне было страшно и очень любопытно. Нет-нет, это не здесь. – Она потянула остановившегося посреди танцевальной залы Ландышева за руку и подвела его к камину. Сделав загадочное лицо, нажала на палец одного из херувимов, и камин, оказавшийся фальшивым, отодвинулся, обнажив потайную дверь.

– Она не заперта, но в нее можно попасть только в полнолуние. Именно это я узнала тогда. А поскольку теперь как раз полнолуние…

Перед ними был кабинет, самый обыкновенный, из тех, что есть в любом доме, только пустой, без гроссбухов и пресс-папье, зато с полуосыпавшейся лепниной на потолке. Было темно, и Ландышев отодвинул тяжелую от пыли занавеску. Окно выходило в ту часть сада, где не было аккуратно высаженных цветов. Только озеро поблескивало вдалеке, и сирень, мокрая и почти черная, билась в стекло.

– Она всегда здесь, – прошептала Вера. – Цветущая даже зимой.

Ландышев не знал, что ответить, но теперь, с высоты своего опыта, верил ей безоговорочно. Он повертел в руках низкий старинный подсвечник, белесый от воска, и стал всматриваться в узор поблекших обоев, будто пытался увидеть в нем что-то важное. Он знал, что сейчас Вера предложит заглянуть в сундук – единственный сохранившийся от старого владельца предмет – и вскоре они действительно нашли в его глубине выцветший камзол, украшенный потертым серебряным шитьем, слипшийся парик и запертую шкатулку, к которой не подошел ни один из валявшихся на дне ключей. В ней после непродолжительной борьбы с замком обнаружилась толстая записная книжка небольшого формата, исписанная неровным почерком с множеством завитушек, ошибок и устаревших слов. Тогда они – Ландышев помнил – лишь посмеялись над сентиментальными, в духе своего века, стенаниями о любви, и, не найдя более ничего занимательного в вещах бывшего хозяина поместья, захлопнули крышку сундука. Но в этот раз художник незаметно засунул книжку в карман, не надеясь, впрочем, что она останется на месте, когда он покинет дом с ротондой.

* * *

«Кто прочтет эти тетради? Не единственно ли верным было решение бросить их или сжечь, едва начав? Станут ли они свидетельством против меня или навсегда будут похоронены здесь, как дневник почтенного, но недалекого Ореста Афанасьевича, потратившего уйму чернил на возмущения относительно цен на зерно? Ни то, ни другое. Нашедший их, может быть, окажется сильнее меня, но неизбежно обратится к моему опыту и не станет негодовать на то, что я вышел за пределы обычного знания». 

Ночь висела над городом, и все окна дома на Загородном проспекте, кроме одного, были черны. Несмотря на поздний час, Ландышев, недавно вернувшийся из ротонды, сидел за столом и, щуря близорукие глаза, разглядывал украденный дневник бывшего владельца усадьбы. Он был почти уверен в том, что книга исчезнет, как только он вернется в свое время, но она осталась на месте, шершавая и более тяжелая, чем могло показаться.

В действительности это была не обычная записная книжка, и принадлежала она не одному человеку: за тонким дневником Ореста Афанасьевича, когда-то владевшего поместьем, следовали прилежно пронумерованные и сшитые между собою суровыми нитками тетради, испещренные совершенно иным, мелким и изящным почерком. Первую Ландышев пропустил: она была написана на неизвестном языке, который художник, не найдя сходств ни с одним знакомым ему алфавитом, определил как шифр, и, ничего не смысля в математике, не стал даже пытаться разгадывать.

Автор, похоже, одинаково хорошо владел едва ли не всеми европейскими языками и оттого его записи не всегда выглядели аккуратно: начиная со второй тетради, где он перешел на русский, проскальзывали итальянские и немецкие понятия, а известные ему одному термины и имена нередко обозначались одной буквой. Несколько страниц в середине одной из тетрадей и вовсе пестрели арабской вязью. Иногда строки казались совсем нечитаемыми, но Ландышев быстро понял: их автор применил зеркальную тайнопись Леонардо. После этого открытия у него появилось отчетливое ощущение: его неизвестный собеседник не слишком тщательно старался зашифровать свои записки, будто надеялся на то, что их найдут и прочитают. Личные заметки были разбросаны по всем тетрадям и редко содержали даты, но было ясно, что велись они довольно долго, и от страниц веяло едва ощутимым запахом болотных трав и печальных цветов. Может быть, потому Ландышева так безмерно увлекло это чтение.

 «Не в моем характере доверять самое сокровенное бумаге, но без этого не обойтись. И вот что я скажу тебе, ученик из будущего: не власть, не золото, не слава; только постижение тайны времени должно быть твоей основной целью.

Скоро наступит зима. Рождественской слюдой замерцают окошки далеких изб, а под землей начнут тайно цвести медь и серебро. Снега придут и заволокут и небо, и землю, все умрет под ними, как умер тот я когда-то. Нынешний я гораздо практичнее; нынешний я заточил тысячи лиц в серебряные рамки – потому что их призраки мешали моей работе. Не сделай я этого – так и блуждал бы в лабиринтах чужой памяти, не уделяя достаточно времени главной задаче».

Ниже были нарисованы разделенный на сектора разных цветов круг и многоугольник с вписанными в него латинскими буквами. 

«Время, – продолжал свою мысль автор. – Можно вырастить из камня жемчужину, и никто никогда не узнает о ее происхождении, обратить лягушку в красавицу и выдать замуж за графа или перевоспитать черствую душу, вложив в нее все свои силы. Только время не подчиняется никому. Где оно, как его потрогать и понять? Портреты мертвы. Дневниковые записи ложны. Память друзей исчезает вместе с ними. Письма пишутся под влиянием момента, но, пожалуй, только они и отражают в полной мере душу человека. Останавливаются часы, оплакивая своего ушедшего в вечность владельца, а время продолжает своей ход по прямой и по спирали. Каждый остается один на один со своими образами былого и черпает в них, как ему представляется, силы. Но профаны не умеют обращаться с энергией собственного прошлого. Приведенная выше схема объяснит тебе, как дистиллировать невесомую субстанцию воспоминаний. Если этот опыт не увенчается успехом, вернись к началу второй тетради и заново разбери схему Praeteritum[5].

