Живчик mortuus est
ПРОЛОГ. БИЛЛ
«В огромных витражных стеклах стрекотал свет Солнца, и оно уносило за собой тепло, радость и печаль. И, кроме того, уносило что-то, с такой любовью взращенное стеклянными пальцами человечества – и это что-то стекало и падало в клоаку холода, в клоаку мерзко-абсурдной искусственности, что находится там, за горизонтом, недоступная взору людскому. Беспощадно, изо дня в день всевидяще-трепетная рука сдирает тепличную пленку дня, разрывает, вскрывает старые швы, швы поверх неба и зыбкой реальности. И беспощадно, изо дня в день на месте разрывов проступает алая кровь: Закат. Закат заполняет все вокруг, несет за собой боль и страдания в сердцах людских, и его верный спутник Мрак заявляет о себе в голос…»
Послушные руке, породившей их, слова ровными строчками ложились на пергамент. Они – оттиск голоса, накануне застрявшего в ушной сере. Упал и растекся, как желток в яичнице, расплавился, впитавшись в серые плиты пола, желтый, салатовый, синий, синий-синий свет. А рука все писала – сухая, старческая рука. Когда она сгибалась, было видно, что каждую фалангу отделяет не эластичный кусок кожи, а черная, безнадежно черная трещина. Рука была натянута почти до судороги, предельно сосредоточена на этой Великой Миссии… О да, мой милый мальчик, не нарочито-циничной “великой миссии”, но действительно, но так искренно Великой!.. – без намека на издевку. Без права на сомнение. Без права на сомнение в том, что это и впрямь очень-очень важно. Потому что буквы множились и множились уже черт знает сколько дней, месяцев, лет – и потому что иногда стопка бледно-пустых листов на столе кончалась. Перетекала к центру. Смешивалась с аккуратно-рваными строчками чернил, впитывая их, и тогда… тогда – радостно-больно треснут края бумаги под сладостно-резкой иглой, под стянутой, под сплетенной бечевкой. И – треск сольется с восхищением, со страхом, с тонким истеричным смехом, так похожим на кашель, так похожим на скрип…
Не насмехайтесь над стариком: он напишет. Он захлопнет. Он, кряхтя, поднимется из-за стола, пройдет шаркающей походкой – поставит на полку, ту, у всегда сырой металло-каменной стены. И иногда будет доставать, будет перечитывать, но куда чаще – ставить все новые и новые исписанные стопки… Не насмехайтесь над стариком: пожалейте старика. Ведь если слишком часто сгибать такую страшно сухую кисть, то кольца сосудов и кожи, то борозды трещин непременно начнут кровить – это неприятно. И старик втянет ноздрями воздух, сморщит нос – значит, очень неприятно!..
Он двигал рукой туда – и обратно, изредка промокая губами солоноватую влагу, скапливавшуюся в черных разломах. От цветно-каменного пола тянуло холодом. От стен за металлом звонко-тонких прутьев тянуло холодом. От плавивших свет стекол с округлой дырой посередине и даже от этого человека, живого-по-остатку, – от всего-всего тянуло холодом. Но здесь было и по-настоящему живое, с горячей кровью Солнце: его золотой свет, его упруго-юное тепло – мальчик.
– Дедушка, что вы пишете? И зачем, зачем это, а?.. Хватит, вам это вредно-вредно, вы и сами знаете.
Старик еще раз вдавил руку в сухие губы и оторвал взгляд от пера. Запрокинул голову, выгнув жилистую шею (еще бы немного, и обтянутая кожей голова точно-точно бы отвалилась): он смотрел на мальчика, на Билла.
Тот сидел выше, на переплетении железных прутьев, как птица, и его тонкие бедра чуть проминались. Он смотрел лукаво-серьезно. Старик хмыкнул неодобрительно, сварливо, но смотрел на него с какой-то неуклюжей нежностью. На Билла, его милого мальчика Билла.
– Не важно, вредно мне это или нет. Даже не важно, нравится мне это или нет, ишь ты… так нужно. Так необходимо, я говорил, что так, но ты же… запомни, что мне необходимо слушать, не-об-хо-ди-мо слышать, писать. Да мне иначе и жить-то незачем. Ох, да что я тебе это говорю, – старик дернул головой, словно его слюна, расстворенные в ней слова скисли. – А тебе, видно-де, необходимо ничего не понимать, не слушать, что тебе говорят: сколько можно, ну не лезь ты наверх, как кошка, ох-х…
– Ага, “не ле-езь”, а то!.. Так, сейчас-сейчас, как ты говорил-то… – он поднял свет волос тонкими белыми ладонями, закрыл глаза: Билл делал так, когда что-то вспоминал, – а, точно! “А то свалишься, чертенок, когда-нибудь, разобьешься вусмерть, а я человек ста-арый, не дотащу тело донизу – скину из окна на площадь, а уж там-то тебе найду-ут применение, уж пове-ерь!..” Что, не слышу я тебя, да? Да что толку слушать такую ложь, такой старческий бред…
Руки опустились, волосы опали. И глаза снова смотрели в выцветшие от старости узкие неровные зрачки. Старик был неподвижен: не хотел он ругать мальчишку (хотя знал, что следовало бы), но – ему было не до того. Ему все казалось, что он видит, воочию видит, как Билл и впрямь падает. Вниз. Быстро и бессмысленно, бесцельно, просто потому что так получилось…
Биллу не нравилось, когда старик вот так – молчит. Лучше бы смеялся, лучше бы ругал, лучше бы ворчал.
– Да что с тобой, а? Печешься обо мне, таскаешься со мной, как курица с яйцом, “как бы со мной ничего не случи-илось”, “как бы со мной ничего не случи-илось”… Но я – кости, да, не скорлупа, а кость! Уж поверь, не разобьюсь – ну, смотри, смотри же на меня! Не разобьюсь, не разобьюсь!.. – он звонким эхом, эпилептически-нервным эхом метался по клетке-лестнице…
…по лестнице-клетке, ведущей вверх – к самому своду Собора. По лестнице-клетке, ведущей вниз – к старику, его столу в кусках пергамента, гвоздях, кусках мягкой выделанной кожи, в деревянных колодках для обуви. По лестнице-клетке, ведущей вбок – к одной из стен, заставленной стеллажами, и к другой – с тяжелой дверью… А между ними, между стен, между металлических прутьев на стенах – беспокойная вспышка. Или он был таковой лишь в глазах старика.
– А ну стой, – и Билл и впрямь остановился. И после скользнул в несколько прыжков вниз – светлые волосы раскрылись и опали. Как листья.
– Стою, сэр. – он смотрел на старика со всем вниманием. Худая, впалая грудь расширялась и сжималась одышкой. Стоял, такой непохожий на себя-трехминутной-давности.
– Стоишь… да.
Билл поднял алые губы легко и сердито-капризно, направился к полке у дальней стены, на которой кучами лежал всякий хлам, часто бесформенный, бесцветный: их сглаживала пыль. В шагах Билла читалась обида – во всяком случае, ее читали блекло-старые глаза. А мальчишка снял с полки какой-то мешок, прижал к себе, опустил на пол: медленно, как мог медленно. Ржаво-серая труха осталась на его рубахе. Мальчик подвел ноготь под бечевку, попытался разорвать ее. Не смог. Попытался снова, но уже не ногтем – зубами…
– Билл, там просто кости, коровьи кости. Ничего более. Ты что-то ищешь?
– Может и да… или, – он не сказал. Потому что не знал, потому что узнает только тогда, когда найдет, или – когда разочаруется в поисках. Но пока: нет. Пока что-то перекладывал, царапая грубой материей кожу на руках, оставляя скатавшуюся пыль на белесых манжетах… Но не находил. И раздраженно-тихо выпускал горячее дыхание сквозь зубы. – Расскажи что-нибудь, дедушка. И ты так и не сказал, что пишешь. Никогда не говоришь.
“Дедушка… А ведь даже не родная кровь,” – умильно-гордо возникло и потухло где-то под сухо сложенной морщинами переносицей. Старик с минуту смотрел на лист пергамента, а после – отодвинул его прочь, устало сложив большие ладони:
– Билл, ты помнишь правило, одно из очень, очень немногих, которые ты обязан соблюдать…
– “Не спрашивать о книгах”?
– Да и если бы я хотел, чтобы ты смог это… услышать. Чтобы ты мог это узнать, – в зрачках мутно отразился стеллаж, паутины бечевки, листы, длинные ряды листов… – Если бы хотел, чтобы мог прочитать хотя бы что-то, то я… я б научил тебя грамоте, давно, очень давно уже… Но тебе это не нужно. Но я не хочу этого.
Билл застыл. Билл обернулся – и во влажно-искрящийся пятнах глаз утонула ирония и бессильно-стыдливая злоба:
– Что? “Если хотел бы”, говоришь? Да за чем же дело стало, так захоти! – и он отвернулся. И только переставлял мешки, банки, куски засохшего хлеба, бесцветные, ненужные… – Это сложно? “Мне это не нужно”? “Никому не нужны лишние проблемы, никому не нужны лишние риски, никому не нужны косые взгляды на улице и истерическая боязнь коснуться его”, ведь так, ведь каждый, совсем каждый раз так?..
Тяжелый язык с утробным цокотом оторвался от неба – старику не нравилось, когда Билл так говорил.
– …а что мне терять, если подумать? С тобой же живу, на вид “как прокаженный”, я странный, такой странный!.. Так что мне терять, а? Что же от этого тогда изменится, а? Но нет. Всегда нет. Так почему? – он замолк на какое-то время. Не потому, что ждал ответа, но просто потому что так ему захотелось. И – тихо, совсем тихо, спотыкающимся шепотом, – А ведь я знаю, сэр, хотя вы мне и не говорите это так, сэр: все “из лучших побуждений”. Все потому что “просто нельзя”, потому что “не моего ума дело”. Потому что неведение всегда лучше, для меня лучше…
Билл все искал что-то и искал, сам не зная чего, да и не зная даже, была ли у него вообще цель-то такая – найти… Снимал с запыленной полки пустые и затянутые черным жестким мхом, наполненные запахом земли и плесени банки, высокие бутылки из толстого черного-черного же стекла, глиняные кувшины – ставил их обратно так, что, верно, будь в его руках, в его мышцах хоть что-нибудь “добротное”, будь он хоть капельку не таким “дохлым”, то все непременно бы разлетелось осколками… Он дышал медленно, громко, как будто бы он должен был сознательно заставлять себя это делать. А старик сидел за столом, застыв с прижатыми к переносице ладонями. Он ждал – у Билла это пройдет, он знал это. И все снова будет хорошо. Конечно же.
– Билли, мой мальчик… Отойди от полок. Ты ведь ничего не ищешь, – когда говорил старик, ничего у него не двигалось, ни плечи, ни, кажется, даже губы… Нет, они все же двигались, но так, из приличия, из предписанного им свыше закона – двигаться.
И Билл перестал искать.
– Да, ты прав, не ищу. Уже нашел, – и он не врал: в руке мелькнуло бледно-оранжевое неровное, навеки потухшее солнце. Обманчиво-мягкое. Все еще теплое. Он сомкнул вокруг него две белые тонкие руки и развернулся спиной к только что так интересовавшим его грязно-неровным длинным стеллажам. Он смотрел прямо на старика, спокойно и влажно: все же нелегко уследить за кем-то настолько… изменчивым? “Эмоционально динамичным”…
Глаза старика смотрели на мальчика. Губы старика двигались сами по себе, как будто в забытьи – но, как ни странно, слова звучали куда живее, чем прежде:
– Эмоционально-динамичный… Как там, как там было… Какой же это том… – его пальцы двигались по ровной горизонтальной линии, перебирая пальцами переплеты, которых под ними не было. – Ах да, пятый, М.З., шестнадцатая, да, шестнадцатая страница… “Как если бы в нем жило сразу два мальчика: злобный и своенравный Арлекин и…” Кажется, что-то с “п”…
Билл легко и бесшумно подошел к столу, за которым все еще сидел старик – казалось, последний его не видел. Да – смотрел и не видел, вот же!.. Плотную плазму солнца мальчик с таким же плотным стуком поставил на стол.
– Что значит “арлекин”? – он говорил ровно и участливо, будто бы стараясь не разбудить старика… Ведь он не будет таким слишком долго: Билл это знал, а потому этот бред был забавен и интересен, да, Билл?
– “Арлекин”, значит-с… – по сухому лицу, как трещина по льду, расползлась такая же сухая и острая улыбка. – Мальчик мой, неужто ты думаешь, что я-таки решил тебе все выложить как на блюдечке, а? И все же ты наглый, такой наглый…
Билл вновь схватил в руки оранжевое солнце: на лице читалась не то обида, не то досада. А может, и все разом:
– Ну вот зачем ты проснулся, а? Вот всегда так! Всегда ты так!..
Старик только покачал головой:
– Да я и не спал, с чего ты взял-то? У меня, знаешь, работа… Я не сплю, я всегда наблюдаю, всегда слушаю, потому так надо, потому что эта работа поважнее той, что меня кормит… Да, так и знай. Но это не важно, тебе это не важно. Тебе это и правда вредно, так что хватит уже, – он уперся руками в стол. Встал. Взял в руки схваченную бечевкой стопку. Подошел к одной из полок, шаркая ногами по залитым цветным светом витража плитам. Положил стопку на одну из полок у стены. На пару минут задержался: увлеченный не то тем, на что смотрел, не то тем, что мешало ему смотреть и видеть. Он вернулся. Он сел. Застыл: только шелестящее сопение наполнило воздух… Как и много, много, очень много раз до этого. Как было всегда. Всегда-всегда. И это была приятная стабильность в этом беспокойном мире.
Мальчик отвел голову вбок и вниз:
– Да как же? Как же не спал? А ведь когда приходит эта женщина… Как ее… Жанна…
– Жаннет, – поправил его старик.
– Да, она: вот, у нее же во сне точно такие же глаза, такие, как у тебя только что…
И сопение застыло.
– Какие “такие”? – и вновь губы старика едва двигались, но слова были четкими.
– Может, “пустые”?.. А может… Может, наполненные тем, чего нет нигде, чего нет вокруг, полные ее сна, ее вечного сна… Может, так? – и влажно-алый рот застыл в вопросе.
– Не говори так, Билл. Не такие же. Не могут быть такими же. Ты… Ты просто не понимаешь, о чем говоришь, – он чего-то боялся. Боялся услышать. Боялся даже предположить.
Мальчик вновь поставил на стол застывшее солнце – и убрал руку.
– Не понимаю? Так может, объяснишь, а, дедушка?.. Почему они пустые. Почему ты так не хочешь слышать это, ведь “здесь ничего такого нет, ничего интересного, ничего важного”… Ведь такие у многих. У Жаннет и… Всех них. Других.
– Нехорошо так говорить. Неправильно. И, сказал же, не такие, совсем не такие же…
– Нет, – мальчик чуть качнул головой, поставил руки на стол: руки были тонким живым светом по бокам от холодной плазмы. И Билл смотрел на него, смотрел в глаза и на глаза, смотрел оценивающе. – Нет, не совсем такие же. Да и голос другой… Ты боишься. Они – нет. Хотя… Не совсем, тут что-то другое, совсем другое…
– Другое?
– А сам не понимаешь? Что же ты? К чему это?.. Это же само собой, а все-таки странный ты, сэр, очень странный, – его глаза смеялись, в руках провернулось круглое солнце: бугристое, упругое, кисло-свежо пахнущее.
– Но все же, мальчик мой, Билл, ты…
Тот лишь отмахнулся, лишь дернул аккуратным носом, прижав холодно-бугристую плазму к губам:
– Скажи-ка лучше, дедушка, что это?
Тот отозвался сразу, не раздумывая: тоже отмахивался.
– Апельсин.
– Как? “Апе…”?
– А-пель-син. Плод. Рос когда-то, много где рос. Сейчас… Мало, почти нигде. Почти. И то – неясно зачем, никому даром не сдавшийся… Если собираешься есть, сначала шкуру сними. Откуда, а, Билл?
– Нашел. – он нашел “а… пель… син”. А-пель-син. И впрямь же нашел, не врал, да, старику он вообще не любил врать: только недоговаривать. Впрочем, как правило, второе с избытком компенсировало первое!.. Апельсин. Вот оно что, и в тонких белых ладонях лежала бугристая застывшая плазма солнца: апельсин.
– На полке, да, Билл? Нашел-то его?
– Где ж еще! Все же странный ты, такой странный… – Билл ждал, когда старик начнет его отчитывать, когда он начнет оправдываться, когда… но тот не начал. Он сидел пару минут, смотря в точку на столе, а после поднял взгляд круглых, выпуклых глаз на Билла, старательно рассекавшего розовыми овалами ногтей а-пель-син: от оранжевой кожицы и вниз, сквозь белую горчащую вату. Старик сказал ему, он говорил медленно, он говорил осторожно:
– Слушай, Билл… Подай мне нож. Тот, на полке, в чехле. Мне… Мне нужно быть уверенным. Ты же понимаешь, мой Билл, правда?..
Тот же почти рассерженно вздернул голову, – словно стекла волна жидкого меда: от макушки до шеи, – но с места не сдвинулся. Не хотел – а может, всего лишь был очень-очень занят. Под тонкими пальцами брызнула тяжело-сочная кожура. От нее ладонь блестела, по ней стекал этот кисло-завораживающий запах, которым хочется дышать и дышать, и не думать ни о чем… Но – но сама она горчила. Шкура была в палец толщиной, она тяжелым пластом легла в бело-тонкую ладонь – а у самой ее кромки теснились наполненные той же обжигающе-солнечной жидкостью маленькие пузырьки. Они лопались, и по ладоням струились тонкие сладко-липкие дорожки… Да, пожалуй, Билл и в самом деле был крайне, крайне занят.
Тяжелая рука с дребезжащим бессилием упала на стол, старик прочистил горло, старик выплюнул в теплый воздух:
– Билл! Да ты оглох, паршивец, ты… Да делай ты уже, что говорят, Билл! – старик хотел звучать повелительно, грозно. Но он всего лишь просил, – Билли, почему ты меня не слышишь, а, Билли?..
От а-пель-си-на осталась лишь разобранная на доли, на продолговатые гранулы мякоть: впрочем, это все еще было его застывшее солнце. Препарированное солнце. Мальчик бережно поставил его на стол, пред которым стоял, стол, за которым сидел его “сэр”, и поднял на него мутный взгляд.
– Ну и что я должен слышать, как думаешь, дедушка? Как думаете, сэр? Должен слышать то, что ты лепечешь, окучиваешь, боясь сказать хоть что-то честное, боясь получить то, чего ты на самом деле хочешь, так ведь, ведь так?.. А ведь можешь! Ну, ну давай же, говори медленно и плавно: “проведи по руке и смотри, мой Билл, смотри, какого цвета то, что течет в моих старых жилах”… Тебе нужно это. Так? Так. Ты не можешь дышать, не можешь спать без этого? А как же, как же иначе!.. – дряблая щека старика дернулась. Ем не нравились его слова. И Билл знал это, ему нравилось это, и жестоко-радостный звон стоял за аккуратно очерченными ушами. Звон дрожаще ушел вниз, – В вас говорит паранойя, сэр.
“Паранойя,” – осуждающе-обреченно отдалось эхом где-то за выцветшими глазами.
– Пара… Паранойя. Па-ра-но-йя, – слоги равнодушно-сухо отделились друг от друга. Отчужденно. – И ты… Ты тоже боишься, Билл. Это не так?
Билл взял кусок бело-оранжевой кожуры: она прогибалась под зубами легко, с тихим хрустом – на языке от нее свежо жгло – он перекусил ее пополам. Ничего не ответил. Нечего было ему отвечать. А может, не хотел. Может, он сам не знал. Только повторил:
– Па-ра-но-йя. И больше ничего в вас уже и не осталось, сэр.
Мальчик скользнул к окну – цветные пятна легли на волосы и кожу. А в витраже догорал закат: на площади уже столпилась куча народу. Это говорило о том, что уж ему-то туда соваться никак нельзя. Не сегодня. И оставалось только смотреть. Смотреть на как-то не к месту сгрудившихся людей, весь остальной день чужих и подозрительных друг другу, но сейчас – “единых”… На толпу, окружавшую деревянный постамент, крепкий, из досок, бревен и “культурно-досуговой ценности”. И на нем кто-то стоял: кто-то с длинными белыми волосами. Кто-то… Такой смутно знакомый. Билл не был в этом уверен, да и нельзя видеть на этой сцене кого-то знакомого, особенно, знакомого близко – просто нельзя.
Он услышал голос старика. Тот все так же сидел за столом, подперев подбородок сцепленными в замок пальцами:
– “Воплощенное непостоянство. Изменчивость – единственное предсказуемое ее свойство”, а ведь и правда же… – это была цитата. Старик смотрел прямо перед собой, и глаза его рывками отхватывали части строчки, которой перед ним не было. Это вошло у него в привычку. В давнюю, такую давнюю привычку…
…и – вспышка. Отпечаток жгучего марева на сетчатке – так и застыло, затянулось, скрепленное нитями пронизывающего воздух солнца: мальчик, стоявший у медленно, безумно медленно стекавшего вниз стекла, весь туда, наружу – но будто боящийся приближаться слишком уж вплотную, боящийся захотеть оказаться там. Мальчик, смотрящий на стекло, не смотрящий сквозь. Весь – само солнце, древнее и вечно юное, весь – “Золотой Пух”. И старик – связанный теми же медово-золотыми нитями, лежащими на столе, на запыленных полках, на книгах, на каменном полу. Нитями, оплетшими металлические бессмысленные стержни, спаянные и расходящиеся, наперекрест и параллельно – расходящиеся вверх. Старик со ссохшимися пальцами и деснами, щеками и веками, на которых словно воск лежали эти нити, лучи, не способные и не могущие проникнуть вглубь, внутрь… Комната – и даже весь мир были залиты чистым желтым медом.
…и полупрозрачные нити с треском натянул резкий высокий стук – блёндт. Они так и остались – в немом дребезжании. И этот стук говорил – проснись, это всего лишь свет. Блёндт – это всего лишь каморка у крыши Собора. Блёндт – всего лишь пристанище ни людей, ни прокаженных. Блёндт! – это всего лишь старик, а рядом с ним всего лишь Билл, какими они были и до этого, какими они были всегда – блёндт, блёндт, блёндт!.. В дверь стучали, стучали настойчиво.
– Жаннет? – спросил старик.
Билл отвел взгляд от витража, – сорвался с места, – и стоял у двери, где-то там, за спиной старика. Скрип щеколды, сдвинутой с усилием. Пауза. Еще один скрип – как выдох облегчения: для этой, такой тяжелой двери, естественно быть закрытой. И Билл вернулся, Билл вновь стоял перед ним, своим “сэром” – тонкие слабые пальцы сжимали банку из толстого прозрачного стекла. А в ней лениво перелазила со стенки на стенку, – полдюйма туда, полдюйма обратно, – белая с синеватым отливом жижа. Пальцы Билла дрожали под тяжестью, но – но лучше так, чем поручать это старику.
– С… сэр… Место на столе освободи, – сквозь спертое дыхание прорезался голос Билла.
Старик кивнул. Молча положил тяжелую жилистую руку на стол. И отвел ее в сторону, по столешнице, сдвигая все, что было, все, что лежало на старом лакированном дереве. Что-то стеклянно и глухо ударилось, но не разбилось – это что-то накрыли какие-то листы и куски кожи, перья, оставленная здесь же еще влажная растерзанная мякоть апельсина… Все вниз, единым, неразрывным потоком. Ведь “что истинно ценно – то на полках, остальное – так, мусор”… Короткий вздох – Билл осторожно, как мог, поставил банку на стол. Старик кивнул. Снова. Потускневшие зрачки прочертили линию по желтоватым белкам глаз: туда-сюда. Он спросил:
– Билли, почему Жаннет не прошла в комнату? Она плохо себя чувствует?
Билли уже вновь стоял у стены, у полки на стене – но теперь искал что-то с гораздо меньшей суетностью, даже лениво. Наверное, потому что на сей раз и впрямь искал.
– Будешь сейчас, так ведь? – сказал Билл, – Я про молоко, – уточнил Билл, – Стаканы?..
– Да…
– Неудивительно, – два стакана отразили все меркнувшее солнце. Они стояли в тени, всегда чистые, что было нечастым, свойством исключительным. Билл взял их в аккуратные длинные руки, осмотрел со всех сторон, переливая жидкий мед заката от грани к грани. Кажется, остался доволен.
– Так что с Жаннет? – снова спросил старик.
Дно первого стакана со стуком коснулось стола – и дно второго, поставленного напротив.
– Ой, да мне-то откуда знать, что с ней да как с ней. Пришла не она.
Сэр поднял глаза. В них, как пыль, рябила тревога. Он спросил:
– А кто?..
– А мне откуда знать? Тоже женщина какая-то, хотя и старше Жаннет. Вам интересно, как она выглядела, а, сэр? Или что она делала? Вас, сэр, интересует, как она задержала дыхание, когда открылась дверь, как отдернула руку, когда… Нет, это скучно, это вам знать незачем, сэр, – опала бечевка с горла банки, убран в сторону кусок плотной матери. И дело оставалось за малым: не пролить. А старик опять опустил взгляд на свои узловатые кисти.
– Говоришь, и в самом деле отдернула?
Билл лишь пожал плечами: выточенные ключицы наполнились густой тенью и расправились. “Вверх – вниз”: в два счета. Он беззлобно хмыкнул, сказал:
– Это ожидаемо, а что, нет? Люди не слишком-то любят Собор. А ты – его часть. А я… Я тоже его часть.
Старик смолк на пару минут, смотря на него, Билла, пытливо, пристально. Старался что-то увидеть. Видел ли? Кто знает.
– Знаешь, Билл, а иногда ты говоришь очень правильные вещи, пусть и сам… Пусть и сам-то вряд ли это понимаешь.
Билл не ответил. Он наполнил оба стакана: жирная, теплая, широкая-широкая струя застыла в стекле. Пара ленивых капель скатилась по стеклу банки. Белые легкие руки подхватили стаканы, один из них мальчик протянул старику:
– Держите, сэр.
Тот его принял с рассеянно-коротким кивком благодарности. Поднес молоко, белесое, но отчего-то с синими прожилками, к губам, стянул его к глотке. Билл оперся бедром о столешницу, сделал то же: чуть отпил, но углы его рта тут же собрались, по меду волос пробежала и потухла быстрая волна. Старик усмехнулся, с какой-то грустной нежностью, беззлобно:
– Что, кисло, Билли?