Начинается буря; грозовой ветер срывает яблоневые и сиреневые лепестки и несет их к окнам моего кабинета. Я мог бы возвратить любой из них к жизни, но предпочитаю превращать чужие воспоминания, попадающиеся на моем пути и хранящиеся в стенах этого дома, в высохшие цветы…»

7

Уже веяло осенью. Дневная жара становилась слабее, вода в озере – холоднее, и лягушки пели в ней не так задорно, как прежде. Впрочем, до того беспокойства, которое всегда сопровождает предчувствие скорых перемен, было будто бы еще далеко. Но что-то изменилось, нарушило безмятежное течение лета. Екатерина Николаевна все чаще поднимала голову от рукоделия и окидывала Колю не совсем одобрительным взглядом, как бы обдумывая, придется ли сразу по возвращении в город заказывать новую форму или можно будет отложить эту почему-то неприятную заботу до Рождества. Лисицкий в предвкушении сезона гарцевал, как цирковая лошадь, и обогащал свой запас острот, готовясь поразить весь свет. Что-то неуловимое закралось и в отношения Ландышева и Веры, все чаще умолкавших, едва начав разговор. Они по-прежнему гуляли по вечерам, и Вера, наверное, ждала от Ландышева каких-то слов, а он – тогдашний он – не мог их произнести. Они в сотый раз поднимались на холм и отдыхали в беседке, а после возвращались к озеру, и оно, все в изменчивых красках, не надоедало им. 

Воздух был так же свеж, как сорок лет назад. Туман светлой вуалью скрывал стволы деревьев – так, что их кроны будто бы плыли в пустоте без всякой опоры. Здесь были и игольчатая сосновая тропа, и влажный запах черники, и закат уже спускался в озеро, заливая его странным розово-голубым светом, из которого вот-вот должны были появиться русалки, как полагал Ландышев.

– Русалки – в двух часах езды от Петербурга? – рассмеялась Вера. – Как бы мне ни хотелось согласиться с вами, не могу.

– Вы правы, – серьезно сказал Ландышев. – Русалки обитают в морях, и в Петербурге встретиться с ними проще.

– Я не хочу в Петербург, – вырвалось у нее.

– Здесь скорее водятся озерницы или болотницы, – продолжил художник. – И это нетрудно проверить.

Он закатал рукава, начал решительно пробираться в гущу шуршащих серебристых трав и затерялся в них. Вскоре Вера могла видеть только белое пятно его рубашки. Тишина, не нарушаемая ни плеском воды, ни шорохами ночных животных, звенела в ее ушах, и, почувствовав легкий, почти приятный страх, она сделала шаг в сторону озера и тут же ощутила зыбкость и водяной холод травянистой почвы.

– Володя! – крикнула она, поскользнулась и тут же была поймана им сзади.

Он держал на раскрытой ладони кувшинку и с улыбкой глядел в ее чашечку, но, подхватив Веру, тут же отвел вторую руку за спину.

– Вот видите, – удовлетворенно произнес он.

– Конечно, не вижу, – сердито ответила она.

– Вы не знали? Болотницы появляются из кувшинок сразу после заката, – сказал Ландышев. – Взгляните: солнца нет, кувшинка пуста, а вы здесь.

– Как это мило! – оскорбилась Вера. – Благодарю! У меня, по-вашему, гусиные лапы, а вместо человеческой речи – кваканье?

– Вы прекрасны, – серьезно произнес Ландышев и тут же умолк, не имея представления о том, что нужно говорить дальше. Может быть, он был слишком прост в те минуты – но и счастье его было таким же ясным и простым, и он не мог прожить это мгновение иначе. – Но что же мы будем делать, когда лето закончится? – спросил он. – Я бесконечно беден, а Екатерина Николаевна снисходительна ко мне до тех пор, пока я лишь один из ее гостей.

– Милый, – она положила голову на его плечо, избавив его от необходимости судорожно придумывать следующее движение. – Вы говорите верные вещи, но я сейчас слишком счастлива, чтобы рассуждать. Ведь я люблю вас с нашей первой встречи. Мне не следовало бы об этом говорить, но я плохо лгу. Вы не предадите, я знаю. Вам можно сказать правду. Говорят: любят не за что-то. А я совершенно точно знаю: во всем мире нет никого добрее и честнее вас; и вашу красоту, и скромность, и ваш талант я люблю… 

Солнце утонуло, оставив лишь сверкающий след золотиться на стремительно холодеющей воде. Вера обожгла Ландышева нежностью – ничуть не меньше, чем в первый раз, и он, зная, что произойдет, все же растерялся, как мальчишка. Никогда – ни раньше, ни позже – он не чувствовал такой свободы и такой горечи одновременно. Тогда, в своем настоящем прошлом, он не так остро ощущал запахи ночной травы и хвои, не так ясно слышал шорохи птиц в прибрежной осоке – или не придавал им особого значения. Счастье, сверкающее, как уходящее солнце, тонкое, как зарождающийся над озером туман, заполняло его душу. Рука Веры была тепла, как тогда, и он ясно ощущал биение пульса на ее запястье, а ее летящие волосы пахли прохладой.

* * *

Сердце билось так, что ему пришлось поднести руку к груди. Было невероятно трудно определить собственные чувства, и он предпочел сосредоточиться на мыслях. Опыт удался – так казалось на первый взгляд. Галерея выглядела прочной, но, не понаслышке знакомый с мороками и наваждениями, он осторожно дотронулся до стеклянной стены и вздрогнул, ощутив ее теплую поверхность. В тот же момент он все же смог понять, что чувствует необыкновенную усталость и одновременно переполнен силой и энергией.

Все было точно так, как тогда, и он вдруг осознал, как много забыл и как интересно будет вновь увидеть собственными глазами каждую деталь. У западной стены галереи должны уже распуститься белые звездочки табака, которым епископ так любит окуривать свои покои для изгнания злых духов, а на искусственно созданном болотистом лугу немного правее – двойные цветы, желто-лиловые, как те, что росли у черного озера. Все было на своих местах – и спускающиеся вниз ветки омелы, из которой так просто изготавливается мазь для лечения ран, нанесенных холодным оружием, и китайское дерево с растущим на ветвях жемчугом, и странные голубоватые травы. Его куртка была вымазана землей, и царапина на щеке саднила так, будто была получена только сегодня утром. Он поднес руку к ней и сразу отдернул, обжегшись болью. В обман одного из чувств он мог бы поверить, мог бы развеять мираж и распознать заклинание, наведенное с целью ввести в заблуждение, но запахи, звуки, стук капель, орошающих растения, – все это было самым настоящим.

Он двинулся вглубь оранжереи, бросая пронзительные взгляды на стены и цветы в последней попытке опровергнуть результаты собственного опыта; но та, ради которой он проделывал свой эксперимент, та, которая, раскрыв рот, рассматривала диковинных рыбок, круживших в зарослях водорослей, уже дергала его за рукав: ей надоело ждать, когда он снова обратит на нее внимание.

8

На обед подали щи и жареную утку с рыжиками, и Лисицкий, как всегда, громко и уверенно разглагольствовал обо всем на свете.  

Лисицкий мелькал всюду, но никто, в сущности, не знал, чем он занимается. Говорили, будто он как-то связан с искусством, и он в самом деле любил бросить едкое замечание, слушая вольную, непрофессиональную игру дачников на рояле. В городе он перелетал с вернисажа в театр, оттуда в ресторан, где не ел, а больше наблюдал, а на следующий день слушал поэтов в каком-нибудь кружке и к вечеру снова был в театре, куда его влекло особенно страстно.

При всяком театре есть такие люди: они появляются задолго до начала спектакля, иногда даже раньше артистов; они болтаются в кулисах безо всякого дела, но озабоченно выглядывают на сцену и иногда даже делают несколько шагов по ней, проверяя, не провалится ли пол в самый ответственный момент; назубок зная каждую роль, они одинаково презрительно относятся как к безупречным, но невластным над ходом времени примам, так и к робким нинам заречным. Пожалуй, они даже верят в магию сцены, хотя знают все тонкости здешних чудес, и обижаются, когда их не замечают; твердо уверовав в свою незаменимость, они щедро дают советы режиссеру, постановщику танцев и костюмеру. Презрение вовсе не мешает им раболепствовать перед каждым по праву ступающим на сцену после того, как зажжется рампа, и потому они слепо преданы своим фаворитам, но с удовольствием смеются над их промахами. В сущности, никому неизвестно, откуда они берутся и для чего так страстно посещают театр каждый вечер, а иногда и вовсе оказываются в поезде, увозящем труппу в другой город, а проводники принимают их за антрепренеров, и нет ничего более лестного для них. Если им удается позавтракать в компании своих любимцев, день обещает быть удачным; они в театре днем, когда там еще только снимают чехлы с кресел, они в театре ночью, когда гаснут последние огни и заканчивается премьерное шампанское в бокалах. Но если они внезапно исчезнут, никто не вспомнит о них на следующий день.

Лисицкий, яркий представитель описанного типа людей, одетый небогато и не слишком тщательно, в отличие от великосветских театралов, был вхож в гримуборные, где ему поначалу слегка удивлялись, а потом быстро привыкли и вскоре уже посылали его в лавку за всякой мелочью. Стоило еще не опомнившемуся после убийства Ларисы Карандышеву или едва воскресшей Катерине сделать шаг в пропахший пудрой коридор, как он уже хватал их под локоть и пошлой шуткой сбивал с возвышенного настроения. Он охотно мелькал на выставках в Академии художеств и Обществе поощрения художников, где тоже травил байки, но ничего не покупал для себя, только высматривал новые веяния и вслушивался в новые имена, запоминая их для своих влиятельных покровителей. Но кое в чем он был незаменим – мог дать дельный совет относительно покупки того или иного полотна и развлечь заскучавшее в однообразном течении лета общество. В его карманах легко находилось средство от головной боли, и он умел растолковать отчаянно зевавшему Коле очередную теорему, за что и ценился Екатериной Николаевной.

– Уже не первое лето я провожу у Шпагиных, – вещал он, подцепляя на вилку соленый груздь.

– По-моему, вы уже не первое лето проводите у нас, – заметила Вера.

– Сердцу не прикажешь, не выбросишь в окошко. Но не забывайте, у вас я только второй месяц, а до того жил у Шпагиных. Это в девяноста верстах отсюда. Глава семьи, как и подобает человеку с такой фамилией, – военный, полковник, – вещал Лисицкий, сам, впрочем, ничем, кроме хищного взгляда, не подходящий к своей фамилии. – Да что я рассказываю, вы, наверное, знакомы?

– Нет, – со скучающим видом ответила Иргина.

– Шпагины меня ценят. Разве встретишь где-нибудь еще такой радушный прием! Обеды домашние, с двумя-тремя гостями, но какие это гости! Не смотрите на меня так изумленно, Екатерина Николаевна! Нигде я не чувствую себя так вольно и хорошо, как у вас, но дела вынуждают меня жертвовать собственными интересами. Шпагины покровительствуют искусствам, хотя их познания не простираются дальше способности отличить Рубенса от Рафаэля. Полковник, разумеется, считает иначе, но мы-то знаем… – Он рассмеялся высоко и визгливо, как задумавшая интригу и желающая казаться беспечной женщина.

– К чему этот рассказ о Шпагиных? – сварливо осведомилась Иргина.