“Билли” на секунду задумался. Ответил:
– Не кислее обычного, – задержал дыхание и отпил еще, а оно проминалось под влажными губами: молоко было густое-густое и словно склизкое, оно жгло, жгло изнутри, но в этом-то и была прелесть!.. Он знал это. Он это запомнил. Но все еще продолжал морщиться, самому смешно…
– Как знаешь, мой Билли. Может, сядешь куда-нибудь? – спросил старик. – А то всегда ты как-то не по-людски. Сядь напротив меня, я хочу видеть твое лицо, когда ты со мной разговариваешь, мальчик.
Билл вновь дернул головой – быстро, из стороны в сторону:
– Ты не о том меня спрашиваешь, дедушка, не о том просишь, – и втянул воздух, такой сладкий после жирно-белого огня. – Не о том, совсем не о том.
– А о чем должен, по-твоему? – но Билл почему-то молчал, – Ну же, говори, я жду.
Старик смотрел, как мальчик поднес стакан к губам, держа его крепко, обеируками, и опрокинул его, вниз, к влажному алому рту, ко бьющимся о стекло в немой обиде резцам… Молоко текло неохотно. И от этого было еще обиднее. Мальчик сказал:
– Я… Скажу. Посмотри, старик. Посмотрите на этот самый стакан, сэр. Что вы видите?.. Ну же, смотри внимательнее! Кто знает, может, смотришь последний раз.
– Ты о?..
– Смотри, – Билл перегнулся через стол, через стоявшую на нем банку: и перед носом старика бельмом, растянувшимся на мир, повис пресловутый стакан. – Что видишь? Отвечай. Отвечай мне, дедушка…
И старик смотрел. И говорил, что видит: это было небольшое одолжение, совсем ничего не значащее одолжение… Он сказал, сухо-шершаво:
– Стакан молока. Я вижу стакан молока. Глупый вопрос, Билл.
– Не так: подробнее. Если бы ты не знал, что это… – стакан нервно-мелко дрожал перед изрытым серым временем носом. Старик отвел его рукой. – Ну пожалуйста…
– Я вижу жидкость. Ровную и белую. То, что можно пить, хотя… И почему я говорю это тебе, а? Зачем, Билл? Как будто этим можно чего-то добиться, – пауза, выжидающая, терпеливая пауза, – Я… Вижу жидкость. Ровную и белую, с редкими синеватыми вкраплениями: это знак качества. Густую. Ты это хотел услышать, да? А теперь убери, – узловатая рука тяжело поднялась, легла поверх белой тонкой-тонкой руки, впитавшей в себя холод стекла…
Но Билл не отдал его. Не дал забрать стакан, он дернул и прижал его к груди. К слабой, раздуваемой бессильно-жалкой злостью и лихорадкой груди:
– А теперь скажу, что вижу я, – шаг назад, еще и еще, и в глазах билась горячая муть, и она наполняла легкие. – Я вижу белую, почти прозрачную плоть, мягко-безвольную… Безвольную настолько, что даже синеватые жилки вен, которые просвечиваются из-под нее, ярче всего прочего, даже в них куда больше жизни!.. И ярче-ярче всего они на щеках, у висков, где меньше всего того, из чего оно и состоит: белесого тонкого жира…
Старик наклонил стакан – масса в нем все так же лениво переползала, оставляя за собой склизкий след, а синие прожилки и впрямь виднелись все ярче, ярче… Так, будто эти синие нити нарастили вокруг себя податливое, белесое жировое тело… А Билл продолжал:
– И оно приходило к тебе! Его приносило то, что тоже было его частью, у чего были тонко-жидкие светлые волосы, которые просачивались сквозь пальцы: как струйки сахара, когда набираешь из мешка целую горсть… А другая часть… Другая… В банке…
Старик почти перевернул стакан: остатки молока слезали неохотно, но если немного подождать – все разом, пленкой. Он проглотил ее, поставил теперь пустой стакан на стол:
– А ведь и не о молоке говоришь, Билл.
– …и вот оно же: в банке, здесь. Но теперь вместе с ним не появилась его лучшая форма, которая была совершеннее и сложнее, не появилась, да, а потому – все, что только может быть: все здесь, в банке!.. – Билл замолчал, тряхнул головой: золотой пух волос кратко-рвано дернулся и застыл. Голова его была опущена. И руки уже не цеплялись за стакан так отчаянно. Старик протянул руку и забрал его, почти совсем полный.
– Тебе на сегодня хватит, – сказал, поставил молоко на стол. И поднял взгляд на Билла, своего Билла: и встретился взглядом с ним. – Ты… Ты говоришь о молочнице. О Жаннет.
Мальчик не ответил, он сказал:
– Ее сегодня живкуют, так? Я ведь прав?
Старик провел головой из стороны в сторону. Может, это было “нет”. Может, у него просто затекла шея:
– Не знаю… А ведь она тебе нравилась, да? Она и впрямь была… хорошей. Но, думаю, теперь это уже неважно. Не думай об этом, Билли…
– “Неважно”, да? Знаю, старик, – Билл посмотрел на него длинно, просяще. Но губы его были изломлены в обиженно-ноющей судороге. – Ведь это из-за тебя, ведь это ты, это все ты!..
Старик опустил руку возле стакана. Повернул на пол-оборота. Он сказал, и голос его звучал серьезно и беспомощно:
– Не ходи туда.
– Куда же? – Билл вновь опустил в голову, он не хотел смотреть на старика. Просто не хотел.
– На площадь. Не ходи на площадь, Билл. Ты же и сказал: “Что было от самой Жаннет в ней – все здесь, все в этой банке…” Не ходи туда. Пожалуйста.
– Ну так до свидания, сэр, – и тяжелой каплей упало последнее слово.
…скрипнула и захлопнулась дверь.
Старик взял почти полный стакан Билла: взял механически. Подошел к одной из полок. Поставил его. Да будет так.
Вернулся к столу – налил во второй, пустой, стакан еще одну порцию молока: а день все серел.
– Жаннет, бедная девочка… И Билл. Мой милый-милый Билл… Вот же, – и он стянул губами густую, отдающую кислотой массу.
.
.
.
Конец пролога
ГАНС МЕЛЬНИК. МЯСНИК
Было довольно светло – это пока. Потому что гудела площадь перед пыльной тушей Собора, монотонно-тошно кипела жиром голосов – значит, скоро такая же тошная ночь. И все же – какое, чтоб его, варварство! Хорошее же место для “народных забав”, чудесное… Удобное, о, можно было поклясться чем угодно, что страшно удобное: Смотрящие смотрят – и, стоит пройти пару шагов, Смотрящие становятся Жрущими, становятся теми, на кого боятся смотреть Смотрящие, на кого они не должны смотреть, на которых не смотрят… Это так близко! И Жрущие давятся мясом Жрущих, выковыривают их из зубов и, наверное, заливают жгуче-радостной мерзостью, – давятся мясом тех, которым повезло сегодня меньше – давятся, говоря, что они не такие же, что они такими не были и стать не могут… А потом ты оказываешься на месте первого – второго – третьего, и его так, черт подери, нереально, так неправильно!.. Все так близко, господа – но для того, чтобы стоять там нужно, верно, быть полнейшим идиотом. А Ганс идиотом не был.
Хорошо звучало, ровно, черт его подери, гладко – и было разорвано судорогой, сцепившей ногу зазубренной волной: это была нога добропорядочного мясника с Глашатской улицы, Ганса Мельника. Собранный из жил рот мясника Ганса Мельника выплюнул вскрик гаже брани, и налитая болью ладонь впечатала удар в бедро Ганса Мельника: что-то смачно хрустнуло. Всего лишь пришел конец какой-то мерзости, впившейся в его прямо-таки пышущую жизнью, – а с точки зрения “мерзости”, и аппетитной сочностью, – ногу. На руке осталась желтоватая жижа, кусок тонкого ничто – что-то навроде стрекозиного крыла. Только чертовски большого. Ганс с омерзением соскреб это о холодную и грязную траву.
Это было неприятно, но это было и хорошо: его выдернули из оцепенения красиво-очевидных мыслей, так что ухо Ганса Мельника различило что-то занятное, что-то неожиданное: женский голос. А ведь стоял Праздник, а ведь шел лучший Праздник из возможных – Живкование!.. Женский голос. Не визг – он был частым, он был привычным: визг тех, кто не понимает, тех, кто не понял, кому в любом случае придется скоро замолчать… Не то. Нет, эта “она” даже что-то рассказывала… Что-то доказывала. Кто разберет?..
Но это нельзя было пропускать – слишком занятно. И Ганс Мельник не пропустит.
– …ты, ты, ты – каждый из вас: вам не мерзко, не мерзко от самих себя? От того, чего вы ждете, чего вы просите, что, что именно вы так хотите увидеть – вам не мерзко?
А Ганс смотрел. Ганс очень, очень внимательно слушал – и из-за писклявых раздражающих выкриков так и читал по пухлым губам: “вы звери, вы нелюди, вы козлы – а я сама Невинность, о, меня тошнит от вас и вам должно быть тошно от самих себя, ублюдки!..” Это было забавно. Он был такой забавный.
Да, кстати, все же “он” – это был мужчина, точнее – мальчик. Желторотый щуплый подросток – из разряда тех, на кого бабам и смотреть-то жалко, а всех прочих они просто раздражают. Белобрысо-грязный, с красным, как у шлюхи, ртом – он взобрался на кучу каких-то бочек, на кучу досок и ржавых гвоздей, цепляющихся друг за друга. Он стоял над гудящей скучным шепотом толпой, стоял перед самой Эстрадой, перед ней, родимой – и тыкал в нее тонким бессильным пальцем, указывая на какую-то блеклую особь женского пола, с бесцветными глазами, бесцветными волосами, бесцветной кожей.
– …ну, смотрите, смотрите, сколько хватает глаз – ведь вы все равно не видите!.. Не видите за куском мяса ее, не видите Жаннет-с-молочной-улицы. Она… Она женщина, она беспомощна, она слепа! Если это кара, если это должна быть кара, то в чем же она может быть повинна, какое зло она способна причинить?.. Она такая, как вы, вы, вы… – и каждое слово, каждое ненужное слово обдирало хлипко-алое горло. А не надо было ему так стараться.
И толпа внизу гудела и гудела, потоком, месивом – но не ритмично, не вибрирующе-самозабвенно, как надо бы, а – так… Так: куча мух, тупо и бестолково бьющихся о стекло, не видя его, не понимая, что же не так, но – но скоро они поймут, скоро разобьют, растопчут, попытаются уж по крайне мере! О, они попытались бы, даже если бы ради этого пришлось размазать по грязной преграде сухие сопли мушиных внутренностей… Жалко мальчонку? – да уже все равно.
И тут в привыкшей орать вместе и молчать по одиночке массе раздался голос, слабый, какой-то неправильный:
– Она проклята… – говорила женщина. Женщина, которую знали многие, о, многие, и Ганс знал!.. Она говорила тихо, но она говорила все громче, – Она… проклята. Какая тебе нужна “причина”, какая особая заслуга? Таких не надо, такие лишни: она проклята. Проклята! Проклята! Прок-ля-та!.. Прокаженная, понимаешь ты, мальчик, понимаешь же?..
…и на красном рту, где-то в воспаленно-блестевших глазах осело предчувствие скотской, неправильной смерти. И в этом была правда. Но щенок-таки подал голос. Дрожаще-тявкающий, неровный, состоящий из каких-то задыхающихся ошметков. Но – он все же сказал, пытался что-то сказать, не имея ни силы хотя бы что-то сделать, ни цели, да ни черта не имея:
– Это… Это? Из-за того? И всего лишь, всего!.. И всего, из-за?.. Но она такая же. Такая же, совсем, совсем… Вы же не знаете, вы просто не понимаете… Но почему же, но за… зачем… – звук рвался всхлипами, и по белым ровным, без шрамов, без грязи щекам текла вода… Вот же. Впечатлительный как баба.
Нда, что поделать – одним махом аргументы «за» спасение “невинно осужденной” были как тараканы раздавлены одним единственным «против». Неопровержимым «против». А как иначе? – и Ганс Мельник смотрел, смотрел не отводя насмешливо-сухих глаз.
А между тем терпение толпы иссякло. Под раздраженное жужжание, этот лучший из возможных хоров – он упал. Упал вниз, в гущу голов, рук и душного дыхания, которая накрыла его собой. Упал, дернулся, хватаясь тонкими пальцами за жидкое-жидкое, сумеречно бесцветное небо – будто и впрямь верил, что за него можно ухватится, во дурак!.. И гнилое дерево вместе со стоящим на нем горе-защитником-слабых-и-обездоленных были смешаны со склизкой уличной грязью. Ведь это было неизбежно. Забавно всё-таки, правда же?
.
.
.
«Спинка полноводной рекой свежайшего мяса, мелькая пенистыми прожилками плотного белесого сала, остатками кожи и пленок, не торопясь, текла. Проходя между страждущими руками молодого мясника, она водопадом низвергались в поистине адскую машину ножей и лезвий, превращающую ее целостность и завершенность в месиво, обращая этот горный поток в тучи кровавых брызг, названных невеждами-людьми кратко и обыденно, почти с презрением, незаслуженным презрением, – фаршем…»
Нда, а осознание необходимости таки явиться тем вечером на работу тяжёлой оплеухой прилетело по затылку Ганса Мельника. Ибо к черту его хождения, его “культурные увеселения”… Если прикинуть, он был трутень, вшивый вонючий трутень – и самое паршивое в нем было то, что он этого даже и не отрицал, проблемы не видел!.. И “все мы дерьмо и в дерьмо вернемся” изящно дополнялось “кто ж знает, что нам всем нужно на самом деле” – это было прекрасное мировоззрение, Ганс Мельник, это было удобное мировоззрение. Только вот выживаемости не особо-то способствует – какой маленький недостаток…
– Эй, Ганс, хватит ворон считать, мечтатель хренов! Скоро живчика привезут, а ты ещё с этой несчастной свиньёй не закончил, все же зла на вас не хватает…
…но его не прогонят. Но его стерпят. Потому что мало, чертовски мало кто берется за живчиков, да и, несмотря на все прочее, уж что-что, а мясник Ганс был от природы, по велению Судьбы, призванию, душевному складу и прочей хрени… Да, он был мясник, и не из нужды, а потому что никем иным быть не мог, ха!..
Наконец, река мяса и жира иссякла, оставив после себя лишь внушительных размеров таз фарша. Его тотчас подхватили руки двух «младших подмастерьев», представляющих из себя что-то среднее между моряком и, как там, “орангутангом” (черт знает, что такое!..) в полном расцвете сил, лет и, пожалуй, лесного массива на этих самых руках… Но это была так, шелуха – главное, со своей работой они справлялись. И вот уже под их плотным и волосатым руководством нежнейший фарш отправился прямиком, кажется, в пекарню… Но да Ганса это мало интересовало.
Ведь сейчас было не до свиней – о, это верно!.. Это повторял снова и снова приглушённый гул, мерный, скомкано-ритмичный, такой, каким он наконец-то должен быть. Гул, от которого чуть дрожал дощатый пол под ногами Ганса Мельника – гул, который входил в эти самые ноги и волнующим эхом отдавался где-то внутри его жилистого сердца. И гул этот становился, становился, становился с каждой минутой все мощнее, мощнее, мощнее… И вот уже затряслись стекла, стекла, стекла в окнах от шагов тысяч людей, людей, людей… Людей, направлявшихся сюда. Этот гул, во всей своей всеобъемлющей полноте, покрывший весь мир – он был направлен к ним, к ним, мясникам, презираемым всеми, навстречу, направлен не случайно, отнюдь не случайно, не случайно!.. Штукатурка посыпалась с давно небеленого потолка. Это несли живчика.
Наконец, процессия, ещё недавно с интересом наблюдавшая за живкованием, остановилась перед широкой каменной лестницей, в которую переходила мощенная камнем улица.
Вдруг среди общей вибрации гула толпы стал различим напев хлопков и топота, выделившийся на общем фоне своей сухостью, искусственностью:
тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! тырп… Клац! тырп, тырп… Клац!
И вот уже у этого нескончаемого лейтмотива появился подражатель… Нет, не так – они, “подражатели” были всегда, были вместе с “зачинщиком” – были едины. И это было изначально вплетено, с самого начала это тянулось с ладоней и стоп каждого, буквально каждого, но – но сейчас что-то все же неуловимо изменилось… Стало различимее, чище, четче, сфокусированнее. И – да, каждое движение одного из них абсолютно, вплоть до мелочей совпало с другим, синхронно, без примесей и осадков, без лишних голосов и выкриков… Третий… Двенадцатый!.. Да куда там – счёт переходит на сотни, сотни, сотни! И, – словно бы хаос поглотил порядок, – вскоре один за другим голоса этого города были вытеснены, вытеснены, вытеснены, были замещены этим «Маршем Надежды». И этот «марш» заменил собой, казалось, все звуки, звуки, звуки и шумы нашего беспокойного мира. Каждый готов был поспорить, что теперь и тысячелетние дубы, дубы, дубы повинуются этому ритму в своем качании, качании, качании, что само Солнце, Солнце, Солнце, присоединившись к этой вакханалии, мерцает, мерцает, мерцает, лишь подражая этой дьявольской мелодии, созданной ступнями и ладонями людей, людей, людей!..
тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! тырп… Клац! тырп, тырп… Клац!
И под этот аккомпанемент от бесчисленного сонма, сонма, сонма толпы отделилась фигура – счастливчик, на чью долю выпало вознесение живчика, живчика, живчика… Держа восхитительно-синюю плоть, уже бескровнбескровную, холодную, застывшую, он стал подниматься, подниматься, подниматься, пружиня на ногах от тяжести и возбуждения, возбуждения, возбуждения, возбуждения, но в большей мере от нежелания хоть одним движением перечить этой великой пульсации, пульсации, пульсации…
тырп… Клац! тырп, тырп… Клац!..
Дойдя почти до тяжёлых дубовых дверей, дверей, дверей мясной лавки, порог коей послужил алтарем, алтарем, алтарем, он оставил там свою ношу и, все ещё пылая, пылая, пылая этим чуждым самому ему, но переброшенному от общего пожарища Пламенем, Пламенем, Пламенем бодрым шагом вернулся к разом поглотившей его толпе, толпе, толпе!..
…тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! …тырп… Клац! тырп, тырп… Клац! …тырп… Клац!..
…наконец, все проведения тем в этой полифонии стали смолкать одно за другим, а вместе с этим вернулся тот хохот и рваный гомон, гомон, гомон, что неизбежно сопровождает любое скопище людей. Толпа стала редеть, редеть, редеть… И вот уже не осталось ничего, кроме уходящей во тьму улицы, никогда не расстававшейся с зябким октябрем.
Да уж, вот оно, зрелище, воистину достойное вашего внимания! Давно бы он, Ганс, это бросил, если бы вообще начал, – радость-то ему какая, туши разделывать, – но не мог, не был способен, да, собственно, и не хотел, никогда не хотел заставлять себя заскучать от этого действа. Потому что звук Марша, ритм Марша, вибрация Марша проникает снова и снова, из раза в раз куда-то ему под самую кожу, пронизывает серый склизкий мозг, заставляет бояться и желать этого момента, когда нож касается пропитанной синим кожи!.. “Словно бы это – единственная возможность понять самую суть рода людского, докопаться до того, с чего все начинается и к чему все стремится”. Вот оно как. Вот, вот в этом, конечно, и его роль, и его миссия, его цена, хлеб, кровь, пот, его, Ганса, Ганса Мельника!..
…В общем, он был склонен к возвышенным рассуждениям, находившим себе “выражение в мире материальном” едва что не в исключительно “считании ворон”, ха.
А топот вдали совсем стих. По ту сторону двери лежало то, что этот топот принес. А по эту сторону – стояли те, кто знал, что это. И знал, для чего “это” сюда принесли, и даже то, что ж требуется, собственно говоря, от них по отношению к “этому”… Но все стояли. Ждали. Наверняка же ждали, когда чертов Пламень Вознесения в сердцах и легких народа совсем, до конца угаснет и к “этому” можно будет прикасаться без боязни запачкать погаными ручонками эдакой драгоценности, ждут, ждут, когда стечет, черт его дери, фанатичная, идиотски-завораживающая пульсация, обнажив под собой… Тушу. Всего лишь тушу. Не лучше и не хуже любой другой – туши. Ждут, пока обветрится она до такого состояния, когда увидят они всего-навсего почти целую, лишь с одной чернеющей полосой, кожу, мясо, жир, кишки и кости – то, что не видит по убеждению никто иной… Идиоты. Они? Какие они?.. Да все. Но Гансу нравилось смотреть на таких “идиотов” и иногда так отчаянно нравилось самому таким быть – таким же “идиотом”!..
Кто-то таки пошевелился, кажется, это был Том, простой как рукоятка ножа Том – остальные остались стоять. Кто-то занес “живчика” – с улицы дохнуло ночью. Уже стемнело и дышал мир уже по-ночному – остальные все еще стояли. Кто-то же, такой чертовски, такой до боли обычный положил “живчика” на стол, стоявший чуть дальше, чем прочие – там разделывали только живчиков, ибо “негоже мешать мух с котлетами”. Это было правильно. И кто-то другой сказал, сипло выдавливая слова:
– Ну что, сопливые мои ребятки, смотрите, какую красоту нам сегодня принесли!.. – что, дамы, господа и прочие божьи твари, думаете, местный “’энтузиаст”? Как же: “руководитель”, старшой, черт его дери, сэр, подлец, пьянчуга, а помимо прочих талантов и достоинств: единственный, кому с этой великолепнейшей дрянью дел иметь боле не предстоит, вот что. – Ну, чего скисли-то, черви, смотрите ж, так сказать, “величайшая честь каждого мясника”…
Ганс смотрел, Ганс смотрел с восхищением – не остальные. Они не хотели. Ну да оно им и не надо, конечно – о, они сейчас уйдут, все, все уйдут, тупые и безликие, куда-то туда, прочь, прочь отсюда!.. И старшой тоже, наскоро распределив работу, посчитал что за сим его обязанности исчерпаны и преспокойно удалился в холодную зябкую ночь, чистую, без запаха сырого мяса, ночь, с теплыми глазами редких кабаков… Туда его, к “глазам”, и понесло, это уж точно-достоверно – хлопнула дверь. И еще. И еще…
Нда… Суеверный был он, старшой, вот что. А ведь по нему и не скажешь: здоровенный такой мужик, а во всякую чертовщину верит… Впрочем, не он один. Все откуда-то взяли, а может, и сами придумали, что эти самые «живчики» – заразные и что, мол, кто много до них будет дотрагиваться, тому самому прямая туда дорога, на площадь у Собора. В самый центр. На самую Эстраду… Чушь собачья. Хотя понятно, откуда здесь ветер дует – были такие случаи, и мясники там стояли, к чему ж врать! Только вот тогда заражались от ещё живых прокаженных, однако в этом никто разбираться охоты, конечно, не имеет, и потому шарахаются от мясницкой породы, к вящему недовольству, ну, хотя бы и Ганса… Ну и черт с ними.
Мясницкая же дышала живо и сперто – дышала работой, да так, как только она и может. Теперь, в свете засаленных, расставленных где придется свеч, предстал он, “живчик” то есть, во всей своей отсутствующей красе. Что ни говори, а Жаннет (кажется, так ее и звали, хотя кого это волнует) и при жизни не была красавицей, ни то что теперь! Рассекли живчика – по частям, по рукам и ногам: под лезвием тесака почти мягко разрезались мышцы, но куда больше там было жира и кости, окаймленной хрящем, еще с прожилками прежней, тепло-розовой жизни – и ему-то надо срезать все, “ни в полпальца на кости”, да побыстрее, что поделать, такая уж у него работа-сука… Но не только ему – Тому тоже. Тяжело дышащему, простому парню Тому.
А на Ганса, на грязные стены и покрытый брызгами пятен полоток смотрели глаза… Хотя нет, куда там – не было у нее никаких глаз. Живчикам глаза не положены. Разве что считать “глазами” расплывшиеся синим провалы глазниц, с будто вколотыми в них по краям глистами толстых белых ресниц… Да какая разница! Итак – Ганс стоял против куска. Самого толстого. Самого крупного. Самого неоднородного – в общем, прекрасного куска. Всецело замечательного. Нда, и, видите ли, живчик – это самая что ни на есть мертвая штука, которую вы можете себе представить. «Живчик», ага, назовут же… Впрочем, Ганс свою работу выполнял исправно и на жизнь не жаловался, да и не жалуется. Да ему нравится даже.
Нравится… Ну вот как сейчас: перед ним туловище, от ключиц до таза. Он что? Он режет. А глаза – блестят. А в глазах – и читается, мол, забавно, вот режешь себе и режешь, а ведь когда-то живчик был по-настоящему живым. Более того: был человеком. Как и все, как он, как каждое из их рыл дражайших хотел чего-то, мышцы сокращались, по жилам бежала кровь… А теперь, вот, «живчик» и всё тут. Забавно.
И как его, заразу эдакую, описать, живчика-то? Некоторый взглянет: труп да труп, самый что ни на есть обычный человек. Э, нет!.. У них кровь в голубой окрашивается, и глаза, говорят, в темноте тоже таким голубеньким светятся. Ну на счёт глаз – черт их разберет, врут, наверное, кто бы их проверял – живчикам-то глаза выкалывают, не идиоты же. Но кровь и правда голубая. У некоторых синяя, почти черная, но чтобы у живчика был нормальный человеческий цвет крови – не встретишь! Иначе это и не живчик никакой, а так… Когда-то давно это казалось странным. Потом интересным. Наконец – обыденным. И чем скорее – “обыденным”, тем лучше, много лучше, но Ганс-то все еще застрял на “интересном”, ну да – кто ж его будет осуждать? Со своим дерьмом он уж будет разбираться сам.
Выросла полоса – от ребер к паху, дальше – мышцы, кости, ни капли синей дрянной крови… Чистая работа, это хорошо, это так, как и должно быть. Что дальше? Дальше потроха, дальше почки, желудок, еще что-то… В сторону. Такая дрянь никому и даром не сдалась, и из кого почище… Ну разве что Тому. Он тоже чудак, только другого рода – чего удивляться, мясницкая ж порода, вся дурная, дурная!.. Все они – в одной лодке, все одного поля…
А под столом стояли тазы – металлические, никогда дочиста не отмываемые (экая честь) – Ганс взял один из них, сгреб в него сердце, печенку… Но это не станут выбрасывать, он не станет. Ведь все едино, их свиньям-то даже не давали: а потому – кушайте-с, Томас, не жалко… Ганс сгреб их несколькими движениями широкого тесака, таз с тихим лязгом плюхнулся на пол, – покачнулся, но не опрокинулся, – пнул его к широким, слегка скошенным вовнутрь ногам Тома. Тот хмыкнул, мотнул короткостриженной головой, но от работы глаз не оторвал, с места и не сдвинулся, будто бы и не заметил этого знака искренне дружеского внимания, сволочь. Ганс прикрикнул:
– Эй, Том, – Том повернул к нему голову, но только голову: ноги, туловище, даже руки с тесаком остались как были. Цедил движения, приберегал, как если бы сие был ресурс исчерпаемый… Том такой Том.
Он отозвался:
– Что?
– Глаза разуй, – Ганс тесаком указал ему под ноги. Тот проследил за его движением. Увидел. Хмыкнул. Ну, своеобразно так, с теплотой, “хмыкнул в знак горячей благодарности”. Кивнул. Поставил под стол, за коим стоял. Вернулся к работе.
А что – Ганс? А Ганс тоже не трутень, куда там: и наполнились следующие тазы мясом, мясом и жиром, с кусками, редкими кусками кожи, впитавшей в себя синеву… А еще в двух – кости, еще теплые, вычищенные почти добела. И с этим было покончено. Руки липли, липли от животной влаги, но это была хорошая работа, Том, это была хорошая работа, Ганс Мельник, и он и сам это прекрасно знал.
Набралось довольно много: живчик таки успел немало пожить, немало же наесть… Ну да она ж была молочницей, кажется, было с чего жиреть. Всего было около полудюжины тазов. Ну что ж, теперь – прямиком до Собора, а то скоро за полночь перевалит, нехорошо задерживать, ой как нехорошо!.. Но это не должно было быть дело Ганса, который разделывает – это всегда было дело тех, кто развозит.
– Слышь, Том, ты не видел, куда Мохнач с Косым делись, а? Кажись, сняли-то с него, живчика, все, что можно было, надо бы отвезть, а?
Том поднял глубоко посаженые темные глаза. Повернул голову. Открыл широкий рот. Набрал воздуха. Сказал:
– Не, Ганс, сам, видно, потащишь, – этому нельзя было возразить, Ганс понимал это, знал сам. И все равно слушал, – Они еще как с обеда надрались где-то и теперь до утра точно не вернутся, видишь ли…
Ганс не отводил взгляда от живчика, уже принявшего лучший из возможных обликов: чуть теплая синяя масса в тазах. Темно-синяя, блестящая от влаги недавно обитавшей в ней жизни. Ганс Мельник еще раз посмотрел на Тома. Тот уже занимался тем, что скоропостижно сваливал отсюда: отрыл где-то свою вечную сумку, кожаную такую, криво, но крепко сшитую. Он перекладывал в нее содержимое одного из тазов, того самого: печенка, сердце, легкие, почки, желудок… Перекладывал буднично, как он делал всегда: по началу все, даже мясники, пророчили ему “площадь пред Собором”, и даже чаще, чем Гансу – ан нет, не тут-то было, куда там!.. Ганс же лишь поморщился над таким вторичным продуктом и плюнул себе под ноги. Прищурился. Спросил:
– С чего это они, а? Жить надоело? Думают, что если их отсюда выпрут, то они себе еще что-то где-то подыщут, а? Ага, как же, не будь они мясниками…
С громкой и тупой тяжестью ударилась муха о стекло. Здесь таких было много. Том же на секунду застыл, – думал, – сказал:
– Да они как узнали, кто сегодня живчик, так и пошли глотку брагой заливать. Она ж у них соседка была, Жаннет-то. Ну или вроде того… Неприятно им. Мерзко, наверное. Может и страшно, может и грустно, хотя это вряд ли. Многие ж так…
Ганс опять почти брезгливо прищурился: если Том не врал, это, конечно, паршивое, дохлое дело. Они дубины сентиментальные. Много чего можно было сказать о Гансе Мельнике, но кое-чего у него было не отнять: засевший принцип «работу выполнять надо, жаловаться не смею».
– Ясно, – кивнул он.
И вскоре, под дыхание зябко-ночного ветра, корзины с расфасованным живчиком даже вроде бы сами собой оказались в старушке-телеге, приспособленной под такого рода перевозки, так же как и Ганс Мельник будто бы сам собой оказался на козлах. Ганс чуть присвистнул и ударил поводьями по тощим твердым лошадиным бокам – и она пошла, перебирая жилистыми ногами, пошла, прямиком до Собора… Собора – этого шабаша в чистом виде.
.
.
.
«Собор горел во тьме поистине бесчисленным множеством окон, – или они были неисчислимы только для того, кто не видит и не знает ни черта дальше грязных и тупых пальцев рук, – огни, огни, они были подобны скопищу насекомых, усеявших темную-темную, залитую пьяно-сладким, столь манящим медом, стену… В ночи, неизбежно околдовывающей взор людской, Собор, казалось, был объят странным причудливым пламенем, имевшим в отцах самого Дьявола. О, этот дар видеть, зреть то, что невозможно и представить, дар, величайший дар и величайшее проклятие – извечный спутник брожения, брожения крови и в крови, текшей и застывшей, но застывшей лишь для того, чтобы вновь потечь!.. Собор виделся адской печью, призванной сжечь все своим огнем – ибо различны Судьбы, различны Предназначения, писанные синей кровью под ее же диктовку!.. – сжечь без остатка души несчастных, заблудших сюда»
Зрелище было и впрямь помпезное и еще больше – дикое. В Соборе, созданном когда-то разве что для хоралов, варварскими всплесками раздавалось нечто, вливавшееся в гул, рваный гул, неупорядоченный и мутный гул, состоявший из наскоро сшитых лоскутов странно-чужих песен, чужих же вскриков и… всплеска. Да уж, вот они, любуйтесь, смотрите во все глаза, пока вы, непрошенный гость в этом мире, не лишились их! – «активности избранного общества» собственной персоной. А взглянешь – кабак кабаком, сборище сумасшедших и даже хуже, так раздражающе, неестественно громче, даже… Наверное, так было не всегда, но сейчас черт его разберёт.
Темно было как в заднице – с той только разницей, что еще и холодно, и горящие окна лишь подчеркивали контраст: они не светили, они ограждали свой очаг от холодного и темного Вовне. И телега с клячей были “вовне”, и корзины на ней были “вовне”, и Ганс был “вовне”, но его груз, конечно, нужен тем, кто “внутри”, но – это после, после… А ему самому-то туда путь закрыт. Хотел ли он, чтобы было иначе? Кто не хочет! Только тот, кто уже там. Хотя – черт его разберет, кто знает, может, и к лучшему быть именно что “вовне”…
Было мокро и холодно. Противно было, вот что, еще и такой же противный, противно-влажный холодный туман залезал в глотку и уши. Вдруг ноги клячи запутались в какой-то дряни, и она, тихо с рвано-глухим сипом грохнулась на мощеную площадь перед Собором – непривычно пустую площадь. Корзины с живчиком опрокинулись, оставив содержимое на всеобщее обозрение… Ан нет, какое там “обозрение” – в этой ночи глаза были только лишь у Собора, а ему уже давно и надолго было на все насрать. Ганс коротко выругался, но все же слез с козел, ободряюще хлопнул лошадь по крупу, принялся собирать свое добро.
“Добро” было уже такое же, как и вся ночь – противное, влажное, холодное. Ну да – “работа есть…” Почти кончив это, он, было, уже собрался вернуться к выполнению своих прямых обязанностей, как его внимание привлекло нечто – потому что оно было чужим, потому что оно как-то не вписывалось.
…на холодных камнях площади сидела женщина – только силуэт, кто угодно мог это быть, но: “Это была женщина” – отдавалось в мозгу Ганса, угадчивого Ганса, чертовски проницательного по его собственному убеждению. Он всмотрелся, он подошел ближе – да, это и впрямь не ошибся. Она, она самая. И нет, мой милый друг, не то замызганное создание, на которое смотреть противно, которого противно касаться, которое все состоит из жестко-сальных волос и обвисшей от прикосновений тысяч рук кожи – нет, мой горячо любимый, нет! Она была лучше, она была чище – чище мясников, чище прочей швали, в которой Ганс видел многих, очень многих… Но эта была чем-то другим, уж это-то Ганс чувствовал, чувствовал селезенкой, печенью, еще какой пока еще теплой от жизни дрянью – чувствовал. Поэтому было дико и как-то неправильно встретить ее здесь. Неправильно и стыдно встретить ее здесь так: тихо скулящую, давившую на землю скукоженным комом, одна часть которого неприглядно налезала на другую, и все тряслось, мелко тряслось – может от холода, может еще от чего, черт знает. Зачем, зачем здесь, зачем так? – Ганс не знал. Но Ганс хотел знать.
– Э-эй! – вдох и выдох, в себя и наружу мерзко-мерзлую ночь, – Миледи, что это вас так заинтересовало на этой грязи, а? Чем-то помочь? – Ганс был галантен, Ганс был изыскан: он остановился перед ней и над ней, он протянул ей руку. Даже голос у него был “галантен”, как он сам понимал это: гнусавый. Растянутый. И все-таки переходящий в такой привычный хрип.
Но от этих слов она дернулась всем телом – потому что она не ожидала, потому что она была застигнута за чем-то, чего не должен был видеть никто, никто!.. И глаза ее с ужасом смотрели на незнакомца, на его руку, смотрели, отливая белесым фосфорическим светом. Кстати, если напрячь глаза – а она была ничего. Так, более-менее. Ничего были ее ноги, обнаженные до колена… Они были ровнее, они были лучше посиневших ног Жаннет.
– Да ладно тебе, дорогуша, не бойся меня, я помогу, о, я очень тебе помогу, – Ганс куда более учтиво, чем были способны иные недоноски, схватил ее за… Там было темно, но за что-то предательски твердое: плечо. Обхватил сырую руку, дернул вверх: вставай.
И – она не встала: она подняла голову, шарила глазами за прядями волос, не в силах сообразить, кто перед ней, что и зачем, вот же – а вот Ганс смотрел, Ганс видел отчетливо, хотя кругом была ночь, и ночь эта рассекалась не освещавшими ничего окнами Собора. Везде и во всем была ночь, и она мерцала собственным, вросшим в нее фосфорически-синим светом… А Ганс впился глазами в женщину – и почему-то она была знакомой. Ужасно знакомой. Почему? Почему, Ганс? Почему, Ганс-ты-чертов-мясник?..
…и ее рот искривился выдохом, и он понял: потому что она была на площади. Площади перед Собором. Нынче вечером, не так ли? И ее губы тогда открывались и смыкались, вынося глупо-очевидный приговор щенку. Тому щенку. Белобрысому, жалкому, тому самому… Это было интересно. И она, как и тогда, – наверное, как и всегда, – раздвинула рот, сомкнула, сложила в звуки, звуки – в слова:
– Я… й-йа… убила его, – сказала и не дернулась. Что же это, исповедь? В таком случае: не тому ты это сказала, эй, девка, не тому!.. Дура. И на кой хрен ему, Гансу Мельнику, сдалось сие бесценное знание, а?.. Это раздражало. Но это было интересно.
И все же глаза мясника начали почти неосознанно рыскать по округе, как бы надеясь найти труп. Да, пожалуй, безвременно убиенный труп какого-нибудь чересчур настойчивого дона с предположительно-и-весьма-желательно толстым кошельком за пазухой… Потому что Ганс Мельник был практичен, о, потому что он верил в удачу, верил в единственный и сладкий шанс!.. И вдруг, к своему удивлению, его взгляд как будто нашел то, что искал, хотел он этого на самом деле или нет: в мерцающей во тьме куче гнилья, – верно, остатки помоста, – лежало что-то вытянутое, напоминающее… Человека. Совсем недалеко от той женщины. Совсем…
Ганс отстранился от “леди” – та и не заметила, да не все ли равно? – подошел к кляче, к поклаже, он что-то искал. Керосиновую лампу – и он ее нашел. Удача? Предусмотрительность? – Не един ли черт? Чиркнула спичка – и вот уже пространство вокруг было залито желтоватым светом.
…в ночи, достаточно темной, чтобы не было вокруг ничего, помимо серых пятен и бесцветных теней там, где нет первых, в черной ночи – пятном растекся и застыл, подрагивая, день. Неровная клякса дня, дня неправильного и неверного, солнце которого было мелким и красноватым, мед света от него нещадно бродил, пузырился, зернился, местами его и вовсе не было, – по-ночному зябкими и бледными местами, – но по чему-то он и тек, и обволакивал то, до чего мог дотянуться, и это было живым, цветным, живее, чем все в округе… Ганс держал в руке это Ложное Солнце, лампу, подошел к женщине, отстранил ее рукой от предмета “горячего интереса”. Труп лежал лицом вниз. Он перевернул его носком сапога.
Дрожащий, как никогда не дрожит Истинное Солнце, свет лампы стекал по вымаранным в грязи, но – но все также впитавшим, как казалось когда-то, как казалось кому-то навсегда впитавшим в себя мед этого Истинного Солнца, волосам – однако теперь выцветшим. По коже, грязной и местами рваной, но – но некогда, верно, ровной коже… Теперь застывшей. Окоченелой. Как коченеют все. Знакомая мордашка, не правда ли, Ганс Мельник?
Да, Ганс его узнал, он не мог его не узнать – это был тот парниша, щенок, ребенок… Дохлый как только можно быть таковым. Нда, малой, не повезло тебе – падение в полтора фута и уже башку прошибло… Не на что здесь было смотреть, да и незачем, будь ты хоть мясником, хоть “миледи” – не твоя это, Ганс, забота, да и ничья. Ганс посмотрел на женщину – свет от лампы желто ложился на лоб, щеки и жирные волосы, пряча глаза в холодных черных тенях – мед, неровный, довольно дрянного цвета мед стекал по ее лицу, не задерживаясь, не добавляя ей “жизни”, а лишь смывая с опухшего лица то, что было в нем до этого. А она все смотрела. Лоб собран складками, рот разевается скуляще и беспомощно. Что, жалко тебе, “миледи”, да? Жаль, жаль, девка, конечно, как же не его жалеть… Собачья смерть. А Гансу было до глубины души наплевать – из принципа али из гребаной “черствости сердца”, но… Но сейчас кое-что его все же занимало. Сильно, чертовски, чертовски сильно!.. – потому что что-то светило. Не как днем, не от лампы… “Гнилушки святятся” – вот что это напоминало. Нехорошо это было. Совсем, черт, нехорошо, непонятно, не так, как должно быть, не…
Ганс Мельник быстрым движением руки закрутил горелку, оставив весь в первозданной темно-серой ночи.
Женщина словно очнулась – только не от света, а от его отсутствия, всполошилась – крупное серое пятно потянуло туда и обратно, с шорохом ткани юбки, в которой она путалась, с переступанием колен по камням мостовой, со все еще хрипло булькающим от нытья голосом:
– Эй-й, м-месье… Т-ты, как там т-тебя… п-почему?.. З-зачем?.. Т-тварь ты уличная, не смей… Не подходи-и, не… н-не… Только… Только попробуй под-дойти… – и она ж не звучала как человек, которой хотел, чтоб его слышали: вот и дура. Воздух колышет, колышет и колышет, втягивает в легкие и плюет его обратно, через глотку… Пытается уберечься. Уберечь. Себя? Может и так, может, и не оставалось ей ничего. Но зря старалась: Гансу было не до нее, совсем не до нее.
И он бросил:
– И не собирался, да кому ты нужна. А теперь смолкни, будь любезна, – зря ты это сказал, Ганс, но: но все же сказал.
А в общей монохромной тьме стал проявляться все тот же синеватый гнилушный свет. Э нет, не было там гнилья, ну уж точно не такого, точно не столько!.. Как след на окне… Нет, как гематома, темнеющая гематома на полсознания стала пятном, застилающим все, ненужно, бесцельно расплывшимся пятном – в мозгу возникла болтовня какой-то старухи. Может, молочницы?.. Кусками. Лоскутами. Ни на грош не сдавшаяся ему трепотня, но отчего-то засевшая, а сейчас всплывшая, как будто бы и не вовремя, как всплывает всякое дерьмо:
«…ну и, значится, сапожник, да, тот самый-чот… Да, перебрался подальше, лет десять как перебрался – говорят, он дурной, говорят, не сам он, а его… Ну и в Соборе теперь, да, и не выходит, не встретишь на улице-то, засел как медведь в берлоге. Не, ну что ты, что ты, сплюнь, дура, живехонек, еще нас всех переживет, работать-то работает… А что не так? С ним-то, а, чой-то не эдак? Ну я ж и говорю: как-то захожу, значится, а он сидит с сапогом, темно-темно, только одна-то свечка-то и горела. Ну, захожу – и дверью-то свечку задуло. Темень, такая темень!.. Если бы. По руке у него кровь-то течет, чудак старый, говорят, уже и боли не чувствует, не заметил, стало быть… Но кровь – если была бы кровь, а то жижа, синяя-синяя, еще и светится эдак, ну вот на чем-то свет стоит – не вру, светится, синим светится!.. Ну, теперь-то девки и боятся, и я испугалась тогда, ей, думала, там и околею – и не зря боятся, уж поверь, деточка, не зря, совсем не зря…»
Ганс стал задыхаться. Словно бы эту чёртову синюю кровь кто-то залил ему в глотку, а она нехотя текла, обволакивая, заклеивая рот и перекрывая дыхание… И ничего не осталось в мире кроме проклятого «живчика» со полными жилами синей крови и… Да, точно, целыми-целыми, не долженствующими быть целыми глазами…
Соберись, Ганс. Соберись, идиот. Спокойно, тряпка, дерьмо собачье…
…и погашенная лампа с лязгом встретилась с холодным камнем мостовой. Ганс Мельник отшатнулся от трупа, машинально, неосознанно, попятился назад, едва не запнувшись о чуть белеющие во тьме женские ноги, прижатые к земле. Попятился и сам не заметил, как грубая брань стала выдавливаться из его глотки, словно бы прочищая залитое гнойной слизью горло…
Наконец, дышать стало легче. Теперь – теперь он смотрел на белевшее в темноте лицо, разевавшее черную бездну рта – женщина что-то говорила. С усилием, словно бы ему заложило уши, Ганс заставил себя разобрать ее бред, горячечный бред, виноватый по собственному внушению бред:
– …сэр, вы что, сумасшедший, да? Я же… я же не хотела, правда, не хотела, чтобы так вышло, это была случайность, случайность! – она не видела его: озиралась и не могла отыскать его, Ганса. Черт его разберет, перед кем она оправдывалась: но она оправдывалась. Вымаливала собственную непричастность, со слезами в каждом слове, с искаженным страхом лицом продолжала вымаливать. Вымаливала, зачем-то размазывая по неровно-острым камням синюю жижу крови. И впилась глазами в того, от кого натекла эта синь. – Хотя, он же дышит, да? Он же ещё дышит!.. Й-йа… я искуплю, я должна искупить свою вину, я должна сп-пасти его… Я смогу, сэр, м-мой… Мой отец владелец Аптеки, я м-могу… Это н-не невозможно, не безвозвратно, я должна, должна…
Бормоча это и ещё что-то, что было не разобрать, она перевалила вес на колени и локти, уперла их в холодный и противный, залитый грязью и синим заревом крови камень. Дрожа всем телом, стала подползать к новоиспеченному «живчику». Часто и сбивчиво дышала, не переставая бормотать что-то, и все время путалась в юбке, ставшей такой же, как камень, юбке: грязной и противной, холодной и залитой чем-то, льнущей к ногам юбке…
Ганса как контузило, оглушило, ослепило. Через толстое пыльное стекло, он смотрел на эту женщину, «миледи», не различая ничего вокруг, не узнавая ее и даже и не гадая, что движет ей. Куда лучше он бы понял обратное: страх, ужас, естественный ужас пред… Подобным. Так что же?.. Он наблюдал. И в глазах его неясно и бледно отражалась она. Ее шатало, она приблизилась к «живчику», разгребая негнущимися пальцами кучу догнивающих досок, окружавших его… Она говорила. Бредила. И влажен и неразборчив был этот бред. Она силилась, бессмысленно и бесцельно, поднять его руками, не знавшими тяжёлой работы.
…и тут Ганса словно бы обдало ледяной водой: наконец-то. Она не должна была касаться… этого. Как и никто, не сейчас, не здесь, не так! – а ведь она была дурой. Просто жалкой дурой.
С трудом передвигая онемевшие ноги, Ганс Мельник бросился к ней, к “миледи”, к женщине, обхватил ее, мягко-теплую и пропитанную сыростью, оттащил ее, а она упиралась, повисла в его руках, утягивая себя и его заодно вниз, вниз, но он, Ганс, тащил ее – прочь. Подальше от «живчика», и от его чертовой синей крови, и от дьявольских светящихся глаз… Прочь – подальше ото всей этой чертовщины, с которой, поджилками чуял он и чуял бы любой, окажись он сейчас здесь, никаких сношений иметь не следует… Прочь – к черту все. К черту.
***
«Тьма ночи тягуче, не пытаясь противостоять неотвратимому, даже с наслаждением окрашивалась в синий цвет, словно бы ее вакуумную пустоту, эту дыру, зиявшую в мироздании, заполняла… субстанция. Субстанция, происхождение коей было недоступно ограниченному пониманию людскому. Субстанция, подобные которой стоят недосягаемо выше всего, что уготовано Судьбой на долю рода человеческого – субстанция, сродни той, что мы называем Душой. А между тем белки глаз наливались огнем, и он плясал в них, отбрасывая тени в зрачках, огонь клубился, подобно дыму в колбе – той колбе, что зовём мы материей. По сути – лишь пустой оболочкой… Хотя, пустой ли? Этот мир не терпит пустоту.»
Под ладонями мясника было что-то податливое, все же где-то в глубине, – между плотью и плотью, – что-то теплое, как сама жизнь… И оно вырывалось. Женщина в его руках вырывалась. Вырывалась тупо и бестолково: как же она, черт б ее побрал, не могла и понять, как же ей свезло-то.
– Вы-ы… Пусти, пустите меня, пусти-и! – о, ее тянуло туда, она срывалась на визг: а что она еще могла? – Что вы… Что ты себе позволяешь, идиот, от-требье ул… уличное… Ты. Что, не видишь, а, он же умирает, он почти, он совсем… И это я, все я, а я не хотела, не… Тебе что, совсем его не жаль?.. Так же не должно быть, так же не может остаться, так почему же?..
…она действительно говорила это. И кому же – неужто Гансу Мельнику, помощнику мясника, для которого «живчик» – как, впрочем, и для любого человека, все еще находящегося в своем уме, – это ни что иное, как предмет чисто, так сказать, “профессионального” интереса?.. Она словно бы вчера родилась. Или – она не понимала. Она все еще ни черта не понимала.
А Ганс был джентльмен. Так давай, Ганс, научи ее жизни, Ганс!.. И он прохрипел, сквозь стиснутые зубы, он ее держал, а она царапала его руки до крови:
– Не жалей уродов, леди, – он почти кричал это ей в ухо, а она тянула голову, упираясь затылком в его плечо, тянула вперед и вверх, подальше от него. А он продолжал, – Жалей живых, девка…
“Живых” – отдалось и погасло. Она обмякла. Затихла. И только глаза она все держала широко открытыми – словно в растерянности. Непонимании. Сомнении. Она говорила… нет, не спокойно, скорее истерично тихо:
– Да что ты имеешь ввиду, черт бы тебя побрал?..
И Ганс ей ответил. Он был вовсе не прочь объяснить ей что к чему – ведь Ганс Мельник был джентльменом:
– Смотри в его глаза. Давай, смотри же в них. Тебя ничего не смущает, а, дура? – пауза. Он сделал паузу, в которую она и должна была смотреть. Смотреть, а потом услышать, на что же она смотрела. – Это живчик. Ты понимаешь, правда?..
Женщина хотела что-то возразить. Да, несомненно, хотела, можете не сомневаться!.. Но вместо этого лишь удивленно и растерянно смотрела на светящийся силуэт руки, рыскающей по гнилым доскам и уличным камням в поисках хоть какой-то опоры. Белесая рука. Рука, оказавшаяся чуть менее мертвой, чем ты, мясник, мог бы подумать, ха!..
…он вдохнул и выдохнул. Медленно. Не торопясь. Живчик. Живчик, неужто тебя не зря так назвали, а?.. Нет. Это сумасшествие. Бред. Трупы – они трупы, Ганс. Куски мяска, отличные от прочих лишь цветом крови. Да не суть – все равно он вываривается, цвет-то этот, “голубая кровь”, чтоб ее!.. И остается белое мясо. Как у курицы. Так чем же живчик отличается от петуха, чем же?.. Но все же, но даже так – живчик поднялся на ноги. Не медленно и неуклюже, но молниеносно – вздыбился и разогнулся. И глаза его встретились с глазами Ганса Мельника. Ганс, Ганс, Ганс, что ты, что же ты видишь? Что, неужели мало, неужели же это так трудно – смотреть и видеть, смотреть и видеть, сложно верить тому, что видишь?..
Живчик приблизился. И Ганс стоял. Живчик тянул к нему свои руки – без цели, без мысли в синих глазах, свои холодные и мокрые от крови руки. Руки с содранной кожей, слегка висящей лоскутами… И словно бы силуэт Солнца отпечатался на сетчатке Ганса Мельника и теперь уродливым темным пятном загораживал действительность. Но это был не силуэт Солнца. Нет, черт подери, нет, Ганс, нет, Ганс Мельник!..
…дикое животное боится того, чего не понимает, что первый раз видит.
«Так неужели ты – животное, человек? Сравнивать себя со зверем – разве тебе это так нравится? Человек – выше животного, нет ли?»
Выше?.. И чем же, ростом? Так самонадеянно.
«Возможно. Человек вправе считать самонадеянным то, что он хочет так называть. В конце концов, ведь мы сами наделяем слова смыслом.»
Бред, такой бред – ничего не значащий на самом-то деле!..
“А теперь послушай, Ганс Мельник, слушай себя же – что же ты не бежишь, Ганс, а? Верх эволюции – потеря базовых инстинктов, которые обеспечивали выживание в самом ее начале. Так что ли, бесстрашный ты кусок дерьма?”