– Екатерина Николаевна, будто вы не знаете моего невинного увлечения и не помните, как я люблю сводить людей! Сделайте милость, дотерпите до конца. На чем я остановился… Ах, да! Состояние позволяет Шпагиным проводить время как душе угодно. Полковник задался целью превратить имение в подобие музея, чтобы наслаждаться им втайне от всех, только ближним кругом. Такова его причуда. И, представьте, почти сразу ему повезло: пришло известие о смерти его троюродного брата, а вместе с ним – уведомление о наследстве, надо сказать, весьма своеобразном, но чрезвычайно отвечающим его стремлениям: по завещанию ему отошло целое собрание картин. Брат полковника никогда ими не интересовался, и многие из полотен находятся не в лучшем виде. Но полковник подозревает, что среди слабых, ценных только возрастом полотен есть принадлежащее кисти Андрея Матвеева[6]. Коллекцию требуется разобрать, почистить от подделок и отреставрировать. Словом, я, не колеблясь, назвал ваше имя, Владимир Иванович. Лично я сомневаюсь в том, что среди этих работ может отыскаться нечто по-настоящему ценное, но чем черт не шутит, вдруг вы окажетесь на гребне славы как открыватель утерянных шедевров, потому как идея музея исключительно для себя неминуемо сменится другой, уж поверьте!

– Я провалил экзамены в Академию, – пробормотал Ландышев, смутившись.

– Вы – моя лучшая находка, – просиял Лисицкий. – Полковник отчаянно нуждается в юном и скромном помощнике, который не станет разговаривать с ним свысока и воротить нос от его дилетантских замечаний. За свои удовольствия он готов хорошо платить. Могу предположить, что при известном совпадении характеров вам в придачу закажут портреты всего семейства. Как еще очень молодому художнику, вам пригодятся связи полковника. А к кому сердце лежит, тот без денег постыл, – хохотнул он как бы невпопад.

– Я не портретист, – быстро сказал Ландышев.

– Бросьте! Даже если ваши портреты окажутся из рук вон плохи, вы сможете заняться пейзажами. Они не уступают здешним, уверяю вас. И все будут довольны.

– Вы быстро принимаете решения. У меня есть кое-какие дела в городе, и…

– Месяц, – убежденно сказал Лисицкий. – Не больше. В конце концов, требующими реставрации работами вы сможете заняться и в Петербурге.

Что последует за этим предложением, Ландышев знал. Знал, что уедет – будто бы на месяц – и останется у Шпагиных до Рождества. Что полковник будет куда милее, чем могло показаться по рассказам Лисицкого, а в его коллекции, конечно, не найдется ни одного неизвестного шедевра, но он в самом деле закажет, желая удержать художника при себе, собственный портрет. Что он, Ландышев, слегка увлечется дочерью полковника, быстро разочаруется в ней и примет нелепое решение полностью разорвать с Верой, не смея показаться ей на глаза, а весной услышит от общих знакомых о неудавшемся сватовстве Лисицкого к ней, вздохнет и, увлеченный своей новой жизнью студента, поразительно быстро забудет ее.

9

Иногда дом позволял ему попасть в минувшее совсем ненадолго, и в таких случаях Ландышев больше всего боялся, что озеро так же растает в пустоте, как второй этаж дома ван дер Хейдена. Раз за разом оказываясь в собственном прошлом, Ландышев обнаружил, что ни одно из его чувств не отличается от тех, прежних; он повторяет свои ошибки даже не потому, что не может пойти наперекор уже написанной пьесе, а из-за того, что ничуть не изменился сам. Сколько раз ему доводилось слышать и читать о неспособности души стареть – и теперь он убеждался в истинности этого утверждения: он и вправду был молод душою так же, как в ту далекую пору.

* * *

Вечером после обеда с Лисицким они с Верой снова были на берегу, и было что-то прозрачное и изменчивое в воздухе, заставившее художника окунуть руку в черную воду, чтобы удостовериться в ее реальности.

– Всего лишь несколько недель, – говорил он, ужасаясь собственной лжи.

– Вам, наверное, кажется, что это совсем немного. Что такое несколько недель? Только уже через месяц закончится лето, и мы станем жить иначе. Да!.. Очень правы те, кто сравнивает жизнь с книгой. Мы перевернем эту страницу, и она тут же превратится в прошлое.

Ландышев помолчал, глядя мимо нее, и спросил:

– Стоит ли так огорчаться? А если мы станем счастливее?

– Может быть; но никогда, понимаете: никогда не будет прежнего, даже если следующим летом вы снова приедете к нам. Ничего не бывает как раньше. Вы станете студентом и будете писать то, что вам велят, или Коля вдруг влюбится, и вы возьметесь его утешать – ничто не будет точно так, как сейчас. А впереди еще зима, и кто знает, как мы ее проведем…

– Но что плохого в том, что я поправлю свои дела и появлюсь у вас не как бедный родственник, а в более подобающем виде?

Деревья шумели, предвещая грозу, и им вторили беспокойные птицы; ни следа не осталось от прохладного покоя предыдущих вечеров. Вера молчала, и Ландышев видел, как отчаянно она борется с собой, чтобы не выпалить ему в лицо висевшие на кончике языка злые и искренние слова.

– Что плохого? Вы не понимаете! Боже мой, как это глупо!.. – Она резко отвернулась, пытаясь скрыть набежавшие слезы, и вдруг ускорила шаг.

– Подождите! – воскликнул он, зная, что она не станет слушать, но она и не подумала остановиться. – Постойте!

Она замотала головой, но так и не замедлила шага, и расстояние между ними еще увеличилось.  

– На память о болотнице! – вдруг будто бы весело крикнула она и, не оборачиваясь, бросила через плечо что-то блеснувшее в закатных лучах.

Она уходила, и подол ее платья, казалось, не касался травы, а Ландышев снова стоял по колено в вечерней росе и ничего не мог сделать. Когда деревья полностью скрыли ее из глаз, он поднял сверкавший в траве медальон и снова оказался в полной увядших цветов зале.

* * *

«Вряд ли кто-то сможет повторить мои опыты. Слишком многие условия должны совпасть. Многие годы назад я овладел всеми секретами материальных объектов и субстанций, но эта тайна потребовала ни с чем не сравнимых усилий.

Абсолютное одиночество полезнее любых аскетических практик. Только в никем и ничем не нарушаемой тишине я могу увидеть себя самого без искажений. Я живу здесь и сейчас, но где-то в просторах обычно невидимого и неощутимого мира мой двойник проходит свой путь, не предчувствуя поворотов судьбы и совершая неизбежные ошибки.