Он не бежал, потому что не хотел, потому что так было надо, потому что некуда было бежать – потому что была тысяча причин оставаться на месте…
«…а если и так? Неужели ты чувствуешь… опасность? О, опасность в мире, где люди сами делают друг из друга тварей, куда опаснее…»
И снова: люди делают. Человек сам вершит свою судьбу, да? Неужто возможно верить в такую чушь…
«Нет. Судьбы людей – лишь совокупность, взаимодействие физических процессов. А это – лишь набор вероятностей.»
Интересно. Да вы жестко стелите, все-таки! И чего же, в таком случае, не хватает для счастья этому обреченному на войны и грабежи человечеству – этому хаосу случайных вероятностей во плоти?
«Я знаю только, что они способны на любые крайности…»
…она с ужасом, с непониманием и – с интересом, почти с восхищением наблюдала за дикой и странной картиной, свидетельницей которой была: перед ней стоял живчик. Такой тонкий живчик, такой просто неестественный, недействительный – и стоял мясник. И их глаза были связаны синим. И пальцы одного словно стремились вдавиться, стать частью другого – место, где они, кончики пальцев, – грубых и тонких, лихорадочно горячих и холодных, холодных, каким не может быть живое, – соприкасались, это место было охвачено синей кровью, и она струилась, она плавно мерцала во тьме. Что это? – всего лишь ничтожный подтек Великого Канала – системы, несшей эту синюю душу в сжиженном виде по венам и артериям, ставшими единым для двух столь отличных существ.
«… На самую крайнюю степень тупости и мудрости, жестокости и жалости, ярости и выдержки. У них нет только одного: понимания.»
Чем это было – дьявольской машиной, объединившей и сшившей два сердца или?.. Она была не в силах понять. Не в силах им помочь, не в силах узнать, нужна ли им вообще помощь, не в силах им помешать, и даже не в силах это забыть… А хотела ли? Миледи, хотела ли ты забывать это? Ведь все же…
«Они всегда подменяли понимание какими-нибудь суррогатами: верой, неверием, равнодушием, пренебрежением…»
…все же она была точно уверена только вот в чем: неуместно, неправильно было вот так смотреть на это. Словно бы она наблюдала за чем-то слишком… личным, сугубо личным, глубоко интимным!.. Неправильно было смотреть на это. Но разве она могла отвести взгляд? И – разве хотела ты, Дороти Сейдер, отводить взгляд, разве хотела?..
«Проще поверить, чем понять. Проще разочароваться, чем понять. Проще плюнуть, чем понять.»
И на дне зрачков ее, Дороти Сейдер, навсегда застыло это синее пламя. И проникло куда-то вглубь.
***
…“И да вберет в себя тьма свет, и да воздаст она его миру. Эта ночь, – дыра в мироздании, – заполнилась синим всепоглощающим светом. Светом, несомненно, несшим разрушения, но вместе с тем строящим что-то, чего не существовало доныне” – дописать, захлопнуть и убрать на полку. Это было бы чем-то действительно ценным, это было бы славной, очень славной работой, старик. Но, пожалуй, уже не для твоего пера.
.
.
.
«Лучи Солнца блекло и равнодушно ложились на понурые плечи, на изредка разгибавшиеся спины тех, кого принято называть «людьми». Белесый свет без жизни и жара отражался от луж – луж, лежавших в земле, луж, лизавших гладкие камни. Люди, изо дня в день и из года в год, в минутах и секундах они так любят мерить, они так любят считать ту долю Вечности, за которой нет, не было и не будет ничего – в пока еще живых глазах. И течет нечто, названное Временем – и его биением стали струи молока, вырывающиеся под усилием очередной, но зрячей доярки; Нечто, чьи удары – скрежет пера, вновь и вновь ложившегося в старую усердную руку; Нечто, чей ритм – запинающийся хлест вожжей, вяло шевелящихся в руках извозчика; Нечто, чей пульс – лишь приглушённый стук мясницкого ножа, алчно рассекающего ещё недавно жившую плоть…»
…и последнее мало-и-бессмысленно-уважаемый Ганс Мельник мог оценить во всех аспектах, сполна и не без приятных дополнений: запах гниющего мяса – черт знает что такое. И еще – духота, цепляющая за собой вязко-потную влагу. О, и даже еще – лаконичные переклички-разговоры, они буровили воздух неровным гортанным басом:
– Сэр, я уйду пораньше, а?
“Сэр”, то есть, Старшой, на пару минут застыл, в упор, исподлобья смотрел на спросившего – завис. Думал он, что поделать. И, вот, сказал:
– Ну да, дружище, сваливай – слышь, да? У нас ведь это тут так, развлечение, так что давай, вали, да, вали, и чтобы глаза мои твою тушу не видели!.. Можешь поискать себе другую работенку, только вот надо мясницкую рожу с твоей головы убрать: слишком уж она всем знакома, а ведь не смывается, зараза, ни потом ни кровью… О, а она не смывается, уж поверь! – он растянул губу, открывая обятутые влажно-розовыми деснами зубы. Ему нравилось народ воспитывать, определенно нравилось. Мохнач как-то сразу стух, видать, понял-таки, что ловить здесь нечего. Ну еще бы!..
И Ганс почти готов был проникнуться приструненно-горьким положением Мохнача, но – но это был Ганс, а Ганс сочувствовал только мягким и жалким, вот как. А Старшой все юлил, елозил одно и то же, как скрип, как визг:
– …и я не говорю о том, как ты, сукин сын, позволяешь себе надираться в рабочее время, ишь ты, выискал повод, вишь, пристроился к юбке…
…все знали, о чем он говорил – о странном и каком-то стыдном, что ли, чертовски далеком и почему-то недавнем вечере. Мерзком таком, хотя Ганс и не помнил-то особо, почему он такой был — “мерзкий”… И помнить не хотел. На кой черт-то?.. А Старшой выдыхался, сбивался на повторы – и Мохнач гнул голову к грязному полу. Старшой ударил по столу – и стол ответил дребезгом и тупым стуком. И ничего. И теперь – благоговейная тишина, господа, благоговейная тишина, тишина, полная, раскаяния в том, что сделано, и даже в том, что можно бы сделать… И лицо каждого сложилось во что-то почти торжественное и пустое.
…но, видать, какой-то идиот все ж не разделял сей возвышенной атмосферы: и этот кто-то был Том. Или Джек? А может, Боб?.. Ай, черт с ним, будет Томом. И Том сказал, громко и протяжно, как говорил все и всегда:
– Ну что так, отлынивать, конечно, нехорошо, да… Но не он один же, а? – Том натянул кожу на лице, мерзко и весело. – Что скажешь, Ганс? Где ж ты был последние пару дней, а, Ганс? Что ж ты так, мы же волнуемся…
“…у нас же любопытство глотку чешет” – конечно, это было так, но никто все-таки не спрашивал. Потому что знали, потому что чувствовали – не надо этого. Никак не надо. Никто – кроме Тома. Ведь Том ничего не знал, о, ему это и незачем, идиотам это незачем! И потому:
– Может, наш дорогой Ганс болел, а, Ганс, захворал?.. Хотя нет, куда уж там, кто не знает, ты у нас кое-где даже слишком здоров, а, Ганс? – и на лице так и читалось, весело-ехидное “все с тобой ясно”.
Кто-то подхватил, глотая вязко-сопливые слоги в словах:
– Что, развлекаемся, а, Ганс? С бабой-то, а? И с какой же на этот раз?
– Эй, да чего уж так…
– Баба, вот тебе зуб, вот тебе гниль – баба! Было там что-то навроде, конечно, бы-ыло…
– Закройся, полудурок, ты же о ком метелишь-то, о Гансе толк-то, о Гансе!.. Да и долго, з-зверски долго ж…
– Заткнулись все, с-собаки, не на базаре… – шипение Старшого вперемешку с безынициативным, больше рефлекторным рыком.
– Да пусть, пусть!.. А ведь Ганс так ничего и не сказал, а?
– Ну так спроси ж, что, дерьмом рот набит?..
…давай, спрашивай. Он здесь. Он слушает.
– Ну, Ганс, так расскажешь, а? Мы ж тебе не чужие, мы…
…неужто так интересно, полудурки? – и он молчал. Треснула кость под тесаком: часть повисла на тонком перешейке жира и мяса. Заелозил нож, упрямо и тупо…
– Так не скажешь? Неужто и впрямь что-то интересное?..
Да как же!..
– А я слышал…
Очередная скотина много чего интересного слышала – но Гансу Мельнику было даже и наплевать. Они, справа и слева от него, продолжали нести какой-то бред, пустой и скользкий бред, от которого смрадило какими-то чертовски чужими тошнотой и безумием – и вот это было паршиво, и это раздражало:
– …слышал, тебя, Ганс, на площади видели. Ну, тогда, ночью, той ночью, понимаешь, той… – неуверенно и гордо.
– Ага, слышал он, как же, все мы так слышим, я вот, может, тоже много чего слышу… – недоверчиво и скользко.
– Эй, народ, а вы ведь важное, самое оно ж таки упускаете: баба с ним была, вот чую, вот точно вам говорю – баба!.. – как же это звучало убежденно, о, предельно убежденно!..
И сознание Ганса Мельника расплавил голос, такой безумно горячий голос:
“Марта…” – утонул под черепом выдох.
…и Ганс ответил. Ведь его так хотели услышать:
– А, вот оно как: “баба”, да? Ну что, сукин ты сын, поздравляю, а ты осведомлен о моей жизни, кажись, получше меня! Я вот, чтоб вы знали, помню примерно ни черта, да, ничего, пустота, дырка! Но ты… – Ганс почтительно прервался, почтительно и восхищенно вытянул паузу, – Но ты-то обо всех все знаешь, так, да? Ну давай, говори, говори же, я послушаю…
И слова набирались в рот щетинистыми червями, и Ганс сплевывал их в душный воздух – он знал, что зря, совсем зря завелся, из-за ерунды, из-за того, что даже и ерундой-то не назвать!.. Но как чертовски сложно было остановиться – а ведь стоило махнуть рукой, стоило забыть, стоило и не пытаться разбираться в подобном дерьме…
«А разве нет? А разве тебе, Ганс, оно не надо – разбираться?»
…слова заволокли мир – и растворились в звуке и запахе реальности. Ганс сплюнул в сторону и больше не говорил, только растянул угол рта в пустой усмешке. И – да, пыла поубавилось, в нем и в прочих, все снова было как есть, было и будет, и лучше в это не лезть… А было так: стоят они себе, туши разделывают, по рынкам возят, а иногда, когда совсем все достанет, выбираются, собственно, на живкование, пялятся, после и перед – орут, бражку хлещут… И снова все неплохо, и снова жить можно! И так хорошо. И лучше это не ломать. Хотя мутно это все, хотя бесполезно это все – но, чтоб его, не надоедает. И не стоит в этом разбираться-то особо, что за живкование, зачем, почему… Было. Есть. Должно быть. А если и не должно – какая разница?..
«Действительно ли никакой разницы? И действительно ли всем?»
А не плевать ли на Всех, если подобным бредом Ты имеешь обыкновение забивать голову Себе?..
«Что ж… Может, и существуют на свете совершенные эгоисты, но уж совершенных альтруистов не бывает.»
И хотя бы с этим Ганс Мельник был полностью согласен.
А жизнь текла, как всегда, как должна течь. Кто-то сказал:
– …ну что, Косой, пропустим вечерком по стакану? – в голосе сквозила надежда, счастье, размазанная где-то там внутри граненного стакана. – В Аптеке, само собой…
– Да иди ты, не просыхаешь же, да и я, это…
–Да ну, давай!.. Не просто так же!..
– Ты о?.. Да… Может и да, – пауза. Следовало обмозговать. – Ну, за Жаннет разве что… Все ж…
И Ганс сполна насладился поистине уникальным шансом прослушать не менее уникальнейшую прелюдию к пьянке, известной в народе как «а между тем на второй день” – и это его не должно было касаться, с чего ради!.. И нож с сиплым причмокиванием кромсал мякоть широкой свиной шеи, разрезая ее на почти аккуратные куски. Десять… Двадцать… Пятьдесят… И так дни перетекают в года, словно четко выверенный часовой механизм, отмеряющий срок эксплуатации этих, его, Ганса, костей и мышц – и время просачивается сквозь тонны шеи и спин, оно неизбежно ведёт туда, куда всем нам путь заказан… Длинно. Однообразно. Спокойно. Прекрасно. И это – путь счастливого, порядочного и трудолюбивого человека. Это истинная цель всех стремлений и побуждений Ганса Мельника, а как же иначе!..
«Да?»
…нет. Все же нет – Гансу крайне необходимо как-то да разнообразить. Разнообразить чем-нибудь хорошо проверенным, практически незаменимым – тем, чем разнообразживают они, все, все прочие!.. – надо же когда-то начинать, Ганс. Начинать это “проверенное и незаменимое”. Так что нож с глухим стуком вонзился в стол. Так что Ганс подал голос, как будто бы даже весело, почти дружелюбно:
– А какого такого вечера ждем-то, а, господа ищущие-повода-алкоголики? И так темно, хоть глаз выколи, не?..
Хриплый голос Старшого:
– О чем это ты? – не верит, падла, да он же собственным ушам не верит. А зря.
– Знаете ли, сэр, и без того пол жизни здесь простоял… Надо бы развеяться. В Аптеке. Кстати, сегодня угощаю, раз уж такое дело, – Ганс поймал на себе взгляд Тома: длинный, спрашивающий… “Что?” – вопрос сморщенного лба и вздернутых бровей: а Том повернул голову в одну сторону. Затем в другую – “Нет”, осознанный или безусловный. Но Гансу, конечно, было плевать на мнение кого-то, чье имя-то он помнил через раз, экая важная персона. – Ну, что, работы срочной все равно уже нет, ведь так?
Зачем ему, Гансу Мельнику, оно надо? Кто б знал!.. – не Мохнач. Не Старшой. И тем более не Том. Но Ганс – его жилы знали это, кровь била в его язык, заставляя его шевелиться, из-за щербатых зубов выталкивать слова:
– За мой счёт, а?
Том поднял брови, открыл рот, вдавил локти в стол, подбородок – на сцепленный замок пальцев, сказал:
– А может так: на твой долг, а, Ганс? Ты ж знаешь они, – он склонил голову куда-то вбок и вернул обратно: что-то навроде кивка, – Пьют как лошади…
– …а про себя значит не говоришь, а, Том? – Косой обиженно хмыкнул. А может это была не обида, а может это была гордость, гордость хоть чем-то выдающимся.
– А я не собираюсь идти с вами, – ответил Том. И не врал, – А вообще, Ганс, как знаешь, я в твои дела не лезу, да…
Ох и болтливая же зараза, Том: болтливая по авторитетному мнению Ганса Мельника, разумеется. Но несмотря на Тома, внушительные брови Старшого зажали сальную кожу в складку, потому что “это надо обмозговать”. Впрочем, «обмозговывание» от силы заняло с полминуты.
– Ладно, черт с тобой, только завтра утром ты, Ганс, будешь отрабатывать то, что…
– Так точно, сэр.
Так ты согласен, Ганс? На все согласен, да, Ганс?.. А ради чего, чего? – но Ганс Мельник послал все к чертовой матери, и сегодня эту пустую голову не потревожит ничего. Исключительно потому что “эта-пустая-голова” сама того желает!..
«Да неужели?»
.
.
.
«Звон бьющихся за «здоровье» и «старые добрые времена» бокалов вкупе с потугами давно сломанного граммофона изо всех сил старались заполнить давящую, пусть и естественную, но отчего-то противную роду человеческому, тишину. Да, убить в зародыше тишину, в голос кричавшую бы о пустоте, пустоте, связывающей людей в натянуто-веселое пьяное ничто. Не в том ли верховная цель, предназначение и функция звука: уничтожить, сжечь и забыть о том, что неизбежно идёт по пятам любой случайно собравшейся компании – о гложущей Пустоте Собственной Персоной?.. – Ну что вы. Что вы, конечно же нет, им было хорошо посидеть-поболтать в кругу потасканно-старых и не очень друзей и было, есть и будет хорошо вне зависимости от какой-то расстроенной пластинки или количества выпивки! Ведь и вы так думаете?.. Думаете, и да вольется вам в уши тишина и скопится в хряще тишина. Звенящая, невидимая, но более чем весомая пустота…»
В блещущий чистотой и целостностью гранёный стакан в очередной раз плюхнулась коричнево-серая дымящаяся жижа. Мутная такая, но пить можно первые полстакана и нужно вторую половину, хотя не хочется. Сначала – вполне приемлемо, будто бы огонь глотаешь, потом – к огню примешивается зола: осадочек такой, пьешь и к глотке липнет. Противно, черт возьми, как же ему было противно – но забываешь об этом через пару минут. И прикладываешься снова. И снова. И – ещё раз пересыхающие губы Ганса Мельника коснулись твердого горячего стекла.
И вдруг к ноге Ганса приникло мягкое тепло, – мгновение, – и все. Конец. Показалось. А показалось ли? Резко, едва удерживаясь на ногах, он дернул глаза и голову вслед частым ударам грязно-маленьких ног: карманник, черт б его. Ну и ладно: такие уж здесь порядки – раз пришел, значит денег не жалко, да и голод – не тетка, жрать-то всем хочется…
«Его и кормить некому – и кому он нужен в этом больном и безумном мире, кому он будет нужен, кого жизнь натянет на эти жаждущие-жизни-кости? Вора? Нищего?.. Не лучше ли умереть в неведении, чем жить в нем?»
…нет, черт побери, он живой человек, живой, мать твою!.. Не лучше ли сдохнуть обладателю подобных мыслей, так сказать, в интересах общества, а?
Ногти Ганса вонзились в кожу на висках, словно бы силясь выскрести из пустой головы очередную паршивую, такую не-его мысль. Но – рана на пульсирующе-горячей коже выплевывала кровь, выплевывала слова-как-кровь, такие чужие слова:
«Физический контакт как способ передачи информации? Душа и разум – сублимированные и едва что не инфекционно-опасные?.. Право, из области фантастики…»
«…но единственно возможное объяснение…»
“Где… Где… Где…” – вопрос бился в глубине мозга, густой вибрацией отдавался в ухо мясника Ганса Мельника, и с досадой и остервенением глаза Ганса Мельника сновали с одного красного рыхлого лица на другое: потому что он искал. Искал этот такой всеосведомленный голос, искал его лицо и тело, искал его плоть и кровь… Да к черту людей, в морде любой божьей твари, не столь важно!
…и не находил. А обзор был любопытен, о, более чем: дрыхнущий Старшой, пьяная горланящая песни скотина Мохнач, его дружок Косой… Пьют, гады, на кровно-заработанные энного… Как его, черт б…
“..мецената. Энного мецената.”
…ага, что-то навроде. И он дергал глазами с рыла на рыло, но так и не находя пасти, развевающейся в такт этим словам… Черт, почему?
«… особенности строения белковой структуры… Неужели вопрос в исключительно биологических особенностях?..»
«Счастливы виталисты: у них отпала нужда в подобных размышлениях!»
«…но в этом ли счастье: в простоте, противоречащей абсолютной истине или же в отказе искать таковую?..»
Истины, говорите? Докопаться до истины, учитывая, что любая тварь сама вправе принимать за истину то, что ей, так сказать, нравится! До истины, черт возьми! До истины… Хм, докопаться до…
«Ты ли этого не хочешь, Ганс Мельник?»
О, неужели вот, чего его, Ганса, душенька жаждала?.. А ведь он имел право быть эгоистом, имел право желать, имел право потакать своим желаниям, да! Каким? Да хоть этому бреду: докопаться до истины…
И мысли облеклись в слова: нет, он этого не хотел, но и не противился. Не противился, хотя бы потому что не замечал:
– Докопаться, докопаться, черт возьми, до самой истины, содрать с нее собственными руками скорлупу, оберегавшую до сих пор мою шкуру от лишних приключений, вот оно что!.. – мысли-слова, Ганс, слова-мысли, но не опасно ли терять между ними грань, не опасно ли было сказать это вслух?..
И в ответ он услышал голос, как будто бы вежливый, как будто бы услужливый: хотя не ждал и не хотел его слышать:
– Сэр, вы много выпили, если кричите на все заведеньице, а? Могу чем-то услужить?
Перед ним, облокотившись всем корпусом на деревянно-липкий стол, стояла женщина. Вполне себе ничего, сносная женщина, – по крайней мере, так она о себе думала, о чем можно было судить хотя бы по глубине выреза платья. Да, такой уж этот показатель – всегда и безошибочно верен, всегда верен для Ганса Мельника и в глазах Ганса Мельника… И он дернул головой и замер. Потом ухмыльнулся, почему нет: “И чего смотришь, а, стерва-миледи, чего ждешь, миледи-стерва?” – складывалось в его матово-мутных глазах. “Миледи”… кажется, они уже были знакомы. Так казалось Гансу.
Он растянул в улыбке пасть, со стуком сомкнул зубы, кусая паршивый, провонявший хмелем воздух, сказал:
– Вы меня преследуете, а, позвольте поинтересоваться?
Да – они были знакомы, Ганс Мельник верил в это, он помнил это… И верил в то, что помнил. И это была Она. И само собой, она узнала его первой. Сложила губы, прищурила глаза, ответила:
– Увы, но первые два раза были чистой случайностью, но сейчас, – сомкнула веки, подняла подбородок, открыла глаза, – Сейчас… Не Судьба ли это, как думаешь? Я не знала, где вас искать, но ты пришел сам. Ко мне и не ко мне… Но я знаю, что я вам нужна.
– Ах, нужна? Да неужели, – Гансу светская беседа отнюдь не мешала поглощать поднимающуюся паром жидкость: даже способствовала. Он отхлебнул серовато-коричневой теплой жижи.
Женщина склонилась к нему – положила разрезанную синими венами ладонь поверх стакана. А вот это уже была наглость. Он вздернул на нее глаза – она улыбнулась, она продолжила:
– Идем, ты нуждаешься, нуждаешься во мне в гораздо большей степени, чем можешь предположить… В большей, чем можешь представить.
А ведь Ганс не привык отказываться от наиочевиднейших предложений и – и никому бы не советовал.
…чуть влажная, тонкая рука. Паб, чертова Аптека. Улица, по-ночному противная, как было и вчера, и до этого – даже хуже. Мелкий, пока, но лишь “пока” мелкий дождь. Фонарный столб перед проржавевшими полосами металла на мостовой. И – в вагонетке извозчика душно и вместе с тем холодно. Но… Но какая к черту разница, Ганс Мельник, какая тебе разница? Хм, наверное, для человека естественно быть безразличным ко многим вещам… до определенного момента.
***
«Силуэты домов, дорог и людей пятнами растекшихся по воде чернил мелькали за окном. За запотевше-мутным окном черные пятна перетекали в коричневые, а из них – в жёлтые лужи света, казавшегося плотным пресным желтком на полотне странно-нелепого, несуразного, но не лишённого очарования города. Дико было видеть мир, состоящий из густого тумана, такого явного, очевидного – но не существующего и никогда не существовавшего. Да, он – лишь конденсат на холодном мокром стекле… Но под движением тонких женских пальцев этот грязный, сотканный из сумрака мир стал четок. Предельно ясен. Обернулся таким, как мы его привыкли видеть… Мановение руки – и вот оно: окно в ясный, привычный и понятный мир. Удивительно, почти беспричинно жаждаемый нами мир – но приятный ли?»
Ганс Мельник от нечего делать водил ленивыми глазами по сторонам в поисках “любопытных предметов наблюдения” – в поисках того, на что захочется смотреть, хотя бы сколько-то, хотя бы как-то. Искал “предметы наблюдения” – и черты смазывались в одну тошнотворную кашу, и в нее вплетались звуки, где-то в ней плыло лохмотьями что-то “недоделанных путешественниках, которым даже по ночам на заднице ровно не сидится”, что-то о господах… Извозчик, конечно – кто еще!.. А ведь это его кормит – ну да черт с ними, плевать! Гансу Мельнику было на него плевать.
Но – но где-то совсем рядом с ним, нога к ноге, было синевато-живое мягкое тепло: женщина. Мокрое тепло, пропитанное дождем и покрытое холстом – но тепло, но хоть что-то, но хоть как-то… И в тепло хотелось вжаться, Гансу отчаянно хотелось вжаться, – и грязные, с кусками жира и мяса под ногтями, пальцы сжимали тяжелую ткань, и пьяное дыхание конденсатом ложилось на тонкую кожу, о, какая малость, о, какая честь! – и она отодвигалась дальше, и она жала свою кожу и свое дыхание в железо, дерево и стекло вагона… Ей было противно? – кто ее знает, а ведь не должно, эй, уже не должно!.. И она вдавливая взгляд в окно, протертое ею на запотевшем стекле.
…а ведь она должна радоваться. А ведь она сама его позвала, сама. И рука Ганса до гематомы сжало ее колено, и он сказал, хмельно дыша ей в ухо:
– Думаешь, я разочаруюсь, скажи ты, куда ж мы направляемся, а?
“Прямая как жердь” – это она так думает. На деле: скомкана в неуверенно-мелкий комок. Съежилась наша «миледи» – от страха ли?.. Стянула губы в чем-то навроде улыбки. Ответила, тихо, осторожно, чуть сбивая дыхание:
– Возможно, это… Не слишком привлекательно на слух. Но… Но тебе понравится. Попытаюсь объяснить, – провела головой туда-сюда: “нет”, – Все равно не… Не поймёшь. Но тебе понравится.
Это было странно, думал Ганс – но почему бы не поверить, думал Ганс?! Ему, Гансу, понравится… Ну конечно, а почему нет!..
«Самовнушение — лучшее лекарство от беспокойства. Весьма удобно, не находишь?»
…и резкая боль вспышкой возникла и потухла в висках Ганса. Его руки бессознательно дернулись вверх, смяли уши, он согнулся, и ребра врезались в колени… Черт, и все в одну-единственную, жалкую и ужасную секунду – сжался, как медуза на сковороде.
И он услышал голос, тихо-шепчущий, вкрадчивый:
– Больно, да?