После первой удачи я едва не потерял голову и был готов повторять снова и снова, но каждый переход требовал огромных сил, и приходилось сдерживаться».

Уже третий вечер подряд Ландышев разбирал записи бывшего хозяина усадьбы. Он принимался за них, когда темнело: почему-то ему казалось, что днем записная книжка обернется пустой и не откроет своих секретов. Вечером же, когда в оконном стекле дрожал желтым огоньком двойник зажженной свечи, поблекшая бумага сильнее источала травяной запах, и Ландышев терпеливо разглядывал страницы, покрытые таинственными значками и странными рисунками на полях: там и сям попадались то солнце с человеческим лицом, то двухголовые короли и королевы, то просто фрагменты пейзажа за окном, набросанные, как отмечал Ландышев, талантливой рукой.

«Что толку в бездумном повторении событий, которые я не в силах изменить? Сколько яда содержится в каждом вновь прожитом воспоминании, не приукрашенном, не придуманном, а подлинном! В них беспощадно высвечиваются промахи, которые мы неизбежно совершаем…

Сегодня я безжалостно сгреб бездарные черновики, которые для большинства магов стали бы венцом славы, сотни чужих воспоминаний, случайно попавших в поле моих опытов и обращенных в сухие, увядшие цветы, и отправил их в свой старый дом, под надежную защиту. Вечный жалкий Шут, сделавший шаг в пропасть и тут же остановившийся! Кто помешает мне пойти еще дальше?»

И поиск продолжался: место слов заняли формулы, рисунки без всяких подписей и геометрические фигуры.

«Повернуть время вспять? И это будет мне под силу. Но опыт, которого я боюсь, можно произвести лишь однажды; никакой эксперимент невозможен, кроме единственного. Грозит ли потеря памяти тому, кто будет возвращен?..»

Не скрываясь от читателя, автор подробно излагал свои сомнения и неудачные идеи, впрочем, всегда оригинальные и смелые. Но однажды он нашел. Ландышев понял это, увидев, как понеслось вперед, взлетая над строками, его перо, как разбрызгивались по бумаге торопливые чернила. Снова замелькали схемы и значки, десятки раз исправленные и зачеркнутые, а потом заново обведенные зеленым цветом. Ландышев, конечно, не понимал в них ровным счетом ничего; комментарии были даны на итальянском, и художник с грехом пополам разобрал их, но схватил только общий смысл. Дальше маг снова писал по-русски. И здесь Ландышева, находившегося в шаге от разгадки, постигло разочарование: следующий лист был залит. Чернила расплылись, оставив целыми только несколько слов.

«Лишь один… с той точки… времени, и я беспомощен перед нею. О, теперь… почему никто из моих предшественников…»

Больше ничего разобрать было нельзя, и Ландышев с досадой подумал, что лучше бы сырость уничтожила схемы и формулы, но пощадила текст. Он без особой надежды перевернул несколько страниц, которые, судя по всему, были исписаны гораздо раньше – почерк явно был более спокойным, а сами сведения носили сугубо практический характер: это были, по большей части, расчеты по содержанию поместья. И только потом продолжался дневник.

«Теперь, владея этой тайной, я мог бы создать жалкое подобие рая для нас обоих – как это удалось, среди прочих, художнику Абрахаму Хорнскому. Но достаточное для самоучки слишком мало для меня. Постигнув тайну управления перемещениями по временным отрезкам, я мог бы вновь и вновь возвращаться к себе и к ней, но повторять этот опыт – то же самое, что принимать медленно действующий яд, лишающий силы и свободы мысли.

Каким тусклым становится флорентийское солнце, в сотый раз освещающее ее волосы, и как жалок я сам, изо дня в день повторяющий выученные наизусть ошибки… Ее призрак ничем не лучше моей цветочной куклы, и к чему он мне? Я и без помощи призраков помню каждое ее движение и каждое обращенное ко мне слово».

Ландышев прикрыл глаза. Связь с алхимиком, которая, как он думал, оборвалась более тридцати лет назад, возобновилась так внезапно, что он сам не мог поверить в собственную догадку, хотя ответ все это время лежал на поверхности: усадьба Иргиных когда-то принадлежала Пелю, он жил здесь в начале прошлого века – ведь он сам когда-то говорил Ландышеву об имении с садом – и это он заколдовал кабинет, спрятав его от любопытных глаз профанов, это он заставил луну хаотично бродить вокруг дома, а сирень – цвести даже зимой, и он солгал тогда Ландышеву, рассказав, что долгие годы, оставив магию, жил как обыкновенный помещик.

Художник принялся заново листать дневники, заново перечитывать те страницы, которые давно остались позади, и поражался тому, как мог не узнать сразу в неизвестном чародее Пеля. В туманных выражениях тот описывал свои опыты – все менее похожие на алхимические, уходившие во все более высокие и далекие области магии, и его хрипловатый голос звучал теперь в ушах художника.

Среди карт движения звезд и рисунков, изображавших превращения одних веществ в другие, Пель писал о себе – и Ландышев узнавал, что любовь алхимика не угасала со временем, трансформируясь, словно золото под воздействием одного из алхимических порошков превращалось обратно в олово. Пель сопротивлялся самому себе, и тогда от страниц веяло прекрасной итальянской весной; на них оживал подмастерье, не имевший почти ничего общего с жестоким аптекарем, но последний сразу спохватывался и прятался в свою скорлупу. Ландышев снова вернулся к Пелю, вернувшись к себе, и иногда ему казалось, что он сам написал некоторые строки – так они перекликались с его собственными мыслями. Они оба искали корни своих ошибок в прошлом и потому блуждали по лабиринтам памяти: один с горечью, другой – испытывая светлую печаль.