И налившиеся кровью глаза со злостью врезались в жидко-спутанные волосы и изрытую венами кожу – и рот, растянутый улыбкой. Да что она!.. Что она знает, что она может вообще знать!.. Жалеем, значит-с, всех жалеем: и Ганса, и “живчика”, тварь эдакую… Какие мы все жалостливо-добрые, добро-жалостливые, аж противно…
И Ганс снова слышал голос, и интонация его не менялась – иногда Дороти Сейдер умела оставаться спокойной, когда хотела этого:
– Думаешь, да что я понимаю, не так ли? Конечно, ничего… Зато ты, подумай-ка: ты слышишь, правда? Слышишь!.. Знаешь и чувствуешь, но…Объясни, объясни это: разве от “голоса совести” или же “гласа здравомыслия” (ну или что ты там мог себе придумать!..) разве от них голова так раскалывается? Ты же… – она шептала где-то возле уха, двигала губами часто и влажно, – Ты же скорей всего и думаешь, что это “голос разума”, твоего, мясник, “разума”. О, если б ты знал, чего будет стоить тебе этот “разум”!.. А это и верно, что же это кроме него: это же естественно, очевидно… Да, сеньор?
Он поднял на нее глаза. В голове что-то засело, оно снимало изнутри черепной коробки сетку нервов, стягивало ее вниз – а он смотрел на эту женщину увитыми по краям красным глазами. Она..? Нет, бред: она не могла знать, ничего и никак. Этот чертов голос, засевший с недавних пор в добропорядочном мясницком мозгу – он был ничем, он был ерундой. Да, Ганс, это была так, это была игра расстроенных нервов – это всего лишь фикция. Всего лишь пьяный бред. Он верил в это. Ибо не во что было больше верить.
И расшатанные неправильно-мелкие колеса телеги, – телеги, которая была конкой, конка, которая на самом-то деле была телегой, – протяжно скрипнули металлом о металл: остановка. Очередная остановка. И женщина, в грубой ткани, – так натянутой на юное тело грубой ткани!.. – встала на ноги. Выходила, значит. Все, Ганс, конечная.
…и они вышли. Мало что было видно, ещё меньше слышно в этом куске вселенной душного грязного ливня. Муть мира подсвечивалась разреженными фонарями – разреженными, сходившими на нет… А на что ему было смотреть-то? Только лишь на длинную юбку, только на скачущие по ней тени – на то, как тени выдают суетно-быстрый шаг… Это был не “ориентир”, нет, это – единственный кусок реальности в этой мокрой стене, заполнившей все остальное.
Десять минут… Пятнадцать… Две дюжины… Куда она вела? – этого Ганс Мельник не знал. Но, может, потому и шел. Время, ощутимое и исчезнувшее – и тени перестали метаться по холщовой ткани, перебегая из складки в складку: женщина остановилась. Ганс чуть на нее не налетел.
Она говорила громко, как могла – но вода заливала рот и уши, топя слова:
– В следующий раз ищи меня там же. Просто подойди к бармену и спроси Дороти, он позовет меня. Ясно?
Ганс дышал длинно и тяжело. Он знал, что она несет чушь, что она говорит бред: не будет “следующего раза”, не будет ее, она – фикция, тень, болезнь!.. Самоуверенная болезнь, наглая болезнь, мерзко-приторная… Он открыл рот, это было нелегко, но он говорил:
– Ты думаешь, я тебя искал, да? Зачем, интересно знать!.. – на какое-то время смолк. Она ждала, она внимательно слушала: он не видел этого, но он верил в это. И продолжил, – Слушай, Дороти, для всех ли ты “Дороти”, а? Можно выбрать имя, тебе же без разницы как, а, До-ро-ти?.. Тебе ведь все равно, а я клиент, я имею право, а ты, ты!..
Она даже не обернулась: только как будто бы перестала дышать. И удобно же ей разговаривать, не видя с кем, не видя его – наверное, это было и не важно.
– Я тебе не шлюха, я тебе не та, не… А хотя, – пауза, вдох и выдох: судорожное заглатывание воздуха и сладковатой воды, – Хотя на имя мне плевать. Да, я Дороти, для других я Дороти, но что с того?.. Зови меня иначе, если хочешь, ведь это не важно, Ганс Мельник, совсем не важно… Ясно?
Ганс хмыкнул. “Ясно,” – блеклым эхом отдалось в мозгу, застряло где-то в глубине, размазалось изнутри кости.
– Ясно… – коротким выдохом, – Как там обычно, а?.. Мара, Марта… Марта. Хорошее имя – Марта. Тебе нравится, а, “Марта”!..
“Марта, Марта, Марта”, – плескалось вместе с дождем где-то у барабанных перепонок Ганса, оставляя жгуче-сладкие разводы…
– Да, – сказала она коротко. И коротко же кивнула, – Вполне.
Последнее слово почти утонуло в гуле ливня. И снова тени на холщовой юбке пришли в движение, – мгновение, – и Марта уже скрылась из виду, словно была поглощена землёй, водой, ночью… Черт, и как он мог ее потерять, а?!
И Ганс побежал. Куда, с какой такой гребаой целью? – он не знал. Он понятия не имел. Он знал только одно: вперед. Вперед, вслед за этой женщиной, а ноги казались тяжелыми, а земля такой скользкой – и даже не “казалась”, она и впрямь была, была ужасно скользкой, она была потоком, она текла, она была просто растворенной в воде грязью… И земля ушла у него из-под ног – ушла вниз. Твоя “земля” – лестница, Ганс. Лестница – все оттягивающая землю вниз и вниз – и его вместе с землей, ниже, ниже!.. – он не падал, но и на ногах едва ли держался.
И вот уже он по голень стоял в какой-то мелко-зернистой влажной дряни: песок. Мало было видно. Еще меньше – слышно. И – на мгновение мокрое тепло закрыло ему глаза.
– Это ещё зачем, а, Марта?..
Ганс не ошибся, это и впрямь была “Марта” – ее теплые влажные руки, лежащие на его глазницах, закрывающие их, чуть давящие на глазные яблоки. И голос у уха, дрожащий, но отчего-то успокаивающий, даже здесь почти четко, почти различимый голос:
– Н-не смотри, просто делай, что я скажу, просто слушай… Доверься. Не сопротивляйся. Ясно, Ганс Мельник?
И тепло сменилось каким-то тряпьем, отчаянно стягиваемым к затылку, жёстким и мокрым от дождя – и весь видимый мир стал для Ганса Мельника черной и влажной, влажной и душной тьмой.
***
«В чем средоточие мира? Каков на вкус его чистейший, его насыщенный концентрат? Дано ли нам ощутить и увидеть Вселенную – ощутить и увидеть, как она каждой своей чертовой частицей материи сжимается до скользко-холодного камня под ступнями… Сжимается до противно-теплой с железным привкусом воды, заливающейся в рот и уши, перекрывающей мерзоткосной пленкой дыхание… Сжимается до мягких пальцев, ведущих тебя, тащащих тебя к чему-то еще чище, еще… Концентрированнее. К чему-то, перекраивающему тебя самого по своему образу и подобию, по приторно-безвкусному подобию… И – ты сжимаешься, стараешься казаться меньше, меньше, не выделяясь на общем плане, поддаваясь безусловной немой тенденции спрессовывания, не отнимающей у тебя ни самой малой капли самой твоей сути – нет, ты остаешься цело-единым, едино-целым, даже и с тем, что до этого тобой не являлось!.. Едино-целым, как и положено всякому концентрату.»
Он был ведом – и он не сопротивлялся. А зачем, а какая, собственно, разница, куда?.. Он шел вперёд. Ещё вперед. Давай, Ганс, помедленнее, поскользнёшься еще – а падения с высоты собственного роста вполне может хватить, а внизу… Что внизу, Ганс, что же?.. – он не знал, да, внизу было черт знает что, дрянь какая-то. Теплая, и ещё теплее на ледяной каменной глыбе. Странно даже: камень холодный, а эта дрянь теплая. Она с причмокиваем и всплеском жрала ноги, склизко-теплыми, почти живыми кусками оставалась на коже и ткани – с противным причмокиванием, с отвратительным всплеском…
Ганс слышал горячий голос у уха, сбивчивый голос:
– Это все не случайно, мясник, знай это, знай!.. И задержи дыхание, – он слышал вдох, свистяще-судорожный: он слышал выдох, точно такой же… – Ганс, милый Ганс, вас ждет короткое, но захватывающее путешествие, вас ждет… Кстати, не захлебнись, пожалуйста, не захлебнись, уж будь так любезен!.. – Дороти говорила это, и голос Марты был весел, и он обещал жизнь, лучшую радостную жизнь! Голос Марты: он был вроде как то же хлюпанье, только тоном повыше. Само собой, по авторитетному мнению Ганса Мельника.
И тонко-сильная, сплетенная из вен и жил рука опустилась на его спину, провела по шее – и острые ногти впились в кожу, они толкали ее туда, вперед, вперед!.. Колени Ганса Мельника со звонким плеском коснулись жижи – воды, горячей, мерзко-горячей… и бурлящей. И запах ударил в нос, затянул легкие, – как протухшие яйца, – и стек, и жгуче заполнил носоглотку вкусом железа и кислоты…
«Сероводород. Запах сероводорода»
Пара секунд, погруженных в теплую воду – это было страшно, мерзко, мерзко-страшно… И – дно. Все из того же неизменно-ледяного камня. Остро-скользкого камня. И боль, состоящая будто из этого странно-чужого, из этого мелодичного набора звуков: сероводород. Дно и боль. Камень и сероводород. Синхронизированы, сведены воедино!..
Но Ганс не собирался умирать, потом, не сегодня – и его руки бессильно разгребли воду, он сжался и дернулся, не видя, не зная, просто прочь, просто вверх!.. – он разорвал ртом пленку на поверхности воды, он глотал воздух. Дерущий лёгкие, почему-то с тем же вкусом: железа и кислоты… И снова вода: теплая, заливающая трахею… И голос, голос, слитый с водой и восторгом, восхищением, экстазом – но Ганс снова дернулся вверх, оттолкнулся от скользко-холодного дна и потерял его, вынырнул… Он вцепился в ткань на лице, стянул вниз, царапая кожу – но повязка была тугой, была словно приклеена к коже, так что весь открывшийся ему мир был только мерцающе-синей бледной и грязной мутью. Но глаза заливала соленая вода, она жгла, она методично высасывала зрение и цвет, заливая все черным, черным… Но Ганс даже говорил, хотя захлебывался:
– Черт б тебя побрал, “Марта”!.. Марта. Черт, хорошая попытка, Марта, но… – он снова сгреб руками стоящую по бокам и льющуюся сверху жидкую водяную тьму, но она просачивалась сквозь пальцы; он пытался нашарить дно, лихорадочно пытался, но дна не было, – Но я не сдохну, даже если тебе так хочется этого, слышишь, а!..
И все оставшееся было лишь стеной воды. На его щеку легла рука – и он слышал:
– Нет, я не убиваю тебя, Ганс, это вовсе и не смерть, Ганс, да и уже поздно, так поздно говорить тебе об этом, Ганс… Но, – ее рука провела по его волосам, спутанным, слабо блестящим от воды и жира, – Но тебе не нужно сопротивляться: ведь тебе понравится. Поверь мне, доверься мне: тебе понравится, Ганс Мельник. Только не бойся: тебе не будет больно, я тебе помогу, помогу, Ганс…
По запястью мясника скользнул холодный, острый металл – и вкус железа усилился. Вкус крови. Его, Ганса, крови. Рука оттолкнула его, рука придавила его к воде и вдавила в нее – и в его глотке задрожал лихорадочно-чужой восторг.
«Самовнушение — лучшее средство от головной боли, о да! Разумеется, понравится…»
Понравится. Ему понравится. Что ещё может волновать его, его, человека, честно видящего позицию эгоизма, как наиболее удобную?.. Хотя нет, это скорее позиция свиньи, радующейся жратве и не знающей, не переживающей, что ее готовят на убой!.. А зачем ей это знать – ведь ему это понравится. Почему нет? Ему так сказали. Гансу понравится. Очень понравится.
Это был конец? – ну что ты, Ганс, лишь очередной этап. Называть это “концом” или называть это “началом” – о, как же ему было на это до глубины души наплевать!.. Но – начало чего? Конец чего, а? Его паршивой жизни? И только-то?..
«Сероводород»
Ну что ж, мой великолепный, мой дорогой Ганс, пока ты ещё можешь, а, главное, хочешь, сейчас самое время подумать, как и откуда в твоей светлой головушке взялся этот набор букв… Хотя скорее слово. Нелепое. Слегка. Или не слегка…
«Не желаете ли все вышеизложенное заключить в кавычки и оспорить, мой пока еще обособленный Ганс? Хотите знать совет от своего лучшего друга, самого себя, то – слушайте: ничего не берется из пустоты, впрочем, и таковой не существует, но не о том речь, не о том речь!.. Ничего не берется из ничего – и слоги, складывающиеся в слово: “сероводород”. Ты знаешь, что оно – ты не знаешь, откуда оно. Вопрос в чем: можно ли быть осведомленным подсознательно?..»
Странное чувство. Что чувствует человек при потере крови?
«Слабость. Головокружение. Тепло и холод, легкость, слитая с тяжестью – безразличие, чувствует пустоту, пустоту!.. Как во сне, подобно сну. А может – боль, а может, страх?»
…или ничего. Да, ты ни черта не чувствовал, Ганс Мельник – ты не чувствовал себя, Ганс Мельник!.. Выходило неправильно, выходило глупо – но в этом мире причина тянет за собой и следствие. Всегда. Так чего нет из двух?.. Причины – и ты не должен верить тому, что чувствуешь. Следствия – не верь тому, что знаешь, что знал, не верь, не верь, не верь, Ганс Мельник!..
“…причинно-следственные связи – о двух концах: они условны, они обратимы, ревертированны…”
«Не желаете ли, монсеньор, призвать к своему внутреннему “гласу разума”…»
«…к гласу, рождаемому тьмой и коему неизбежно суждено кануть в нее же…»
Не нужно было дышать, не нужно было пытаться выжить: ведь теплый голос заливался в вены, вытесняя кровь – вытесняя старый, старый противный, старый жужжащий голос… И это было хорошо, хорошо, так хорошо!..
«…как мелко. Как тривиально.»
…ему нужно было поддаться. Поддаться обстоятельствам и будь что будет… Наплевать. Уже давно наплевать. Просто раствориться, как растворяется многое.
«Сдаваться так приятно – можно осознать, как бессмысленно сопротивление, хотя это пошло, хотя это мелко, мелко…»
«…но так приятно топить свои же корабли…»
«…и сжигать, и обращать в пепел: ибо жечь было наслаждением…»
«…и ради чего, господа?»
«О, жизнь полна наслаждений, наслаждения требуют своевременной уплаты…»
«…счета за усталость…»
«…счастлив тот, кто устает, но хочет уставать дальше…»
«Как тривиально!»
«…и поэтично»
«Поэтичен мир, лишенный тенденции усложнений…»
«Тенденции естественной, но, как оказалось, в какой-то мере…»
«…тенденции бессмысленной»
«Простое стремится к сложному, сложное – к простому»
«Как приземленно, но в этом есть нечто…»
«…что мы для красоты буквенного обозначения примем за «истину». Всеблагую…»
«…и единственную. Усложняя мир до бесконечности…»
«…конечная стадия первозданной простоты, первой и единственно-абсолютной простоты неизбежна!»
«Конечная, господа?»
«Осмелюсь предположить, что…»
Да.
…и натянул мир на себя звенящую пустоту. И провалился он в нее, и остался он в ней – и это было хорошо. Гансу Мельнику было очень хорошо – и его и не было вовсе.
***
«…пустота. Пустота – и была она сном, и была она явью, и была она дрожью, рябью в воспаленном и выжженном сознании… Выжженным утром. Выжженным светом – светом серым и мерзким, как пепел – он значил, что Ганс Мельник все еще жив. И это был пустой, мучительно-пустой свет – и он сливался в мозгу Ганса Мельника, оставался на окончаниях нервов Ганса Мельника мокро-черным тряпьем, кнутом стянувшим запястье… И настало теперь – оно выдавилось на поверхность из-под ледяного камня и между тонн воды в его носоглотке… Оно было жалким, оно было блеклым и звеняще-тихим после тысяч голосов, сливающихся горячо и тягуче-приятно в хорал, в мессу, в массу!.. – но остался только жидкий, какой-то ненастоящий воздух, медленно-бледный гомон где-то вверху, где-то близко… И это было гадко-лживо, этого не могло быть!.. Это не могло стать началом конца. А в венах билось – что должно было. Что было обязано. Обязано расшатать старый мир, перевернуть его с ног на голову – или обратно, ведь с ним, миром, всегда было что-то не так!.. Должно было, не имело другого выбора кроме как разодрать его, мир, весь привычный мир, в клочья и – думать о нем, и вспоминать о нем лишь как о страшном кошмаре… А может, как о мечте, почти-мечте. Как об ушедшем детстве, которого не было, которые было не с ним!.. Но – нет. все же нет. Мир не обращен в пепел. И не восстал из него вновь. Нет. Но почему – нет?! Ради чего?.. Ради того, чтобы начало и конец, слившиеся воедино, вцепившиеся в экстазе и пожравшие друг друга стали ничем, ничем, ничем!.. И – дальше? Дальше, Ганс. Дальше снова и снова, снова и снова, год за годом, день за днем нескончаемая череда живкований и Маршей Надежды, череда тяжёлых ударов ножа, долго, долго… И то, что должно было изменить Все кажется дурным сном, ночным кошмаром, напоминающим о себе лишь фантомной болью, пронзающей виски, ужасной болью – и памятью о наслаждении, о полноте, заполненности, о счастье, счастье… Но все входит в привычку»
«Человечество слишком стационарная система, ее ничем не проймешь, да?» –
…звон бьющегося стекла, стакана, треснувшего о широко-тупую кость виска. Теплая липкая жижа, стекающая по щеке. Ганс Мельник удовлетворенно вытолкнул воздух через челюсти, спрятал заросшую сальную голову между мелко-трясущимися руками – о, черт, как же он хотел хотя бы знать, просто знать гребанную причину собственной сжимающей череп боли, чертовски хотел, чертовски, чертовски!.. Хотел знать, потому что верил: это лучше, это куда лучше, чем чувствовать себя идиотом, чем корчиться от какой-то бесовщины, от бреда… Но он не знал причину. И с этим можно было свыкнуться, а, Ганс? Ты уже разве не привык, Ганс? – всяко лучше, чем ныть, чем пускать слюни в стол и застоявшуюся кровь в канаву!.. Проще было не думать об этом – и он не думал. И он старался.
Рука Ганса чуть дернулась и провела по черепу, по масляным волосам – сжала их, до тупой боли натянула на влажно-темный висок: мог остаться шрам, а шрамы – не то, до чего следует пускать глазенки местных зевак. И в один прекрасный и яростный день очередной такой шрам станет для Ганса Мельника последним, решающим и завершающим его пропитанную всякой дрянью жизнь – а очередной же осколок войдёт в разгоряченный мозг… Это почти было его мечтой. О, он был мечтатель – мечтатель от вечно-грязных ногтей, вглубь желтоватых костей и до корней тяжело-жирных волос, да, мечтатель!.. А пока – было еще рано: Ганс знал это, хотел верить в это и внушил это себе. А пока – у него еще осталось кое-какое дело. У него запланирована встреча – важная встреча, давняя встреча…
С усилием подвигав челюстью, он провел сухим шершавым языком по трещине на губе, рыкнул голосом, охрипшим черт знает когда:
– Эй, старик, давай, налей, налей мне еще! – и это “налей” тяжелой струной тянулось в склизком воздухе, растворялось глубоким и пьяным дыханием. – И еще, мне, это… Мне нужен кое-кто. Позови, старик, Дороти. Ну, знаешь же? До-ро-ти-и…
– Дороти, да, сир? – бармен посмотрел на него длинно и внимательно, даже как будто и… Оценивающе, а? Ганс лишь кивнул, растянул и смял кожу вокруг рта в согласную улыбку.
Бармен едва заметно провел головой туда-обратно, – “нет”, – но таки соизволил вылезти из-за стойки, удалиться в дверь на другом конце комнаты. Кинул напоследок что-то – «Будет сделано, сир», кажется.
Ганс ждал. Не сказать, чтобы долго – да он и не понимал даже, хотел ли он чего-то и впрямь дождаться. А с чего бы?.. Веко вдавилось в веко, и рука лежала на пока еще теплых гранях стакана. Лежала по привычке, не сжимая, не держа. И – снова стекло наполнилось огнем, и жизнью, теплом, которое заливало желудок и мозг, – Ганс открыл глаза: он смотрел, он видел, как широкая, грязного оттенка серо-коричневая струя ударилась и парой тяжёлых капель отскочила от дна стакана. Ее выплевывало тяжело-узкое толстое горло из черного стекла – а держали бутылку тонкие руки, синюшные, еще хуже, чем он их помнил. Это была Дороти Сейдер, Марта – и Ганс смотрел на нее, накладывая то, что он помнил, на то, что он видел… Едва ли она изменилась. Так. И – стакан был вновь полон, и жить снова было можно, хотя бы сколько-то, хотя бы недолго. По привычке рука Ганса Мельника мертвой хваткой вцепилась в теперь жгуче-твердое гранёное стекло – и уже с куда большей осторожностью, почти ласково, подняла его на свет, поднесла к безразлично-привычным слезящимся серым глазам. Свет застревал в этой жиже, оставался кусками в свернувшихся хлопьях. И из чего они эту дрянь делают-то?.. – Ганс Мельник не знал. Гансу Мельнику было плевать на это. И он смотрел на нее, на стакан и сквозь стакан и радовался: потому что это было что-то родное, что-то такое милое сердцу и взгляду, противное телу, о, такое милое, такое давно знакомое!.. Потому что все в этой чертовой жизни менялось, а эта жижа – не, ни капли, что сейчас, что тогда…
– Хорошая штука, а?.. – он и впрямь так думал. Потому что стакан был глубокий, в нем можно было утопить многое: страх, радость, печаль, многое, многое!..
– Верно, сир. Хорошая.
Ганс кивнул – он никуда не смотрел, только на руку. Она сжала стакан, медленно, прицеливаясь, растягивая время – и судорожно подтянула его к губам, и пойло дернулось туда же, вверх – и к самой глотке, ошпаривая ее болью и сладко-горькой жирной мутью, и еще раз, и еще, учащая глотки… Где-то в ушах у него стучало сердце, по ту сторону уха – чьи-то слова, что вот, мол, однажды эта мерзость зальется кое-кому не в то горло, залепит глотку, и этот кое-кто умрет в попытках “запить немного, а то что-то там застряло”, запивая все тем же – ведь “клин клином вышибают”, а как же!.. Как не столь давно еще “вышибал” Старшой. Клин клином, черт его дери. И где он теперь, а?.. А он теперь там, где холодно и сыро. Забавная у него была судьба. И паршивая…
Ганс растянул рот в улыбке, лихорадочно-радостно заглотил сладкий живой воздух, – несколько грязных капель затекло ему под ворот, упало на столешницу с подбородка, – и пустой стакан опустился вместе с рукой. Это было хорошо.
– Там где холодно… И сыро, – он шептал, не проговаривая слов. Они текли мутью из его рта, вместе со слюной и горячей жижей, – Да, Старшой, как боялся!.. Как подох, а, скажи, как подох? Как собака, как…
«Ох уж это общечеловеческое стремление к саркастичности! И где же нотариально заверенная гарантия, что рано или поздно мы не высмеем свое же будущее…»
…и вновь – как пика, вонзившаяся в кость над ухом, вонзившая с алчностью и вожделением, медленно, наслаждаясь процессом… И его пальцы с поломанными ногтями утягивались за ней и вместе с ней, с “пикой”, под пласт плотной, совсем недавно заросшей кожи… И он слышал дыхание, прерывистое и радостное, как после долгого бега – и он чувствовал его где-то между ребер.
Он услышал ее голос. Давно знакомый. Не забытый:
– Я посмотрю, вы сменили истеричные выкрики на акты самоистязания, монсеньор? – он поднял глаза на Дороти. Точнее, на Марту. Она стояла перед ним и над ним, за стойкой, смотрела на него. Неужто он забыл, что она еще здесь? Неужто ты, Ганс, забыл, кого звал?..
Она раскрыла губы, набрала воздух в легкие, сказала, а язык ее чуть путался в словах:
– Так, вы все же хотели со мной поговорить, да? Я знала, что придете. Но… Здесь разве не… Разве не слишком шумно, а, Ганс? – сказала быстро, глотая слова, будто и не желая на самом деле говорить это, надеясь какой-то своей жалкой частью, что он ее не услышит. Но он слышал, – Иде… идемте, сир, я знаю одно спокойное, одно тихое место. Во всяком случае, тише этого… – и тонкие, длинные и гибкие пальцы потянулись к Гансу, сжали запястье, разделенное повдоль шрамом. Шрамом, который они сами когда-то и оставили. Марта потянула его за собой.
Ганс вновь смял кожу вокруг губ. Что-то ему это напоминало!.. О да, напоминало – неужто она и впрямь думает, что он настолько идиот?.. Пойти с ней. Куда угодно – нет, это было бы уж точно самым тупым, что только может взбрести в его, Ганса, голову. А в ней в последнее время, размазанное в “вечность”, было много чего, даже слишком много. Он дернул руку, освободив от слабой, словно просящей, – ага, как же! – хватки ее пальцев. Сказал:
– Ах пойти с тобой куда-то, значит? О, ведь раньше я никогда этого не делал, не знаю, наивный, к чему это ведет!.. Марта, мне кажется, или у меня и впрямь дежавю, а?
…она отшатнулась, отдернула руку и выпрямилась, сцепила тонко-бледные ладони, вжав голову в плечи, в собственную грудную клетку… Ну и корежило же тебя, Дороти Сейдер, радуйся, Дороти Сейдер, что никто на тебя не смотрел, что всем, собственно, было на тебя плевать, было все равно!.. Она поднялась на носках, глиняные, скалываемые от каждого шага, каблуки паршивых, как у всех и каждого, туфель глухо встретились с полом. Это было слышно. Поднялась – опустилась. И еще раз. И еще!.. Марта дернулась, противно и восторженно мотнула головой, заглянула Гансу в глаза, в налитые кровью его глаза – она не стеснялась того, что она делала. С чего бы!.. Она была в чем-то уверена, в чем-то невероятном, в чем-то исключительном, и ее глаза горели этим, горели, горели, горели, блестели, как облитые маслом:
– Не… Говори… Слова… – пауза, ее грудь вздымалась, слова рождались быстро, чередуясь с дыханием, шумным и жадным, и голос упал до шепота, – Не говори слова “дежавю”. Не здесь, не там, где тебя слышит… Только мне. Только тихо. Прошу тебя, тихо, тихо…
Кисть Ганса провела круг. Содержимое стакана, зажатого этой кистью, повторило его, осадком оставшись на стенках. Он сжал нос кверху гармошкой мелких сальных складок. Спросил, и ничего не читалось в его голосе:
– Почему это “не говорить”, а?
Дороти не отвечала – только снова вцепилась в его руку. Лишь дышала, да и то пыталась и это угомонить, сдержать, но – но глаза ее горели. И, кажется, продолжили бы гореть, что бы он ни сказал, что бы ни сделал. Молчание – и лишь упрямые попытки куда-то его увести. Ганса это раздражало, но он не подал виду. Он был тактичен:
– Эй, ты что, дура, а? Здесь будем говорить, ясно тебе, а, Ма-а-арта? – растянул, сморщился, набрал густой мерзкой слюны, сплюнул куда-то в сторону, – Может, все-таки ответишь, а? С чего бы “не говорить”?
Марта – да, ее же и впрямь так и звали, Марта! В действительности и по-настоящему, – Марта ответила, виновато-наивно, так раздражающе лыбясь:
– Ганс-Ганс-Ганс, зачем же это тебе?.. Я желаю тебе добра, всегда, всегда желала! И ты сам это понимаешь, ты же вернулся, ты же пришел сюда, пришел ко мне, хотя и не разу, но “дежавю”… – ее голос застыл, ее руки не хватались за него уже так по-ослиному упрямо. Но вновь вцепилась, но продолжила, – Если бы я была тобой, Ганс Мельник, если бы мне хватило смелости, если бы я увидела толк в том, чтобы быть такой, как ты, Ганс Мельник, то… Я бы не зацикливалась на чем-то внешнем, чем-то ненужном, гоняя банально-тупые вопросы иглами где-то внутри черепа, о, я бы не вынуждала себя заглушать Их!.. – ведь все равно вернешься к Ним, неизбежно, вновь и вновь… Это так странно. Я бы сделала не так. Я бы успокоилась, я бы не допытывалась!.. Но: ты другого мнения на этот счет, не так ли?
…она была безумна, она несла сущий бред. И она жалела… О, как же это было в ней гадко и смешно! И теперь уже он схватил ее руку и сжал в своей, придавив ее к темному дереву столешницы. Он ухмыльнулся, широко, искренне, он сказал:
– Ах “другого мнения”? Ну что вы, “миледи”, право, неужели это так очевидно, дорогая моя? – и вдавил ее руку в дерево сильнее. Ему казалось, что что-то треснуло под его рукой. Может, просто показалось, кто знает…
Она поморщилась, дернула руку к себе, но Ганс ее держал, она дергала снова и снова, глаза Марты заблестели от влаги, но она не говорила ни слова – наконец, прижала к груди посиневшее запястье с начавшей обознаться гематомой. Но… Кажется, для нее это было неважно, о, совсем неважно в сравнении с чем-то!.. Черт знает с чем. Она была помешанная. Очевидно помешанная.
“Сколь часто сумасшествие идет рука об руку с… Опасностью? Потенциальной? Действительной?.. Или же…”
“…или же у нее, право, другой спутник!..”
“…гениальность?..”
“…как наивно, право!.. А еще более наивно полагать, что у “сумасшествия” и в самом деле есть сколько-нибудь объективная личина!..”
“…но – столь ли важна причина, столь ли важна трактовка в качестве некоего сопутствующего симптома, как оно само в себе завершено, закончено, и… Творит из мира исключительный и чужой мир, не так ли? Потому оно столь притягательно!.. – не так ли, господа?”
…и снова мозг пронзила боль – и утекла в каждую кость, застряла в глазах и горле, перекрыла вены и легкие… Но – Ганс стерпел. Лишь дернул голову, впился зубами в зубы, до сладкой боли в деснах, лишь сжал руки – и в одной из ладоней треснул стакан и впился в продолжавший сжиматься кулак осколком… О, это была малая цена. Малая кровь. Ему повезло…
– Спокойно, Ганс, все уже хорошо, хорошо, Ганс… Не сопротивляйся, ты все равно не сможешь так жить, Ганс, хотя это было бы замечательно! Но ты не сможешь, и ведь именно поэтому ты и пришел сюда, правда, правда же?
Он не ответил. Марта притянула к себе ладонь, он не сопротивлялся – лишь чувствовал, что в рассеченную кожу вжалась грубая, темная, не то от грязи, не то по природе своей тряпка. И где она ее нарыла-то?.. Это было не важно. К черту все. К черту. Если не идти за ней, если не следовать туда, куда она говорит – или нож по собственному горлу, Ганс, или, или… Все едино – о, первое было куда заманчивее!.. Она смотрела на него. Она улыбалась ему, не удосужившись делать это хоть сколько-нибудь “располагающе” или “сочувственно” – нет, куда там, она обнажала зубы, словно искренне радуясь чему-то.
– Идем, – сказала Марта. И Ганс поддался ее воле, ибо не из чего было выбирать.
Не выпуская его руки из своих, она встала – и за ней последовал и он. Смотрел ли на него один из присутствовавших сэров и ублюдков, нет ли?.. Плевать. Ему было плевать. Ей – кто знает. Она вела – а он шел. Однако, против его ожиданий, они вовсе не направились прочь из душного, наполненного влажным захмелевшим дыханием помещения – нет. Не туда, не наружу, не внутрь тела темно-плотной ночи.
***
Они сидели в желтоватом полумраке, в окружении стеллажей, бесконечных стеллажей, в кои вросли столь же бесконечные ряды высоких бутылок из толстого черного стекла, и их содержимое впитывало в себя эту чернильную пустоту. Они сидели, и пол под ними неровными рядами рассохшихся досок впивался в колени, голени, бедра… Это неприятно – но Марте было плевать, ей на многое было плевать, а Гансу оно словно бы и в радость даже: привычка, черт ее дери!..
“Привычка свы…”
…Ганс заскулил, Ганс взвыл, свернувшись, сжавшись, растянув растрескавшиеся до крови губы в гримасе страха и ужаса – он об этом забудет, скоро, спустя мгновение, равное вечности – а пока скукожился, не подпуская ни света, ни звука… Но кое от чего ему, мяснику, было не убежать. А он хотел?..
“…О, не более, чем жаждут исполнения рефлексов, безусловных!..”
…не убежать от прикосновений, от руки, возникшей из душного багрового облака, в которое собрался весь гребаный мир – от руки, сжавшей масляные волосы и потянувшей их назад и вниз, вниз, запрокидывая голову и вливая ему в зубы тепло-противную, но столь желанную жижу – она текла из горла, из толщи темного стекла, такого же, как и тянувшееся вокруг, вокруг, вокруг… И мир стал легок. Приятен. Вернулся к тому, каким он был, кажется, только что?..
Они сидели в окружении стеллажей, их колени и голени упирались в неровную поверхность дощатого пола – а рядом с ними стояла бутылка из толстого темного стекла с наспех выдранной пробкой. От горла этой бутылки поднимался и рассеивался пар – и пах он приятно и… кисло. Свежо. Руки Марты лежали на стекле, лежали нежно, почти ласково. И Марта улыбалась. Она раскрыла рот, сказала, грудь ее вздымалась от дыхания, впиваясь синеватой кожей в границы глубокого выреза:
– Ну так что, мясник, это, – она обвела взглядом что-то навроде винного погреба, – Отличается от твоих предположений, не правда ли, Ганс? И…
Она замолчала, задумавшись. Ганс не перебивал ее. Марта с тихим стуком отставила бутылку в сторону, придвинулась к нему, волоча за собой скрип досок – приподняла рукой волосы на его виске. Рука у нее была мягкой и холодно-влажной, противной была рукой. Она склонила голову, спросила:
– У тебя здесь рана, очередная, а ты ведь и не смотрел на нее, да? У тебя что, нет зеркала? А может, ты разбил его? А может, еще и заставил себя забыть, почему это сделал, а, Ганс?
Ганс не шевельнулся. И воздух тоже лишний раз не тормошил – потому что это не должно было ее касаться. И не касалось. Никоим боком. Она, Марта, была дурой, полной дурой!.. Но другого он и не ждал. Она кивнула головой в сторону – там был выход, там была дверь. Дверь, которая монотонно-сплошным пластом была в стене, сливалась со стеной – и это, конечно, было неспроста, совсем неспроста, но Гансу было на это плевать.
Ее голос волнами расходился в пахнущем свежестью, так не шедшей этому вонючему миру, воздухе:
– О, не отвечаешь, а ведь точно, ты, верно, не за тем ко мне пришел, Ганс!.. – она убрала руку с его виска, отстранилась, и за это Ганс был ей искренне благодарен, уж поверьте, – Но тогда зачем же ты пришел? Может, сир желает… Повторить то, что было когда-то тогда, было когда-то давно? Что, хочешь пойти со мной, снова хочешь почти-утонуть, почти-раствориться, стать почти-не-собой, стать почти-счастливым? Ну, хочешь, хочешь, хоть немного!.. Кстати, не расскажешь мне об… Этом? О том, как все было? О, как же это, должно быть, интересно, ты расскажи, я запомню, не волнуйся, каждое слово, а если и не я то, то!.. Ганс, не мечтаешь ли ты о более, так скажем, полном погружении в волшебную атмосферу так возлюбленного тобой слова «де-жа-вю»?
Теперь она не касалась его. Она всего лишь сидела перед ним – но и это делала раздражающе близко. Она… Издевалась, да? – о, насколько мяснику хватало опыта вообще определять что-то не иначе как “издевательство”! Ну да – и с этим можно было смириться. Однако на кое-что Ганс все же не хотел ей отвечать. И не хотел заставлять себя вспоминать что-то – велика честь для такой любопытной курицы. Он опустил веки. Поднял. Сказал:
– Ты серьезно, Марта? – голос его был хрипл, как у больного, как у почти-умирающего.
Марта, – Дороти-вне-погреба, Дороти-вне-этого-диалога, занимательного для нее диалога, – вскинула брови. А ведь она и в самом деле была серьезна!.. О, более чем. И даже искренне полагала, что это было слишком очевидно, чтобы спрашивать и, тем более, чтобы отвечать – это застыло, засохло комом внутри ее радужек и зрачков, где-то на дне сетчатки. Ганс видел это, Ганс был готов поклясться, что видит это!..
“…но не глупо ли думать, что “чтение по взгляду” возможно априори, а?..”
…снова голос. А Ганс остался спокоен. Но только потому, что не на что было реагировать, не было того, что требовалось бы заглушать физической болью – голоса возникали, голоса звучали, голоса накладывались на мысли, заглушали их, но делали это без сопротивления… Прямо как “когда-то тогда”, Ганс. “Тогда”, которое и имеет ввиду эта аптечная потаскушка.
Марта улыбнулась. Сплела слова, быстрыми, вдохновенными губами – такими, которые не видел никто, никто из живущих, в чьих жилах текла алая кровь!..
– Что, ничего не болит, не правда ли, Ганс? Тебя это удивляет, не так ли?.. Смотри, Ганс, это, – жест тонкой руки в сторону бутылки, – Чуть лучше, чем обычное пойло, которое ты заливал в себя эти пару лет, кто же бросает золото свиньям, мясникам, ну, разве что крошки, пыль… А ведь, впрочем, и то не совсем бесполезно, в противном случае… Кто знает, Ганс, кто знает, жизнь столь забавна!.. Как бы то ни было, для тебя разница существенна, не правда ли?
Ганс промолчал. Наверное, согласился. А может просто не знал, что сказать – да черт его разберет, было ли это важно!.. А Марта продолжала:
– Ну, я ведь знаю, что существенна, о, можешь не отвечать, я это вижу, но кое-что тебе все же придется рассказать, – улыбка. Она уверяла своего собеседника в правдивости своих слов, говорила, что ему и впрямь “придется”. Но прежде всего убеждала себя, – Так зачем вы все же пришли, сир? Может быть, вы хотели что-то… узнать?
Глаза мясника сузились. И он сказал, почти кричал, почти рычал, но лишь поначалу:
– Ты, значит, спрашиваешь, что хочет узнать от тебя человек, которого ты почти утопила? – и вот уже: спокойно. Четко. Размеренно. – Что хочет узнать от тебя человек, с которым ты встретилась, когда стояла на коленях перед чертовым синекровым трупом, ты… Человек, которого ты…
Она вскинула голову:
– Я? Ты действительно во все это веришь? По правде говоря, это звучит словно бред сумасшедшего! – декламировала с огнем, самозабвенно, едва что не впервые по-настоящему желая быть услышанной, остаться у него на барабанных перепонках, резонируя, резонируя, звеня, звеня!.. – Пережить подобное в компании такой, как я, и ещё желать услышать от меня объяснения! Неужели, Ганс, неужели…
Она упёрлась ладонями в неровные, словно собранные наспех доски пола и уставилась прямо в мясницкие глаза с пожелтевшими белками. Ганс Мельник мог разглядеть все в ней, что только можно увидеть – и он и в самом деле видел, не хотел и видел каждую пору на ее лице, каждую чуть черневшую точку, они были противны, слегка масляно блестели, но… Но каким гармоничным дополнением они были друг другу, расчерчивая ее лицо на искривляющиеся от слов ячейки, во всяком случае – сейчас!..
– …неужели ты не предпочтешь это забыть, ты ведь и пытался все это время, пытался забыть, утопить это, только вот ошибся кой в чем субстанцией и, так скажем, способом ее применения, разве нет, разве я ошибаюсь, Ганс Мельник?
Ее глаза блестели. Ему не нравился этот блеск. Но выбирать не приходилось, и он ответил, хрипло и тихо, почти исступленно, бессильно:
– Да… да если бы я только мог… Забыть, просто не обращать внимания… Уж поверь, тогда бы мне не пришлось…
Она вновь улыбнулась – но уже не так, как делала это прежде: без торжества и натянутости, без злобы, без чего бы то ни было:
– Ах “если б мог”? Так что тебе мешает? – смотрит, как на больного. Или подопытного. С жалостью и чем-то другим. – Ответь мне, что тебе мешает просто забыть об этом, что же тебе мешает прекратить мучить себя, Ганс Мельник.
И он ответил, он выплюнул в странно-свежий воздух перед ее лицом:
– Голос в моей голове. Звучит глупо? Еще как!..
– “Глупо”? О, не волнуйся, звучит более чем правдоподобно, – она улыбалась, она вновь играла: могла позволить, ведь она уже выиграла. Во всяком случае, была в шаге от “победы”, которую придумала сама, – Но… он, этот голос, он называется «мысли», разве нет? Та самая так любимая кем-то когда-то “способность, отличающаяся человека от животного”.
Она говорила странно. Будто стала еще одним “голосом в голове”. Ну да она хотя бы была голосом, которому он без зазрения совести мог отвечать:
– Ах значит “мысли”, Марта?.. О да-а, и как я сразу не догадался! – он поднял нос кверху, сетью мелких складок, – Прекрасная же идея, просто, черт подери, лучшая, что могла взбрести в твою башку!.. Только вот они не мои. Понимаешь ты это? – о, теперь он и впрямь кричал!.. И чувствовал за собой право: кричать, ибо нельзя было по-другому, никак нельзя, – Да, они рождаются в моей гребанной многострадальной черепушке, но не принадлежат мне, черта с два! И вот ещё что, душечка: ты думаешь, часто «мысли» вызывают ощущение, будто тебе виски прокалывают? Нет… Может, и того хуже…
Его руки тряслись, он рвал воздух судорожными выдохами и вдохами, не будучи в силах успокоиться, будто готовясь наброситься на эту женщину, будто бы искренне считая ее единственной причиной всей этой чертовщины… Но – она не боялась. Не из “храбрости” или другого какого дерьма, нет, куда ей – по собственной тупости она не хотела видеть то, что он почти готов был сделать… Что? Сомкнуть руки вокруг тонкой шеи? Что-то еще?.. Она опустила голову, спросила, с интересом, горячим, неподдельным:
– Это… Как это называется?
– О чем ты? – а он и впрямь искренне не понял вопроса. Был сбит с толку, будучи в шаге от понимания… Конечно.
– Ну, – закрыла глаза, вспоминая то, что именно она спрашивала, – Чувство, когда “тебе прокалывают виски”, но… Лишь чувство, без действительной причины: какое у этого имя?
…и откуда же, интересно спросить, он, черт подери, мясник, должен…
“…а почему – нет? Почему не он?”
«Это явление так называемой фан…»
И растрескавшиеся губы достроили резонирующее в плотном сплетении окруженного жиром и плотной пленкой желтоватого мозгового вещества:
– …том…
«…н…»
– …ой боли. Фантомной боли, – закончил Ганс Мельник, а может, закончил не он сам, закончили его связки, небо, язык.
И вновь изувеченных им же самим, – тут уж точно им, – висков Ганса Мельника коснулось нечто такое… прохладное – его голову сжали женские ладони. Ладони Марты.
– Успокойтесь, сир. Дышите ровнее, вы молодец, вы… Вы должны гордиться собой, – голос срывается, захлебывается в себе самом!.. Будто она испугана. Хотя нет, не то: кажется, она счастлива?.. Не это ли называется восторгом?
Он резко выдохнул, в потоке воздуха почти потерялось слово:
– Ты…
Она склонялась над ним, поднимая его лицо к себе. Убрала ладони – и его голова скатилась по плечу вниз, к полу. Марта снова отстранилась, он услышал ее голос:
– А сейчас… О, сейчас ты ведь не можешь сказать, что такое «фантомная боль», да?
Он поднял голову, в зрачках билось что-то, похожее на ужас. А может, непонимание. Или одно порождало другое…Что, Марта?.. Странный вопрос, он ответил на него:
– Нет, – и не поверил тому, что только что сказал. А потому повторил, не веря, но зная, зная, что это и есть правда и иной и быть не может, – Не могу. А…
– Не понимаешь, как такое возможно, да?.. Говоришь, но не осознаешь, что именно хочешь сказать и… Что-то в этом роде, так? – она не просто уточняла, она и в самом деле не знала, какой ответ получит: она искренне интересовалась, да, несомненно, – О, ты знаешь об этом несравненно больше, чем я, больше, чем кто-либо другой, уж поверь!..
Ее глаза горели, горели, горели чем-то, что кто-то мог бы назвать энтузиазмом или каким-то схожим бредом. Ты хотел узнать от нее что-то, Ганс. Но хотел неосознанно, как-то-навроде связывая ее образ, от которого его тошнило, с тем, что бесило еще больше, с… Тем, что ты предпочел бы назвать “головной болью”. Неосознанно – а вот она хотела что-то узнать от тебя вполне определенно. И ее ожидания почти увенчались успехом, Ганс, лишь дай ей заговорить, лишь позволь – о, у нее получается это куда, куда лучше!.. И эта резкая, неприятная, но столь похожая на правду мысль возникла и стянула его разум, разум, изглоданный разум Ганса Мельника:
– Миледи… – он хрипел, но ему нужно было договорить, нужно было получить, кажется, единственный ответ, который Дороти Сейдер могла ему дать, – Чертова ты… Ведьма. Марта. Ты ведь и сама не можешь сказать, что это. Так?.. Так или нет?
И она кивнула. Не пристыженно. Никак – спокойно, как если бы это само собой разумелось:
– Так. Именно так. Я ничего не знаю точно. Но меня это искренне интересует, Ганс.
Ты ведь ожидал услышать это, Ганс. Ты сам это придумал. Сам спросил – но веки его вдавились туда, вглубь черепа, а в ушах лишь свистел воздух, воздух, воздух – вдыхаемый и выдыхаемый им воздух… Он свистел и в глотке из него складывались слова:
– Нет. Не так. Нет!.. Этого… – он хотел бы сказать: «не может быть, не должно быть!», но, пожалуй, это была слишком очевидная реплика, чтобы тратить на нее кисло-свежий воздух, которого внезапно стало так мало, – Но хоть… Но хоть что-то же ты должна знать! Это просто не… Немыслимо… Объясни, – он просил, а просил ли он хоть когда-нибудь с такой надеждой в голосе? С такой искренней надеждой, – Объясни. Что здесь, черт возьми, творится. Я…
Она смотрела на него спокойно-ласково: потому что кое-что она все-таки знала. Она ответила, и голос ее был звонок и четок:
– Ты сумасшедший. В каком-то смысле. А я – нет. Я ровно такая же, как все остальные, в отличие от тебя, такая же, за исключением одного: я хотела бы от тебя, продолжаю хотеть весьма многого от такого сумасшедшего, как ты. Поймите вот что, сеньор… – она притянула губы к влажно-мягкому нутру рта, думала, как лучше, как понятнее и доходчивее объяснить что-то такому дурачку, как он. Продолжила, – Вот что. Пожалуйста, на этот раз держите глаза открытыми, сир, я не стану вам мешать…
Она притянула его руку к себе – та все еще была сжата в кулак, все еще сжимала тряпку, всученную этой женщиной еще там, в самой “Аптеке”… Она убрала кусок материи: порез затянулся, окруженный неестественно темной, кажется, почти черной кровью. Высохшей, совсем. Почему теперь в руках этой женщины лежал небольшой кинжал, – Ганс никак не мог припомнить, откуда-то она его взяла. Но, кажется, это не имело особого значения, не имело никакого значения, – и холодный блестящий металл вновь рассек огрубевшую кожу.
И открылась рана. Рана, истекающая ярко-синей кровью.
– Как это… – он шептал, он не знал, слышат ли его, сказал ли это он и в самом деле, или кто-то, кто все это время сидел рядом, сидел, нашептывая, что этого не может, не может, что этого просто не может быть…
– Это возможно, – она поднесла его руку к его же глазам. Источавшая разжиженную синеву полоса в окружении белых, с синеватым же оттенком пальцев. Как будто это и впрямь было необходимо!.. Он услышал, – Возможно, как видишь, да?
***
«И все же… дежавю? Воплощенное в жизнь широко раскрытыми глазами, дежавю, казалось бы, полное, но так ли досконально детальное? Достаточно ли? Исчерпывающе?.. Шорох юбки из грубой материи, душная вагонетка извозчика, тени, вырастающие и съедаемые ночной мутью в такт ударам колес о камень… Однако на смену им приходит иное из не столь отдаленного прошлого: Собор, в чьих огромных витражных стеклах стрекотал свет Солнца, уносившего за собой свет, тепло, радость и печаль. Собор, которого он все сторонился по причине, которую он не то, что знал, но “чувствовал”, как ни противно делалось ему в глотке от этого слова. А Собор, казалось, был объят странным, причудливым пламенем, имевшим в отцах самого Дьявола… Однако…”
Ганс теперь стоял на площади перед Собором – только теперь он знал, что он здесь не один. Против него стояла Доро… нет, это ложное, это придуманное тем стариком, не ее истинное имя – стояла Марта. Против него стояла Марта. Он обещал не сопротивляться, он обещал верить – и это было легко, в конце концов, сопротивление и подчинение с некоторых пор стали чем-то одинаково паршивым. Итак – Марта стояла перед ним.
– Возьми, – говорила она. Протягивала ему что-то, завернутое в грязную тряпку, то, что лежало совсем недавно под досками погреба. И весь мир вокруг ее бледных рук был залит зернистой тьмой. – Я не виню тебя, я не сомневаюсь в тебе, но я знаю, просто знаю, но ты обязательно сойдешь с ума… Сильнее, чем до этого. Таким, как ты, Ганс, там…
Она, – лишь блеклый овал лица Марты, – кивнула в сторону, туда, где горел Собор.
– …таким, как ты, им и тебе: вам нет нужды в глазах. Да и, знаешь, Ганс Мельник, зрение притупляет, о, оно обманчиво и отвратительно честно, так отвратительно!.. Поэтому они носят маски без глазниц. И ты тоже, ты, такой, как они…
Он не верил ей. Точнее, верил не во все: Они носят их. Конечно. Но – чтобы “не сойти с ума”, бред ли, вера ли, оправдание ли?..
– Да, Ганс, ты мне не веришь, не веришь!.. Не веришь: ведь я вру. Они не сходят с ума, не так, не от этого. Я думаю, они просто хотят не видеть, да, пожалуй, у них есть причины, а я… Я… – Марта ненадолго замолчала. Он ждал. Она продолжила, – Я знаю мало, я знаю лишь обрывки, бредовые обрывки из того, что я бы очень-очень хотела знать… Если бы я могла сказать, объяснить, понять. Так неважно, кем он был, но он говорил: “их ум решает боле не принадлежать телу, они растворяют себя друг в друге и чем меньше они видят – тем приятнее им делать это…” Я ничего не знаю, Ганс. Ничего. Но… Но возьми, Ганс, прошу тебя, возьми ее… – и все: лишь сбивчивый, возбужденно-испуганный шепот, шепот, шепот…
– Что? – он отвечал ей сухо. Коротко.
Марта аккуратно, почти нежно, почти любовно убрала ткань с маски – и глухо-холодная керамика уткнулась в его руку. Но он не взял. Он хотел видеть, он устал не видеть и не знать, да о чем она может говорить… Он хотел видеть. И он будет смотреть.
– Как знаешь, Ганс Мельник, как знаешь – мне ведь в конечном итоге должно быть все равно, разве нет?
… однако и это сменяет нечто другое, нечто, словно бы являющееся ничем иным, как давно забытым недосмотренным сном, однажды увиденным в детстве, продолжение которого ты долго и тщетно искал… Однако найдя, совершенно теряешь к нему интерес – слишком уж давно это было… Хотя нет, это – твое настоящее.