«Мальчишка Вильгельм, знающий только свой рожок да пару глупых фокусов, меня не интересует. Молодость – не такой уже великий дар, но юной Анне ни к чему сразу два старых алхимика. Хватит ли у меня сил отойти в сторону или лгать ей всю жизнь, ни на мгновение не открывая себя? Нет, нет и нет! Раз возвращение нас обоих к точке отсчета невозможно, то возвращение ее одной не состоится».

И опять окончательная разгадка ускользала от Ландышева: предпоследняя страница дневника была оборвана, точно алхимик, до сих пор предельно откровенный, вдруг передумал раскрывать свою тайну или захотел спасти своего будущего ученика от соблазна. В таком виде дневник в самом деле оставался безопасным, поскольку на уцелевшем фрагменте листа читалось только:   

«Если принять приведенные выше расчеты… что для этого не требуются… ни благоприятное расположение планет – достаточно… единственное доказательство ее существования».  

Ландышев повертел книжку в руках. Ему вдруг пришло в голову, что в ней может скрываться какой-нибудь тайник, но если он и был, художник не мог его обнаружить. Приблизив оборванный лист к свету, он попытался разглядеть хоть какие-нибудь намеки на утраченное содержание, но его оборот был занят очередным наброском: в нарисованном окне виднелись заснеженные крыши изб, а на подоконнике горела будто бы живым пламенем и плакала слезами причудливой формы огромная свеча. Ландышев встал и прошелся по комнате. Его охватило необыкновенное волнение; он чувствовал, что вопреки всему почти догадался о содержании уничтоженной страницы, но прежде следовало все же закончить чтение.

«В последний раз я оказался в галерее на площади. Как и в предыдущие путешествия, мне было непросто разжечь в стеклянном кувшине синий огонь, хотя я могу сделать это даже во сне. Глядя Анне в глаза, я знал, что теряю ее окончательно и гораздо более мучительно, чем тогда, собственными руками отпуская ее в будущее и хладнокровно выполняя собственный запрет.

Этот страшный удар свел на нет все последние годы моей работы: путь через прошлое бессмыслен, а возвращение к предыдущей цели неминуемо. Свеча гаснет. Я могу одним словом приказать ей гореть целую ночь – против всех законов природы – но не в силах решиться…»

10

Ландышев собрал уже почти все вещи и сидел на одном из чемоданов, перелистывая альбом с зарисовками озера. 

Теперь, когда поездка была совершенно решенным делом и экипаж Лисицкого мог в любой момент загреметь под окнами, Ландышев все меньше хотел ехать. Та часть его сознания, которая принадлежала этому времени, еще пыталась увлечься идеей новой работы; но другая точно знала, чем закончится эта затея, и сопротивлялась. Перспектива провести целый день в обществе Лисицкого угнетала его, а будущее, уже ставшее прошлым, было слишком ясным, и он жалел о том, что позволил себе увлечься опытами со временем, и о том, что вообще заглянул в дом с ротондой в тот уже далекий вечер.

Вошла Феня, подала записку. Лисицкий сообщал о неожиданной поломке своей коляски, приносил тысячу извинений за причиненные неудобства и обещал употребить все силы к скорейшему решению вопроса. Ландышев не помнил, чтобы его отъезд что-то задержало. Не помнил он и о записке Лисицкого, но был почти уверен: они покинули усадьбу утром. Теперь же, то ли благодаря случайности, то ли из-за того, что он все-таки вмешался в течение событий, как бы то ни было, он внезапно получил еще один день здесь. Но для чего было нужно это промедление, он не знал и не находил, чем занять себя.

Часы тянулись медленно. Вера не вышла ни к завтраку, ни к обеду, Иргина же смотрела на Ландышева с оттенком легкого неодобрения, и он отправился в парк, где бесцельно бродил по дорожкам, прощаясь с каждым деревом и каждой спрятанной в зелени статуей, а потом долго сидел возле разбитого фонтана, вертя в руках карандаш. Тем временем от Лисицкого принесли еще одну записку: он извещал о том, что экипаж будет подан завтра ровно в девять часов утра.

Стемнело рано, в доме зажгли свечи, а Ландышев не решался пойти к Вере. Наконец он приблизился к двери ее комнаты, но никто не ответил на его стук. Мимо прошмыгнул Коля, хмыкнул таинственно. Ландышев постучал еще раз. Но в этот самый момент, когда, казалось, художник так твердо стоял на земле, стены начали таять, и, как он ни цеплялся за ускользающее воспоминание, его снова обступили со всех сторон увядшие цветы.

В начале рассказа мы упомянули о легкой, не омраченной угрызениями совести душе Ландышева; она и вправду была такой. Он всегда принимал себя как неделимое целое – так, как это удается только самым здоровым душевно и нервно людям, и не травил себя бесплодными сожалениями. Возможно, эта уверенность в себе в сочетании с искренней скромностью и привлекала к нему вечно страдающих от бесполезных самобичеваний людей. Но накопившаяся усталость от прожитых лет все же давала о себе знать. Теперь, побывав в собственном прошлом, он впервые, кажется, задумался о том, что его нынешняя жизнь в чем-то не совсем такова, какой могла бы быть. Никогда не помышлявший о другом развитии событий, о большей славе или о богатстве, он вдруг на мгновение страстно захотел стать двадцатилетним, заново прожить нищую юность и объездить всю Италию, без устали открывая для себя ее красоты, начать все сначала и, может быть, не знать тех потерь, которые уже случились, не помнить собственных промахов, променять размеренную жизнь профессора на полную открытий и приключений. Вернувшись к своей точке отсчета, он смог бы снова стать собою, а не собственной тенью, вдыхать озерный воздух, не опасаясь его внезапного исчезновения, подолгу ходить, не нуждаясь в экипаже, чтобы дать отдых поврежденной ноге, вновь написать десятки вариантов «Фонаря» или, напротив, никогда не снимать квартиру на Болотной и найти вдохновение совсем в другом источнике. Пель мог бы и не рвать собственный дневник – Ландышев все равно бы понял, как вернуть свою молодость, и мог получить ее обратно хоть сейчас. 

Еще ни разу ему не удавалось попасть в прошлое дважды за один день, но он и не старался этого делать, позволяя дому устанавливать правила. Но теперь ему было необходимо еще раз, не дожидаясь завтрашнего дня, побывать в поместье. Он сосредоточился на этом желании и замер, не отводя взгляда от захлопнувшейся двери в прошлое. Первая попытка не увенчалась успехом, и вторая была тщетна: старый дом Пеля не спешил подчиняться чужому человеку, но Ландышев не отступал. Он пробовал еще и еще и наконец почувствовал, как тепло заполняет все его тело и серебристый свет окутывает прозрачные останки лилий и роз. Дверь в противоположном конце залы стала медленно раскрываться…

Он снова был в пропахших яблоками сенях, и часы громко тикали, подгоняя его. Переступив порог, он, словно в холодную воду, окунулся в жидкий воздух. Парк будто бы разросся с наступлением темноты, и Ландышев то и дело не узнавал высвечивающихся его фонарем статуй. Начался дождь. Художнику почему-то казалось, что Вера непременно будет на холме, но когда он добрался до беседки, она оказалась пуста – только забытая шаль была небрежно брошена на скамейке, да первые опавшие листья шуршали под ногами. Впереди темнели деревья, и луна, брызгая звездами, растекалась по озеру. Ни души не было, да и не могло быть здесь: природа, готовясь к буре, осталась наедине с собою и стерла со своего холста все человеческие фигурки, оставив только огни в далеких окнах. Но вот в соснах мелькнуло белое платье.

Ландышев бросился вниз, как слепой, торопливо отбрасывая мокрые ветки, пытаясь достичь озера в два-три прыжка. Сирень все так же шумела под темным ветром, и Ландышев кричал имя Веры, и она не могла не слышать, но не оборачивалась. Становилось все холоднее, но она не торопилась и не ежилась – просто шла, чуть опустив плечи, неспешно – и он никак не мог ее догнать, хотя напрягал все силы. И вдруг он остановился, оцепенев от изумления и поняв свой промах. Там, где шла она, над водой догорал закат, стелясь голубыми и розовыми оттенками, и небо было еще чистым, а за его спиной шумели невидимые во мгле деревья и шуршал ночной дождь. Он все же не был магом: разница в их времени составляла часа два, и она никак не могла ни слышать, ни видеть его. 

Возвратившись в дом, Ландышев поднялся на чердак, где лег, слушая шелест дождя. Фонарь зашипел и погас, и художник сунул руку в карман, чтобы достать спички. Кроме них, его пальцы нащупали конверт, и он удивился, но уже через мгновение вспомнил, как нашел его в груде бумаг в одной из пустых гостиных. Помедлив, Ландышев извлек из него письмо, которое должен был получить год спустя.

«Дорогой Володя, вы, верно, удивитесь этому письму – и наверняка не обрадуетесь. Я даже сама не знаю, зачем пишу вам, и до последнего исправляла черновик, но в конце концов решила отправить как есть. Ничего нового и оригинального я в любом случае не сообщу.

Мне странно думать о том, что я больше никогда вас не увижу. Теперь, когда я пишу вам, вы появляетесь передо мной – точно такой, как тогда, и я улыбаюсь вам и своей молодости и беззаботности. Забавно, как один год может непоправимо изменить целую жизнь. Впрочем, как понять, что иллюзия, а что – наше настоящее? Я не спрашиваю, как идут ваши дела, не из равнодушия, а совсем наоборот: мне было бы слишком больно узнавать новости о вас, потому что так для меня вы остаетесь прежним и превращаетесь в не самую реальную фигуру. Не зная, мне легче – будто вы только приснились мне. Подумать только, сколько времени мы потратили на пустые разговоры и как мало сказали друг другу о настоящем! Всему виной наше воспитание. Как бы я мечтала увидеть мир таким, каким он станет после нас, когда нелепые условности будут играть самую незначительную роль!»

Когда-то Ландышев хотел потерять это письмо – и потерял, в очередной раз меняя квартиру. Тогда он читал его, злясь на себя и на нее за череду опрометчивых поступков, потом злость сменялась сожалением, которое мучило его, и он предпочел как можно скорее засунуть конверт в одну из книг и позабыть о нем.

 «Мой муж – военный, и теперь мы живем в Саратове, но поговаривают о скором переводе в Кострому. Саратов я не люблю и не полюблю, но нас мирит его непохожесть на Петербург. Надеюсь, с Костромой получится так же. Здесь все очень провинциально: жизнь в центре кипит вокруг игрушечного гостиного двора, по скучным набережным гуляет местный свет, а в воздухе – что в знойном, что в мерзлом – вечно плывет колокольный звон. Верно, вы видели немало таких городов: они весьма живописны, если провести в них день-два, и чрезвычайно угнетают, если знать, что останешься здесь на долгие месяцы или годы. Я не могу рассказать вам обо всем, но вам известно, что я никогда не умела притворяться, и вы догадаетесь сами, конечно, какова моя теперешняя жизнь.  В конце концов, я выбрала ее сама и не имею права жаловаться.

Мне жаль, что я ошиблась – наверное, даже не в вас, а в себе. Но в прошлое не вернешься. Я от всей души желаю вам счастья и говорю от сердца: кто-то счастлив всю жизнь, кто-то – ни дня, а кто-то – одно лето, и это немало.

Больше я не стану вам писать и попрошу о том же и вас. Прощайте, милый, чудесный Володя, прощайте. Пусть воспоминания о том лете, о русалках-болотницах и о малине хотя бы иногда соединяют нас».

Ландышев поднес лист к свече и, не отрываясь, смотрел на то, как чернеют, коснувшись пламени, и рассыпаются прахом эти горькие слова.

* * *

Ноябрьский вечер сгущал над городом синие краски. Золотые яблоки фонарей уже зажглись на своих невидимых ветках, когда Ландышев вышел из дома и зашагал куда глаза глядят. 