…конечно, она спросит тебя потом, что ты видел, Ганс Мельник? Ты ведь не старался сопротивляться этому? А что ты запомнил? Ты ведь… Ты ведь старался запомнить, не так ли?.. О, он помнил. Помнил…
…ступени. Свет цветными пятнами растекшегося по воде бензина лежал на жилисто-каменном полу. И – личная тьма, свой карманный мрак, величественный, торжественно-важный в своей абсолютной форме. Форме, безразлично-слепой к дырам, паутине, осколкам, металлическим прутьям по стенам, устремляющимся вверх, вверх!.. Потому что он скроет все, заполнит и завершит все. Совершенство – оно было когда-то полным, и теперь оно дефектно-ложным комом сворачивалась в единственной на сотню паре глаз. И заместо пустоты – маски: снежные пятна на фоне грязи. И отражения снежных пятен, всплывшие над такой же грязной тьмой, только блестящей, разжиженной… Короткий блеск кинжалов – и искрами от удара опали сапфирово-ослепительные капли, заливающие синим и разъедающие зыбко-жидкую тьму… И – мягкая, будто шепчущая волна на водной глади, созданная десятками рук, погружаемых в нее… И – голоса. Голоса!.. И снова: словно бы возвращение к той промёрзлой, мокрой, заливающейся в глотку, ужасной ночи – только больше, только громче, только теплее, живее, живее, чем сама жизнь – и так далеко от нее!.. Голоса: десятки, сотни, сотни тысяч, они затягивали и рвали, искажали видимый мир. И – они сжали жалкое и пустое время, все, что было до, что есть сейчас, чего не было, чего не будет – они соединили все Потоком, Течением… Во всем своем ужасе и великолепии, Во-до-про-водом – и это было системой, нёсшей эту синюю душу в сжиженном виде сквозь вены и артерии, ставшие чем-то единым, общим, восхитительно целым… И – и ни капли боли. Миллиарды голосов в каждое ослепительное мгновение, и каждый из них ясен, яснее, чем когда-либо!.. Но – но твоё ли это сознание? Отнюдь?.. Не этого ли ты сама так боишься, Дороти Сейдер? Не этого ли ты так хочешь, Марта?»
***
Ночью перед Собором холодно. И влажно – но это не всегда, это только сегодня. От дождя. Влажно и темно. Марта. Стоит перед ним. О, она ждёт от него объяснений, не зря же привела его сюда, ведь это все было не зря!.. Ждет рассказа, откроющего перед ней тайны мироздания: вот же дура.
Она и не пыталась скрыть блеск предвкушения, едва что не визжаще завихренное частое дыхание – впрочем, нет, пыталась, очень пыталась, только получалось это у нее паршиво. Ждала ли она хоть еще чего-нибудь столь долго, жадно, мучительно? – Ганс не знал. И она не знала – ибо это ее желание, слышать, слышать и слушать, затмевало прочие чувства, ощущения, заволакивало мозг сладко-мягкой массой. И поэтому Марта ждала. Вся покрылась гусиной кожей – и считала это даже не “соразмерной ценой”, так, сдачей с нее. А Ганс молчал. Дразнил? Не знал, что сказать?.. По крайней мере это она имела право спросить:
– Ну так что? Тебе понравилось, да?
А между тем – над их головами зависло нефритово-серое предрассветное небо. И окна Собора, теперь потухшие, совсем мертвые. Оконные стекла были высоко – они нависали над миром, над площадью. Оно внушало уважение и трепет, оно было страшно: ведь все в этом криворуко-тупом мире скоро обвалится.
Ганс сказал – приятно было говорить вслух, но как-то пусто, как-то блекло:
– Понравилось, говоришь? О, можете не сомневаться в этом, миледи… Не каждому же посчастливится побывать на собрании “избранного общества”, а?.. Хотя это все бред, все названия – легкомысленно-поэтический слюнявый бред, не правда ли, Марта?
Ее лицо тонуло в серости – он не видел его, только контур. И этот контур дергался согласно-весело, этот контур смаковал, захлебывался в словах:
– О, “избранное общество”, Ганс!.. Избранное общество, избранное… Кто в нем, кто был и кто есть? Слепая старая дева, кажется, Жаннет – впрочем, нам не удалось поговорить, знаешь, тяжело разговаривать с тазом крови, как же это было печально, как же это было жестоко… “Общество”: пожалуй, еще и тот светловолосый мальчик, “моя забытая вина”, Билл… Ты ведь помнишь Билла, а, Ганс, помнишь же?.. И она, и он, о, они могли бы стать чудесными собеседниками, они могли бы стать лучшей частью “избранного общества”, чудной частью моей мелкой и бестолковой жизни, не будь они тогда слабы, не будь они теперь мертвы…
Она замолчала. На секунду. И продолжила:
– Но ведь был еще ты. Ты сильнее. Ты ценнее, Ганс. Хотя не настолько, чтобы не прийти ко мне, но это хорошо, знаешь, это очень хорошо… А теперь ты, Ганс Мельник… И все же, все же, все же, едва ли тебе было бы нестранно, было бы просто и привычно причислять себя к “избранному обществу”, ведь так, Ганс!..
Говорила вдохновенно, самозабвенно – но расспрашивать не стремилась, не пыталась… “Растягивает удовольствие”? – нет: он знал, он верил, что все проще. Что эта дура ждет, просто ждет, когда же Ганс-чертов-мясник сам ей любезно все расскажет, о да, “в знак благодарности” или еще какого дерьма!.. А может, не так уж ей и хотелось что-либо знать, может, теперь ей было страшно, а, Марта?
Но – пока это был обоюдно-интересный разговор. Ганс тоже хотел кое-что от нее услышать. И говорил сам:
– И многих ты еще выследила и вывернула, а, Марта? Впрочем… – Ганса не было видно: он был контуром с горячим дыханием, – Впрочем, знаешь, “миледи”, это неважно: потому что ты дура. Потому что ты все еще не понимаешь своей башкой кое-чего: ни в моем, ни в чьем-либо другом лице ты…
«Не…»
Голос был даже приятен. Сегодня. Теперь. Наверное, привольно чувствовал себя уже в почти своей плоти, рад был, черт его дери, пообщаться с себе подобными!.. Но Ганс пока тоже кое-чего стоил и Ганс говорил:
– Не найдешь…
«… достоверного поставщика…»
– … поставщика информации. А знаешь почему?
Контур перестал им быть, он приблизился, приблизился и стал различим – и почти безумное, покрытое редкой щетиной лицо Ганса, на которое клочьями спускались свалившиеся масляные волосы, оказалось в каком-то дюйме от другого лица, с уже нескрываемой алчностью ждущего ответа, ощущавшего на своей коже тяжёлое хриплое дыхание, дыхание больного пса… И в этом дыхании текли слова:
– О, слушай внимательно, Марта, это просто, если не пропускать ни слова! Чем больше голосов сгрызает тебя изнутри, тем меньше хочешь: первое – обращаться к ним с вопросами, второе – угождать человеку, который довел тебя, косвенно, намеренно или нет, о, на это плевать!.. Который довел тебя до этого, человеку, который, во всяком случае, хотел этого… Не хочешь. Никто этого не хочет. Пусть я и не то, чтобы ненавижу тебя…
…тишина. На какое-то время. Время, когда он думал, а она боялась пошевелиться. А может, и не боялась. Просто не издавала ни звука. Он сказал, спросил, ответил:
– Ненавидеть?.. Нет, зачем? Однако же, Ма-арта…
И в сопровождении все того же прерывистого собачьего дыхания Марта в беззвучной мольбе смотрела на этого человека: ее жертву, соратника и господина, ее сокровище, на которое она поставила все, в надежде сорвать куш, куш, такой настоящий, но все же внушенный ей!.. Куш, который она так часто представляла себе, которого она жаждала. О котором не знал никто действительно живой. В один момент губы, пересохшие от, казалось, бесконечного ожидания чего-то, уткнулись, – бесцельно, резко, все так же моляще, – в губы, растрескавшиеся от боли, которая тоже вроде была рождена и окрепла вместе с ровно таким же ожиданием, в ожогах от выпивки, заглушавшей ее… Соединились и отпрянули.
И Марта ждала.
«Ну что же, не обрадуешь ее, а, Ганс Мельник?»
…Ганс втянул воздух ноздрями – выдохнул. Сказал:
– Однако… Я мил, я добр, Дороти Сейдер, так что я все же расскажу тебе кое-что, кое-что интересное. Но не сейчас, Марта. Найди меня потом, ладно, Марта?
Марта смотрела на него и не верила. Найти его?.. Не верила. Не верила и не хотела верить. И не могла отделаться от навязчивой мысли, что что-то ей это напоминает… Прошептала почти бессознательно:
– Дежавю, да? – она спросила.
– В каком-то роде, – а он ответил.
Ганс отошел от нее и направился прочь, прочь от Собора, подальше от площади, от этой чертовой женщины… Хотел отойти, но вокруг его запястья сомкнулись пальцы, тонкие и холодные. Марта. Она не хотела его пускать. Ее голос снова дрожал: привычно и мерзко было слышать эту дрожь. И Марта говорила, просила, не понимала, шептала:
– Но почему-у, почему, Ганс, почему, ведь это так просто – рассказать, ведь тебе это ничего не стоит – рассказать, ведь я тебе была бы благодарна, Ганс, так благодарна!..
– Потому что я так хочу, Дороти Сейдер.
И ее пальцы провалились во тьму, смыкающиеся за спиной Ганса. Исчезли. Это был уни-вер-сальный ответ, уни-вер-сальная причина, вот же…
«Я бы сказал…»
– …она тривиальна, – закончили губы, язык и связки Ганса Мельника.
* * *
«Остро-блестящие, безупречно отточенные края ложки, – они не должны быть такими, не должны такими становиться! – упирались в его кожу, упирались слегка, в нежном и жадно-сладком предвкушении. Металл ликовал своим блеском – и он вскоре утратит, утратит навсегда и во веки веков. Эти стальные изгибы жадно хватали и отбрасывали чужой холодно-синий свет – но знали ли они, что через пару минут он обретет плоть, нальется восторженной влагой и сольется с ними?.. Свет к металлу. И металл – к свету!.. К слепящему синему свету – знали они ли?..»
Хватит с Ганса. Хватит с него, хватит с нас, хватит со всех прочих. Иногда, – все чаще! – Гансу было мерзко и гадко видеть и слышать, думать, пускать хотя бы что-нибудь в своей воспаленно-рыхлый мозг. Почему? – в этом никакой нужды. Как же ему чертовски хотелось закрыть глаза, не замечать, о, совсем ничего не замечать! – Причина?..
«Изящная формулировка: боязнь акцентировать внимание на чем бы то ни было…»
«Увольте, сеньор!»
…он вцепился в волосы, он выдрал клок: нельзя, друг, нельзя – вот что будет повторять себе Ганс Мельник. Голос, голос, голос, он звал его, он жрал его – но неужели такой пустяк может тебе помешать, а, Ганс?
Он был один, в заполненной противно-влажным предрассветным воздухом и пылью коробке из четырех стен. Справа – зеркало, он смотрел в него – и он говорил себе и с собой, это было нормально, это было нужно ему:
– Знаете, господа, – он провел шершавым языком с желтым налетом по губам, растянул их, растянул их нагло-радостно. Потому что Ганс говорил, да, говорил, говорил, обращался к ним… Он позволял, Ганс, Ганс позволял этим состоящим из голоса и света червям увидеть, сколь значительные, а потому заслушивающие уважения тоннели они прорыли в его мозгах, давай, Ганс, ну же!.. – Господа, а спросите у себя другое: почему “живчику” выкалывают глаза, а? Как думаете, а? Об этом вы никогда не заговаривали, правда же?..
Тихо. Мертво и тихо. Так непривычно, Ганс, так непривычно!.. Он ждал этого, хотел этого.
“Даже у паразитов присутствует инстинкт самосохранения”
Глаза мясника впились в нагло-огромные, маслянно-синие и жирные на фоне прочего глаза его отражения. И эти глаза отвечали взаимностью: они пытались влиться в самую его душу… Это был ты, Ганс? “Кто знает,” – кто знает, может, скоро он и впрямь не будет уверен. Если будет. Но это, конечно, будет когда-то потому, а сейчас – сейчас в его руке лежала ложка, отполированная, с заточенными тонкими краями. Она тоже была по ту сторону стекла. Вместе с тем, конечно, ложным Гансом Мельником. Она отражалась изящной каплей металла – остатки лучшей жизни, такой не-его жизни… Постой, Ганс, нельзя отвлекаться!
«Хирургия – дело тонкое…»
Рот Ганса растянулся, обнажая потемневшие зубы:
– Точно подмечено, господа! – заявил Ганс, точно и безраздельно Ганс.
“И все-таки – насколько однозначен, насколько безошибочен инстинкт самосохранения?..”
“…человечество лишено инстинктов”
Металл яичной скорлупой почти естественно-плавно лег на глаз. Почти, – а может и не “почти”: Ганс же был мясником, причем со своей, черт б ее побрал, “специализацией”! – профессиональным движением край ложки приподнял веко, скользнул под ряд черных коротких ресниц. Тонкой струйкой покатилась и застыло, не дойдя до конца подбородка, нечто вязкое, иссиня-фосфорическое. И – боль: физическая, всепоглощающая, заменяющее собой схожее ощущение иного рода!.. Это – единственное, что позволяет, что позволило последним рывком обрубить мышцы и нервы, связавшие яблоко старо-темного и ново-синего глаза; мышцы, что поворачивали его вслед синего зарева и идущей во тьме юбке; нервы, по которым текло одно и второе…
“Не отвлекайся, Ганс”
…это было верно. Поворот основания ложки на…
“Примерно на сто шестьдесят-сто восемьдесят градусов”
– Спасибо, – поблагодарил Ганс.
…и мир накрыло тьмой. Объяснимой и добровольной. Тьмой, истекающей сжиженным светом – но и она была неоконченной, половинчатой. Пока. И пальцы Ганса, липко-теплые от мерзкой фосфорической жижи, – его крови, – сжимали то, что до этого лежало в его глазнице, но то, что язык не поворачивался назвать “глазом”… Гансу было спокойно. Спокойно понимать, что теперь уж точно это никак не может вписаться в “повседневность”, не может “вернуться на круги своя” – нет. Теперь нет. И осознание этого приносило ему радость:
– Почему живчику выкалывают глаза? Думаю, ты в этом разбираешься, правда, Марта?
***
И вскоре – презент для единственной и драгоценной в коробке из чего-то кремового, коричневого… Оно как-то называлось, но это было не важно. Подарок, первый и последний. С приколотой на нем запиской: все же неправильно, как-то нехорошо было бы со стороны Ганса Мельника совсем уж отступиться от своего слова и “не рассказать то, что она хотела услышать”… Или увидеть. Прочитать – черт с ней, пусть считает это одним и тем же:
«Том, отнеси Марте. Скажи, поздравляю ее с Днём, Который Она Не Сможет Забыть.»
…впрочем, его самого ей не стоило видеть. А потому он позаботился о доставке, о, он мог быть покоен!.. Ах да: а внутрь была вложена записка слегка иного, именно что заявленного содержания:
“Я поздравляю тебя, Марта. И они – тоже. Как думаешь, Дороти Сейдер, каково это, быть ви-ру-сом? Быть жизнью-от-жизни-питаемой, быть ее частью и быть ее проклятием, пронзающим чьи-то нервы, разносимым кровотоком, растляющим и выжигающим до простоты, медленно, верно?.. – как думаешь, каково это, Марта? Ну что, миледи, ты ведь хочешь сменить одно на другое, отсутствие на наличие, тишину на шум?.. Если тебе кажется это предложение выгодным, заманчивым, то, поверь, не только Ганс Мельник “сумасшедший”!.. Ты почище его. А ведь он накануне вечером, Марта, почти поверил, что “наличие” – и в самом деле лучший из возможных вариантов, вливающий в твои (пока что твои, так условно твои!..) жилы этот самый лучший-из-возможных-миров. Но Ганс – все еще только лишь идиот, куда ему, зачем ему!.. Всего лишь идиот, Марта-Марта, идиот, не понимающий этого, ненавидящий это – хотя знающий, что незачем расходовать бисер на свиней, так что – искренне желающий тебе того же. Быть там лично, Дороти. Не доверять искажениям, а лишь видеть, о, так прекрасно видеть это от первого лица! – как мило со стороны Ганса Мельника не портить тебе интригу!.. Забавно, не правда ли, Марта?”
МАРТА. ДОРОТИ. ДО-ДО
На сухом пергаменте:
«Ганс Мельник. Мясник»
– звуки-слова один за другим ударялись о влажно-больное небо Дороти Сейдер и оседали на ней пылью. Они обещали ей – обещали, что после них будут десятки-сотен-тысяч слов, о, какое это было чудесное обещание!.. И – ее зудяще-неправильные ожидания оказались не обманутыми: оказались обманутыми не до конца. Были строчки – черные росчерки пера. Были сплетения букв в слова, в красивые слова, с любовью и восторгом выведенные слова. Где-то слова ложились ровно-связно-последовательно, под диктовку – и иногда ложились иначе: рвано-грязно, смешанные с тем, что посчитали ложью, что зачеркнули, забыли… И все же Марта нежно смотрела на них: “…свет, стрекочущий…”, “глас разума, рождаемый тьмой и канувший в нее же” – смотрела на чужие и красивые слова. Бессмысленно?
– “Смысл есть понятие искусственное”, – медленно вытянули из воздуха синеватые губы. Живые губы Марты. – А он ведь, верно, и не помнит, что сказал это, а я так ценила, а я так цеплялась… Не помнишь, ведь так, Ганс? Ха-а, тебе повезло, повезло! Бедный, бедный Ганс…
“Ганс Мельник. Мясник”, – звучало очень хорошо. Чернила лентой прокручивались через донья зрачков – “Я знаю только, что они”, “стрекочущей тысячей”, “се-ро-во-до-род”… Последнее:
«Фантомная (фонтомная?) боль – вероятно, сильная головная боль, возникающая без видимой причины… Или же?..»
Дороти смотрела на это и не видела. Буквы звучали у нее между ушами и мозгом– но звучали так часто, что уже почти ничего не значили. Она боялась этого чувства – очень боялась. Она нависала над этой жалкой, просто не могущей стать последней здесь парой строк: они ей не нравились. Но они были частью чего-то “поразительно-завораживающего”, да, она знала это, лучше чем кто-либо, лучше чем где-либо!..
До-до рисовала рядом с ещё не высохшими чернилами вторую точку. Точку, стоявшую теперь рядом с результатами кой-какой ее деятельности за последние несколько лет: они были подтверждением тому, что у нее есть слабость, что у нее есть зависимость, что у нее есть, чего стыдиться. Перо опустило на лист две короткие наклонные – это было письмо под диктовку ее свистящего шепота:
– “Ганс-с Мельник был и есть…” Но. Но кем? “Тем, кто не понимает” и “тем, кто не х-хочет понять”… Нет. Нет, Дороти Сейдер, это бред, бред!.. Кто ты, Ганс, что ты, Ганс-с?.. Ты пустая-трата-времени-и-распавшаяся-надежда Дороти Сейдер, ты показатель того, что она слаба и податлива, вот он: наиболее полный, такой честный итог! – она смолкла, дописала, зачеркнула написанное. Она тянула перо, продавливая под ним бумагу, оставляя уродливо-жирный черный след… Потому что она злилась. Потому что она была почти в бешенстве от ожидания, ожидания, кажется, бесконечного ожидания, от ожидания напрасного, более чем бессмысленного ожидания!.. Она об этом уже думала. Много раз. Но проще ждать, всегда проще ждать, мадмуазель, всегда!..
Ее пальцы вдавили себя в стекло чернильницы – небольшого округлого бутылька. Старого. Всего какого-то жирного даже – это первое, что попалось ей под руку. Бросить или нет, Дороти? Хочется, о, ей очень хотелось бросить, сломать, разбить, это желание горячо приливало к голове и билось в ушах, билось, билось… Но против этого: отец. Разозлится, так расстроится: он же так любит чистоту. Зачем же его расстраивать, Дороти Сейдер? Зачем тебе это? Лишь для того, чтобы черно-густые чернила застыли и – растеклись!.. Растеклись пятном, дырой растеклись по стене напротив, рассыпав вокруг брызги и визг стеклянных осколков?! Ха, неужели не стоит оно того!..
…Дороти бросила. Пыталась бросить с силой – дернула рукой, она противно, как-то влажно хрустнула в локте, и время на секунду застыло…Треск. Какой-то обычный, даже скучный. И осколки. Пятно. А вокруг – черные пятна… Как ей и хотелось, да? Это так красиво, так поэтично, да?..
И Дороти смотрела с ужасом, ужасом и непониманием, полным неверием, что это и в самом деле была она… Но знала, что так, что она. Знала, что больше, конечно, и некому:
– Дура, дура, я такая дура… – и впрямь так думала. И, пожалуй, даже была права.
Она прислушивалась, слышала – сначала свое дыхание, а потом – шаги за стеной, и они были громче, они были важнее, а потому их нельзя было пропустить!.. И становились все отчетливей. Дороти знала, что это за звук – и потому ей было страшно и стыдно, ужасно стыдно, до паралича стыдно, стыдно… Лучше бы здесь был кто-то ещё. Хоть кто-нибудь – глупо и долго было сидеть и ждать совсем одной. Совсем, совсем, совсем… Дороти чувствовала: все тело будто набухает, наполняется изнутри чем-то колким, щекочущим, схватывающим любое движение – но Дороти нужно было двигаться, как ни посмотри.
…а смотрела она на пятно: нужно было его оттереть. Оттереть его, отдраить!.. Ну, или хотя бы загородить, скрыть от глаз, от его глаз это уродливое пятно, зиявшее на некогда девственно белой, такой чистой, такой красиво-спокойной стене…
До-до видела, как ручка двери опустилась. Плохо держали ноги – суматошно и бестолково она передвигала их, она шла к злосчастному пятну, прижалась к нему грубой тканью юбки, не зная, совершенно не представляя, что ей делать теперь, а что-то надо было, что-то, что-то!..
Тот, которого ждала Дороти Сейдер, вошел в комнату. В вяло освещенную комнату, только на столе вонюче-химически коптила керосиновая лампа: ее свет застревал в грязи ее же стекла, мелкими кусками бросался к дощатому полу, к выбеленным как старые кости стенам, к узкой кушетке, к фигурам двух людей, стоявших на дощатом полу между белых стен… Но Дороти не нужно было разглядывать вошедшего – он не менялся, не менялся всю ее маленькую бесполезную жизнь. Не менялось его дыхание, его шаги – весь он, бывший и остававшийся ее отцом. “Мистером Сейдер”, “сэром”… Он смотрел на нее, она сказала ему:
– Доброе утро, папа. Как прошла ночь?
– Ты… – говорил и смотрел на нее, на то, как она жалась к стене. В его глазах осел немой вопрос, на который он знал ответ. В его глазах осел упрек. Возможно, он поднимался сюда уже храня этот упрек в светло-голубых холодных радужках. – Ты сегодня задерживаешься. Кстати, тебя там просит один молодой человек, так что будь добра, поторопись. Нехорошо заставлять людей ждать, правда же, а, моя Дороти?
Она кивнула – и еще сильнее вжалась в кость стены. О, как будто он не увидит, не учтет, не заметит!.. Вряд ли – знала это. Решил оставить на потом – более вероятно. И это тоже знала… Или думала, что знает. Ну как же, До-до, как же ты можешь не знать его, ведь ты жила с ним, ведь она плоть от плоти его, кровь от крови его?..
…ждала, пока он выйдет – но он и не думал уходить. Потому что он тоже ждал, пока уйдет она – и был куда упрямее. Раскрыл дверь, встал в проходе, любезно занимая лишь его половину – это и впрямь было ужасно мило, ах, как же он вжал свои кости в дверной косяк!.. Поднял брови, держал руку в направлении выхода: он ждал, а она уже нет. Она отошла от стены – он смотрел только на нее, не сводил глаз: это было хорошо, просто замечательно. Он смотрел на нее, идущую к нему – жаль, что дверь была одна. Дороти Сейдер задержала дыхание, протиснулась. Мистер Сейдер проводил ее поворотом головы, оттянул вверх сложившийся сухо-старческими складками рот, сказал, двигая бледными деснами:
– Знаешь, Дороти…
Ее нога застыла над очередной деревянно-ссохшейся ступенью – Дороти застыла. Медленно, стараясь не шуметь, не заглушить ни единого звука, ни единого слова, приставила одну ногу к другой.
– Что знаю?
Шумное дыхание: месье Сейдер собирался с мыслями – если будет спускаться, она обязательно заглушит что-нибудь важное вязко-громким, в ее ушах, звуком шагов, скрипом ступеней, продавливающихся под ее костями, ее жиром, ее внутренностями… Она аккуратно вытянула ногу вперед – одна ступенька вниз. Прислушалась – впитала в мозг его сухой медлительный голос:
– Что-то эти твои “молодые люди” к тебе зачастили… – он цокнул языком, наверное, возмущенно, – И ведь с утра пораньше уже! Да, знаешь, зачастили: тем вечером, сейчас…
До-до снова застыла. Она задумалась, загнала воздух в легкие и вытолкнула наружу отвратительно громко – она была больше похожа на месье Сейдера, чем ей бы хотелось. “Тем вечером” – Ганс, “сейчас” – кто? Он? – Он сказал, чтобы она его нашла, а пришел сам – мог ли? Кто его знает: точно не Дороти.
…она прослушала, она не поняла, – как беспечно с ее стороны!.. – как к ней приблизились сухие цепкие руки и такое же дыхание, накатывающее на ее шею, впивавшееся в ее кожу. И в него вплетались слова:
–… неужели ты, Дороти?..
Она протянула ногу – вторая ступенька вни… – нет. На горло лег локоть, обхватил его: широкая мужская рука, покрытая жесткими седыми волосами, и запах – пот с примесью чего-то забродивше-кислого и того, что мистер Сейдер называл “ликёром”… Рука ее отца. И слова, горячие, остающиеся паром на затылке, застревающие между ломких волос:
– Не убегай от меня, Дороти, – горячее, горячее, такое беспокойное, какое у него не видел никто, кроме Дороти, дыхание, – Я же знаю: если вдруг, если это произойдет… Сама ты мне этого не скажешь, нет, ни за что, я бы сам не сказал, пусть это и было бы лучше для тебя же, дочурка моя, и ты ведь знаешь это, я ведь не в первый раз тебе говорю об этом…
Его рука подняла запястье Марты – и в ее глазах безразлично-буднично отразилась сжатая кисть, и рука обнажает руку, – какую-то чужую руку, ее руку… – до локтя, раскрывает тяжелый рукав из грубой материи. В отражении руки – тень и блеск: короткий острый кинжал, – такой же давил ее спину, там, под корсетом, – нежно проводит по предплечью Марты, по бледной коже, повторяя остриём едва уловимый изгиб… И – на прочерченной им линии неровно выступают ярко-алые капли крови… Да, алые, все-таки алые-алые, ослепительно красные. Такие, какими и должны быть. Он убрал руку с ее шеи.
…и мир стал спокоен. Рука – не такой сухой, даже приятной, почти отсутствовавший свет – даже и не нужным, все же ей некого было здесь бояться, совсем-совсем некого. Дороти обернулась и притянула руку своего отца к себе. Сказала:
– Тебе следует больше мне доверять, папа.