Он миновал сияющий суетливыми огнями и пахнущий паровозной гарью Витебский вокзал, пересек Фонтанку и остановился около дома с ротондой, обыкновенными уютными окнами глядевшего на улицу. Хотел было по привычке зайти во двор, но одернул себя и пошел дальше, в сторону Адмиралтейства. Статуи в Александровском саду мерзли под внезапными порывами почти зимнего ветра, а Ландышев продолжал путь к Неве. Перейдя на другой берег, он направился вглубь острова, к аптеке Пелей. Из ее роскошных дверей выходили богато одетые дамы, колокольчик звенел не переставая, и Ландышев постоял в стороне, вспоминая былое. Что бы он сказал алхимику теперь, после того, как побывал на его месте? Знает ли тот, что они снова встретились? Но Пеля нет в аптеке; если он и продолжает продлевать собственное существование, то проводит дни и ночи запершись в башне.

Становилось все холоднее, и следовало поймать экипаж, чтобы не схватить простуду, но Ландышеву захотелось еще раз взглянуть на Неву. Он повернул назад, к Академии. По долгу службы он, конечно, бывал здесь часто, но при дневном свете, в деловой суете, все выглядело совсем иначе, чем сейчас.

Грифоны давно пропали – верно, улетели в башню старого алхимика, а сфинксы, как всегда, смотрели мимо друг друга, пытаясь разглядеть, в какую сторону уплыла лодка их солнечного бога, и угадать, возьмет ли он когда-нибудь их с собой, на родину. На набережной царила суета; все спешили куда-то, сжимая в руках трости, шляпные картонки и свертки, лошади бодро цокали копытами, с непривычки поскальзываясь, и даже задумчивые обычно голуби проворно клевали найденные крошки.

Посыпался тонкий осенний снег, окутал сфинксов кружевным покровом, вмиг облепил фонари и скамейки, и дамы, студенты и офицеры превратились в фигурки с рождественских открыток или движущиеся статуэтки из музыкальной шкатулки. Ландышев улыбнулся – так они напомнили ему о детстве – и подумал, что в ближайшее время захочет перенести это впечатление на холст. В этот самый момент одна из дам, смеясь холоду, снегу и ветру, отбросила вуаль с лица, и Ландышев замер на месте, потрясенный и ошеломленный.

Ее сапожки стучали по граниту так же, как десятки других, и он смотрел на нее – в последний раз в жизни, навсегда запечатлевая в памяти ее походку и чудесные летящие волосы, а она ускользала, отдаляясь от него в самом простом и прямом смысле – уходя по улице прочь. Он еще мог окликнуть ее, мог сделать шаг к ней, два шага – и снова вмешаться в ее жизнь, теперь новую, но предпочел остаться на месте, глядя, как счастливый золотистый снег пляшет над ее шляпкой и она уходит вдаль.

Он наконец почувствовал, что замерз, и стал искать глазами свободный экипаж, но вдруг мглистый горизонт вдалеке вспыхнул на мгновение волшебным свечением; на противоположном берегу погасли бледные купола и выросли ажурные громады флорентийских дворцов и башен, и между ними поднялись фантастические деревья с золотыми и серебряными цветами, а над Невой хрустально сверкнули прозрачно-призрачные мосты, и над ними пронеслись, молниями расчерчивая небо, златокрылые грифоны.

 

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Неостановимо, как вода в клепсидре, утекает время. На смену одному веку приходит другой, а за ним третий, и каждый из них несется быстрее предыдущего.

Давно уже не будет на свете ни веселого друга Ландышева Александра, достигшего в своей науке истинных вершин, ни равнодушных к своим мужьям жен в шуршащих платьях, ни Общества поощрения художников. Наводнения и революционные бури сметут с лица города прибрежные лачуги и поменяют облик улиц и домов. В водовороте времени растают кареты и масляные фонари, цилиндры и высокие зеркала в затейливых рамах. Страшные войны пронесутся над городом, изранив прекрасные дворцы и навсегда оставив отметины на сердцах его жителей – тоже других, новых. Только ангелы и грифоны по-прежнему будут кружить в никогда не исчезающем тумане, и каждый вечер будет загораться окно в подвале бывшей аптеки Пеля, где старый чародей, подбрасывая в огонь щепотки разноцветных порошков, не оставит попыток найти вход в Град блаженных, в котором его душа могла бы наконец успокоиться, примирившись с собою.

А Ландышев… Много, много чудес он еще встретил на своем пути – может быть, ему везло на них, а может быть, он всего лишь умел видеть удивительное в обыденном и оттого казался многим настоящим чародеем.

Он все еще идет своим летящим шагом по набережным, останавливается на мостах и, щурясь, разглядывает мелькающие в воде пятна света, и слушает стук копыт далеких призрачных лошадей. Темные, как сама ночь, воздушные громады домов обступают его, и он продолжает свой путь – мимо сфинксов и грифонов, фонарей и дворцов, башен и соборов. А нам пора прощаться с ним; осталось добавить только несколько слов.

Продолжая преподавать в Академии художеств, он будет часто ездить с лекциями в немецкие и французские университеты, и когда, возвращаясь из очередного путешествия по Европе, в пульмановском вагоне-ресторане он прочтет в газетах о случившемся в России перевороте, то не поспешит сойти на ближайшей станции и купить билет в Париж или Прагу, как это сделают многие из его соседей. Нет; он уже достигнет того возраста, когда родные и друзья все настойчивее зовут из невидимого мира, и посчитает невозможным бояться своей собственной страны – неласковой, затуманенной пороховым дымом новых идей и все же единственно родной.

Он благополучно доберется до Варшавского вокзала и, покидая вагон, глубоко вдохнет влажный, с привкусом гари, воздух – теперь уже точно не петербургский, а петроградский, поищет глазами носильщика, но в новой кутерьме, конечно, не найдет и, с трудом погрузив чемоданы на извозчика, отправится в свою старую квартиру в Московской части.

 

[1] От большего к меньшему (лат.)

[2] Слегка безумным (фр.)

[3] Яд (лат.)

[4] Светлая печаль (фр.)

[5] Прошлое (лат.)

[6] Андрей Матвеев (1701-1739) – художник-портретист, один из основоположников русской светской живописи, первый русский заграничный пенсионер, получивший полное академическое образование.