И Дороти улыбнулась, толкая стертую пуговицу в дырку петли: стягивала тканью рукава красную линию, хотя – о, как же успокаивал этот всегда-всегда красный цвет! Он был ее гарантией на “непорочность”, ее “правом на жизнь”, однако подобное истинная леди все же должна прятать от посторонних глаз. А вот ему – о, ему нужно было всего-навсего улыбнуться, просто и будто поддразнивая. И все – как было и будет всегда. И месье Сейдер улыбнулся ей в ответ, без десен и зубов, только губами:
– Знаешь, порой ты так напоминаешь… Кое-кого.
– “Кое-кого”? И кого же, месье Сейдер?..
Застывшие губы, счастливые губы, светящиеся сквозь уродливые старые откуда-то из давних, ужасно давних времен:
– Ее, Дороти. Твою мать, Дороти Сейдер, – пауза, тоскливо-неловкая, ненужно-естественная, – И… Ты уж не держи на меня зла, но я не перестану присматривать за тобой, девочка моя, даже когда умру.
И – последняя пуговица протолкнута и оставлена в петле. Все. Дороти одернула рукав, протянула руку к месье Сейдеру, как будто бы любезно помогая спустится с лестницы – он проигнорировал. Она сказала:
– Надеюсь, это случится нескоро.
Старик усмехнулся. Тихо, с нежностью смотря на свое сокровище. Плоть от плоти, кровь от крови… Как же ему, отчего бы ее не подозревать? – нет ответа.
– Тебя можно понять, надоел я тебе, вот-с, – он поставил ладонь ей на шею, полушутливо сжал, – С этим, но и ты меня пойми, у тебя, у меня… Кое-что свойственно тебе и мне, а? Я говорил тебе об этом, верно же, До-до, и не собираюсь повторять.
– Да отпусти, пожалуйста, – попыталась убрать его руку прочь от себя, – Меня же этот ваш «молодой человек» ждёт, а кто мне говорил, что “негоже опаздывать”, а?..
И он отпустил. Отпустил, потому что не могло быть иначе. И вот уже Дороти стояла перед невзрачной старой дверью, из-за которой слышалась брань, говор, плеск и… Что это? Ах да, то, что было “грам-мо-фо-ном” – было так названо однажды, остаётся им и по сей день.
***
Скрипнула половица, в дверном проёме возник женский силуэт – и сразу стена выровнялась до цельности. Это была одна из тех дверей, что видны любому, но которые раскрывались так нечасто и так ненадолго, что нет необходимости их замечать.
Дороти прошла по залу, утренне-холодному, полупустому, знакомо-чужому. Мимо столов, стульев, мимо редких лежавших на них и возле них, сидевших грубых туш. Под ней скрипел пол, она стыдилась этого и раз от раза ускоряла шаг – но, конечно, всем на нее было плевать. Она шла к стойке – если ее и в самом деле ждали, то, конечно, именно там: и за ней и впрямь кто-то сидел. Кто-то высоко-широкий, как шкаф. От него не пахло той дрянью, которую она обычно разливает здесь по граненным стаканам – от него пахло сырым мясом. Дороти встала за его спиной – он не слышал, не оборачивался. Она открыла рот, проговорила, четко, громко, чтобы ему и в голову не пришло переспрашивать:
– Это вы искали Дороти Сейдер, сеньор? – и он обернулся.
Это был не Ганс – и до этого очевидно не он. Этот был младше, этот был кровь-с-молоком. Но, конечно, тоже мясник. А как же! Однако этот был кем-то совсем иного рода – какой-то простой, какой-то скучно-тупой… Однако – он звал ее. А потому она смотрела на него спокойно, она смотрела на него даже приветливо. Он разинул рот, сказал, двигая челюстями, тщательно выжевывая каждое слово:
– Да, судя по… – замолк, проглотил слюну, – Ты эта Дороти, да?
– Да, – Дороти кивнула. Добавила, стараясь хоть как-то себя развлечь в этом априори скучном разговоре, – Хотя, как оказывается, Дороти Сейдер я вовсе не для каждого… А какое у вас ко мне дело?
Он смотрел на нее и молчал – как будто бы она должна была это знать, помнить это!.. Подтянул к себе сумку, нагруженно висевшую у него на плече, открыл ее, начал шариться в ней. Дороти повторила:
– Так какое у вас ко мне дело, месье? – она не должна была выказывать раздражение. И она этого не делала.
Он поднял глаза, будто только вспомнил, что она стоит перед ним и даже чего-то ждет, прожевал еще одну фразу, не переставая что-то искать:
– Ганс Мельник, это… Ты знаешь его, а? – она кивнула. О, ей и впрямь сложно было его не знать. – Он сказал передать это. Держи.
И, будто бы в подтверждение своей невероятной исполнительности, он извлёк из недр глубокой кожаной сумки сверток дешево-плотной бумаги, стянутый бечевкой.
– Эт… Это от?.. – слова застревали между желтовато-мелких зубов: потому что Гансу нечего было слать ей, незачем слать ей что-либо. Просто незачем – и было в этом что-то неправильное, неправильное, категорически неправильное… – Спасибо.
Дороти Сейдер стянула со стола сверток, прижала его к складкам юбки, вдавила в них: поближе к себе, подальше от глаз, чьих бы то ни было глаз. И впервые смотрела на своего посетителя с неподдельным интересом. Тот непонятно зачем кивнул, со скрипом отодвинул стул от стойки – поднялся, видимо, собирался уходить. Но – конечно, было несколько поспешно вот так вот прощаться, и она спросила:
– И кто же вы сами, не сочтите за слишком уж неприличествующее леди любопытство? – он остановился. Дороти поставила локти на стойку, вырез тянула вниз мягко-бледная плоть, оставляя между собой тени… Дороти продолжила, – На чью же добросовестность мог рассчитывать наш, вероятно, общий знакомый? Все же Ганс и… Кроме того…
Дороти встала, – вырез вновь тянуло вверх, загребая под ткань влажный воздух, – обошла барную стойку, сжала, спрятала сверток в синевато-белой кисти:
– …не хотите ли выпить, месье? – кивнула назад, туда, к высоким полупустым и почти совсем полным бутылкам из толсто-черного стекла, – Не могу же я не отблагодарить человека, который выполнил кое-чью маленькую просьбу ради меня, а?.. Это было бы просто отвратительно с моей стороны, месье.
Дороти улыбнулась, но он лишь коротко тряхнул головой, уставившись куда-то в пол – ха, каков идиот, отказывается от подобных предложений!.. Смех надавил на горло, она опустила голову вниз, лишь бы проглотить, лишь бы спрятать – ну и приятели все ж таки были у тебя, Ганс Мельник!.. А он все что-то говорил, подтверждая и так ясное, и так очевидное:
– Нет, не могу, – на полминуты замолчал. Вероятно, вспоминал, на какой еще вопрос ему надо бы ответить. – Я… Я Том, тоже мясник, работаю с Гансом. Знаешь, работаю с ним дольше, чем кто-либо: значит, я должен и знать его больше, чем любой другой, да, так что…
– Так что?.. – ложно-заинтересованно переспросила Дороти. Это было даже забавно.
– Так что… Нет, ничего: бред это все, Ганс и сам не знает, что и зачем он, не знаю я его и ты его тоже не знаешь, – дернул головой, отгоняя муху-которой-не-было, – Так что, да, неважно это все, неважно… До встречи, в общем. Хватит тебе заставлять себя слушать меня, а?
– Я не… – углы ее рта сползли по щекам, оставляя обиду.
Том перебил ее:
– Хорошего дня и… Удачи, а? Ничего не имею против тебя, да и понятия не имею, что у вас там с ним, но… Но удивлюсь, если он способен на приятные сюрпризы, вот что.
– Вы так плохо думаете о своем друге?
– О своем знакомом разве что. Он бы точно не назвал меня другом, куда там… Ну да какая кому разница, а?
– …всего доброго, – она сказала это и кивнула, прощаясь. Хлопок двери – его уже нет. Совсем нет – он где-то там, она – здесь. Все, конец. Навсегда? Кто знает? Она жила в мире, где любого можно было сегодня же увидеть в луже синей крови с черными дырами вместо глаз… А можно и не увидеть никогда. Ничего, ровным счётом ничего определенного. Впрочем, потому и интересно жить, не так ли?..
Дороти опустила глаза на то, что лежало в ее руках, в круге длинных синеватых пальцев: вот как оно у вас делается, да, Ганс? Ну что ж, отличная возможность проверить насколько хорошо новый знакомый Том знает старого знакомого Ганса!.. В руках – коробка, а Марта смотрела вперед, впереди была дверь, а за ней, конечно – улица, и если пойти по ней прямиком до площади, развернуться, пойти по другой, то где-то там будет, абсолютно точно, мясницкая… Она смотрела – и не смотрела, точнее, не видела. Но слышала:
– Эй, Дороти, хватит место простаивать! – весело-пьяный голос. Голос, от которого ее подбросило: впрочем, она не могла с ним не согласиться. Хватит!
Дернула глазами: ей было ужасно любопытно, кто же так несомненно прав, кто же столь тактично возвращает леди к тяжёлой трудовой реальности? – встретила наглые, желто-красные глаза. Вокруг глаз – чья-то сеньорская дорогая морда с пятнами на коже и одежде, из-под одежды – выпирает благородное сеньорское, а значит, всегда-и-во-всем-правое брюхо. Снова “сеньор”… В чем-то отец был прав: вокруг нее слишком уж много мужчин. Хотя, права и она – трудно представить, чтобы было иначе, а? И снова он, однако, обращаясь уже как будто бы не к Дороти, – ага, как же! – а к окружавшим его товарищам-друзьям-незнакомцам: неопределимо-безликим неким:
– Не вижу причин, почему бы благородным донам, – гордо-визгливо звучало “благородным”: а каждый себя так называл, о, почти каждый и этот каждый гордился своим правом так называть себя, пусть это и не имело никакого смысла. Давно не имело. А он продолжал, – почему бы не начать этот день с кружки чего покрепче, а?..
“Как будет угодно”, – в конце концов, каждый имеет право поступать так, как ему вздумается: Дороти Сейдер превосходно это знала. А она? – а она обязана “быть улыбчивой, тактичной и обходительной”, это ведь так просто, Дороти!.. Несомненно, хорошее жизненное правило, достойное того, чтобы заучивать его, как мантру… Так что с нее – рвано-короткая улыбка, кивок: “будет исполнено”.
Но все же – как одуряюще-щекотно любопытство кололо кончики пальцев, сжимавших оставлявшую коричневатую пыль коробочку, как же ей хотелось, хотелось, безумно хотелось!.. – Знать. Знать было приятно – приятнее, чем обслуживать рассадник влажно-пьяной духоты и вони. Так отчего же, отчего бы не?.. Дороти стянула глазами вязкую полутьму трактира – в ней стояла гордо-сухая фигура: месье Сейдер. Стоял у двери, сливающейся со стеной – и сам был частью ее: он смотрел на нее, До-до знала это. Знала: смотрел, каждый жест прикалывая иглами к пустоте!.. Но – она была рада его видеть. Раскрыла рот, протянула громко, как могла:
– Бармен, герр Сейдер! – герр Сейдер кивнул и направился к ней, заложив руки за спину. Пол под ним нисколько не скрипел: он ходил легко, “профессионально”. – Не соизволите ли поднести этим донам нашего лучшего вина?
“Лучшее вино” – то же, что и “изысканнейшее шампанское” – то же, что и “самая последняя бражка”… Вопрос – в слове месье Сейдера, в одобрительном взгляде месье Сейдера, в доле воды, порекомендованной месье Сейдером. Для Дороти – ложь, для Дороти – такая мелочь!.. Кто прав? – к чему задаваться подобными вопросами? Дороти знала: ни к чему.
А месье Сейдер ей кивнул – тихо: паралич отцовской нежности сковал шею:
– Вина, господа? Что же, ваше слово есть закон: иначе зачем нужно было это место и я в нем, не так ли, господа? Однако, думаю, вам излишне напоминать, что “благо – за благо”… – он встал за бар-стойку, рядом с ней, с Дороти, где смотрелся куда уместнее, куда роднее.
Сухая рука, а за ней спина и ноги – к длинному ряду бутылок в треть человеческого роста, к толстому черному стекла без звезд пыли: потому что у него была До-до, потому что она проводила по ним влажно-серой тряпкой дважды в день. Его овально-толстые ногти скользнули, постукивая, по стройно-стеклянным бокам… Они звенели, – как жаль, как ей ужасно жаль! – значит, “скорее пустые, чем полные”. Особенно – последняя в ряду, в которой и было нечто, нареченное “лучшим вином.” И в подтверждение пусть не худшим, но и не самым приятным ожиданиям Дороти Сейдер – она слышала твердо-любезный голос бармена:
– Дороти, дорогая, а ты не будешь ли ты так добра принести из погреба вина нашим гостям? – это был приказ. Очевидный для нее приказ.
– Ну само собой, сэр, это мне не составит никакого труда!.. Постараюсь не заставить вас долго ждать, – спрятала руки с коробкой, с молящей ознакомится с ее содержимым коробкой за спину, кивнула, вышла из-за стойки и туда, к двери-стене.
И голос, знающий, конечно, знающий, что она никак не вернется слишком уж скоро, но готовый оставить это как есть:
– Постарайся уж, будь любезна.
Дороти кивнула. На спине у нее остался взгляд: внимательно-тяжелый… Дошла до двери – дернула – шагнула – притянула обратно. Прямо перед ней была лестница, сдавливаемая рассохшимся выгнутым деревом: она не пойдет по ней, ей не нужно было наверх, ей!..
Раскрыла рот, откусила кусок темно-влажного и, – как ей казалось, как она внушила себе, – с кисло-терпкой примесью воздуха. Дороти Сейдер боялась этого места, погреба, да – и не было иного места, где было так спокойно Марте, места, что было так безумно желанно ей… Она еще раз откусила густой воздух своими мелкими, бесполезно-слабыми, – как и вся она, вся!.. Она знала это, так ей сказал Билл, – зубами.
До-до стояла в полумраке. Там, наверху лестницы – теплился бледный свет, по бокам – доски, доски, полированные временем и ее руками доски: ими обшиты холодные каменные стены. Вдруг Дороти приложила белеющее рубахой плечо к одной из стен, весом своих костей, желез, внутренних органов и теплого жира, надавила на нее, словно в надежде просочиться, навсегда стать частью тяжёлой кладки… Только кладки там не было и в помине. Деревянная панель поддалась и, отделившись от стены, провалилась в желтоватый свет погреба – и гулко опустилась на укрытый пылью пол.
Шаг туда, в желто-кислый воздух. И, – одним рывком, лёгким и точным, – стена вернулась к своему исходному, неправдоподобно-цельному положению.
…и это был погреб. Потому что в этой жизни названия идут вразрез с вещами, их носящими. Почему? – здесь слишком просторно. Почему? – здесь слишком светло и… Марта втянула ноздрями воздух, шумно, самозабвенно, зная, что здесь ее никто не услышит – запах. Легко представить погреб, пахнущий землёй, пылью, даже плесенью, но этот кисло-свежий восторг?.. О, как же он не шел “погребу”!.. Так пахнут лимоны. Так пахнет что-то очень живое и юное. А впрочем, кто так сказал? Билл?..
Билл… Она быстрым шагом обогнула стоящий ближе иных стеллаж, подняла одну из досок пола, в открывшуюся влажно-холодную ямку – сверток кремово-коричневого цвета. После – доска с глухим стуком и кратким скрипом облегчения вернулась на свое прежнее место. Все, конец.
Марте очень, очень сильно нужен был этот небольшой тайник – она любила его. В нем можно было многое спрятать – но с некоторых пор он кажется бесполезным. С некоторых пор в очертаниях податливо гнущейся, вечно влажной земли под ними перестали угадываться такие почти-родные, такие прекрасные, изящно-легкие, пусть и неровно-тяжелевшие со временем изгибы: изгибы предплечий, тонких кистей, худощавых бедер, плавные, такие плавные углубления там, где были лопатки!.. Их нет. На самом деле, довольно давно нет. Сколько лет?.. Она не знала. Не считала. Не помнила. Но проводила пальцами – там, где очертаниям должно быть, ища в земле что-то, ища в ней “наполнения”, едва ли, на самом-то деле, связанного с… Оболочкой. Увы!.. – не найдет. Почему? – потому что когда-то не решилась, не осмелилась стать такой же “оболочкой”, стать “сосудом” (упрямо, упрямо билось в ее голове)… Желала она этого? Пожалуй. Жалела о том, что отказалась?.. Кто знает!.. Но взамен, но зато – о, какая же красная кровь у Дороти Сейдер, Билл, была ли у тебя такая!.. Была. Конечно, была, но – очень, очень давно…
– Билл… – прошептала она, не стараясь, чтобы хоть кто-нибудь ее услышал: и потому это слово почти потерялось в ее дыхании, в ее выдохе. Она закрыла глаза. И еще раз, – Би-илл… Когда же по твоим жилам бежало что-то красное? То, пахнущее железом? Такое противное на вкус?.. Когда…
***
…когда на улице было по-утреннему прохладно и – и по-утреннему же безлюдно. Когда весь мир ликовал, дрожа юным, таким юным зеленым пламенем листвы, сквозь которое сочилось заливающее мир медом Солнце. И само это пламя пахло мягко и упоительно, пахло пьяняще. Когда ветер шептал в плечи и волосы Дороти Сейдер что-то легкое, приятное, когда она шла, шла по окраине, уже по самой Молочной улице, позади оставалось все, все, чему не было места в ее новом, счастливом, пусть и столь недолговременном мире… – она шла и могла идти так вечно. Еще не изношенную подошву мягких кожаных ботинок гнула приятно-неровная мостовая, ее руку оттягивала пока пустая банка в сетке сумки, мимо плыли столбы, такие бессмысленные столбы, с которых застывшим, наполненным ржавчиной дождем свисали тонко-черные нити – обычно они висели так потому, что они никому не мешали, хотя никому и давно, очень давно не были нужны, но тогда… Нет, тогда все было… Законченным. И нужным в своей бесполезности, да!.. Это было тогда, когда – когда просто невозможно, так неправильно было быть бесполезным, больным, уродливым. Но – тем не менее… Тем не менее, кто-то все же, конечно, был…
Дороти, – о, верно, тогда ей совсем-совсем было чуждо имя “Марта”: как же она была слепа и потому счастлива, – остановилась пред таким низким, таким редким, посеревшим от времени забором. Не таким, какие плыли сплошной вздыбившейся над головой мисс Сейдер массой, там, далеко отсюда… – впрочем, тут многое, так обнадеживающе-многое было совсем иначе. Дороти отворила калитку, вошла… Наверное она вошла – на самом деле, До-до совсем не помнила это, не помнила, как вошла. Не помнила саму себя в том дне. Она – растворилась, слилась с этим так живо пылающим миром и… И была довольна этим. О, более чем!..
А за калиткой стояли женщины. Одна: белая – с белыми волосами, кожей, уродливо-белыми глазами, и только на щеках, около ушей, сплетались синеватые вены. Белая женщина – такая белая, что… Почти прозрачная. И с таким же белым, бесцветным голосом. Она так мало двигала губами, когда говорила:
– Мадам, я, право, я… Я не совсем понимаю, о чем вы и… Не знаю, как это могло произойти…
А против нее стояла другая – и когда говорила она, на щеках ее вдавливались и распрямлялись рыхлые ямы:
– А ну-ка посмотри, ну, скажи мне, вот что это, что это, а?! – она сунула белой женщине в лицо неполную банку с чем-то белым, жидким, колыхающимся туда-сюда, остающимся на стенках плотным жирным осадком. Чем-то… расслаивающимся, с тонкой полосой чего-то синего-синего сверху.
Белая женщина явно не знала, что ответить, лишь чуть мотала головой, дрожа, как от страха – а пока она молчала, листва шелестом переливалась, текла над их головами. В этой части города этого шелеста и впрямь было вдоволь – и это тоже было совсем иначе, чем привыкла мисс Сейдер.
– Ну, не отворачивай ты голову, слепая ты дрянь, я тебя спрашиваю, травишь, да, травиш-шь?.. – та не унималась, трясла банку, трясла перед ней, совала ей в лицо теплое чуть мутное стекло, жидкость внутри расплескивалась, становилась “жидкостью снаружи”… И как же это было шумно и странно, не так, как должно было тогда быть. И… Не только Дороти придерживалась такого мнения, не так ли?..
Поверх горла банки тогда легла рука. Кому она принадлежала, белой женщине? – о, едва ли, едва ли!.. По правую сторону от нее возник мальчик. Мальчик тонкий, как-то по-особенному чистый, с такими же, – тонкими и чистыми, – прядями волос, почти… Нет, не светившийся изнутри – он сам был светом. Застывшим. Довольно давно застывшим светом, на который успела осесть дорожная пыль, однако – это было так временно, так преходяще, неважно, так… Нисколько не лишало его своей сути. Мальчик: он был самой жизнью, розовой, теплившейся в манжетах, в вороте рубахи из такого ужасно грубого, так отличного от нее полотна… Это был Билл, пусть тогда еще Дороти и не знала этого имени.
К Биллу обратилась женщина, та, вторая, с ямами на щеках:
– Ты… – она набрала в рот слюны, оттянула ее назад сквозь зубы, скрипяще, рвано, – Мальчишка, не лез бы ты не в свое дело…
Она косила на него глаза с толстыми зернистыми выступами в углах, ближе к переносице – а ему было бы как будто и все равно. Его рука соскользнула с горла банки, вместе со второй, такой же тонкой, ладонью легла на стеклянные бока, он потянул банку к себе – а женщина вцепилась в нее, так, что побелели пальцы. По теплому стеклу скатилась густая белая капля – а белая женщина, молочница, стояла и не понимала. Билл сказал тогда, почти рассержено:
– Ну же, мадам, неужели вы не хотите, не можете расстаться с… – он на мгновение смолк, подняв на “мадам” юные, живые глаза. Продолжил, – С банкой такого явно-бракованного, дефектного молока? Не затем ли вы пришли, чтобы расстаться с ней, а?
А “мадам” почти трясло: он был наглецом, он был хамом, он был… Она шипела:
– Да как ты… Нет, конечно, и это тоже, но… Но я хотела бы… – не хотела говорить с ним: а потому и не знала, что сказать.
И он перебил ее:
– Отдайте. Неужели оно вам нужно?
– Зачем же!..
– Ну, если вы так говорите, если все так… Тогда, – он улыбнулся, склонил голову набок, волосы сентябрьской листвой вспыхнули, опали, – Так отдайте ее мне.
…и она и в самом деле отдала. Направилась к выходу, тяжело, суетно, не столько идя, сколько переваливая вес с ноги на ногу, туда-суда – чуть не сбила Дороти с ног (оно и неудивительно! О, До-До ведь и сама забыла, что она – более чем “из плоти и крови”) – за ее, мисс Сейдер, спиной хлопнула калитка.
А Билл – остался. Пока. В его тонких, розовеющих на кончиках пальцах лежала банка с чем-то белым, жидким, с синеватыми, но почти смешавшимися с белым прожилками… К нему протянула руку белая женщина:
– Мальчик, ты… То есть, извините, сэр, вы не должны были…
– Не извиняйся, нет, не извиняйся передо мной. А ты и правда… Слепа? – он говорил быстро, но четко, так легко…
Она сомкнула белые-белые, такие бескровные губы. Не отвечала. Билл подошел к ней ближе – не отводя взгляда от ее лица. Сказал:
– Ты можешь не говорить, если не хочешь. Меня ты, признаться, не особо-то и интересуешь, но… – алые, влажные губы Билла на секунду замерли, – Но я знаю, кто заинтересуется: это всего лишь один сэр, мой старик, тебе совсем не стоит его бояться, точно! И, знаешь… В этой самой банке находится подтверждение того, что он и в самом деле заинтересуется твоим, Жаннет… Ты ведь Жаннет, да, правда?.. Твоим, хм, внутренним миром. С живейшим интересом прислушается к голосу твоей души… И даже не за просто так, пусть плата и не столь… Существенна: послушай, Жаннет, а как давно у тебя была пара новых сапог? А что насчет пары туфель?..
Он тогда замолчал выжидающе. Да: он ждал ответа. А пока – поднес горло банки к губам, наклонил, белая с синеватым влага тихо плеснулась, коснулась его рта… Белая женщина, названная Жаннет, будто хотела остановить его жестом, неуверенным и рваным – но не стала. Сказала:
– О чем ты говоришь?
– Приходите, мисс, на чердак под крышей Собора, туда, близко к небу, знаете же? – при этих словах она сжала губы, она как-то… Вытянулась. Билл это заметил: и потому продолжил, будто спохватившись, – О, нет, не бояйся этого места… По внешней стене ползет лестница на чердак, тебе не нужно входить туда, вовнутрь. не бойся, тебя там ждут. Я проведу. Или… Вы все еще думаете найти постоянных клиентов получше, так ли?..
Белая женщина покачала головой. А Билл – кивнул, да, ведь он, конечно, был прав!.. Ему хотелось верить. Хотелось верить тогда – и хотелось верить после, всегда-всегда хотелось верить… А в тот день он прижал банку к худой груди, пронесся мимо застывшей у забора Дороти, едва не задев ее, – у нее перехватило дыхание, – едва взглянув на нее, пронесся. Но – ей он почему-то впечатался в память. Равно как и белая женщина: Жаннет. Было ли это то, что так любят называть “Судьбой”?.. Дороти не знала. Но одно, пожалуй, уж точно было несомненно…
– Тогда по его жилам текла еще красная-красная кровь, –прошептала Дороти несколько лет спустя. Прошептала Дороти, когда ее колени упирались в доски винного погреба, пахнущего лимонами. Пахнущего так нежно и приятно, так навеки-свежо…
***
Марта открыла глаза. Веки чуть слиплись, словно она только очнулась ото сна – прекрасного, но такого зыбкого сна. Она втянула ноздрями воздух – о, он был упоителен. И подтверждал, что сама она все еще жива, да. Именно. Это было важно – ей-то уж точно.
Она вновь остановила взгляд на череде досок без гвоздей, под которыми был ее тайник. Найдет ли его кто-нибудь?.. Точнее, кое-кто вполне определенный – найдет ли месье Сейдер? О, исключено. Прятать безобидный, судя по всему, подарок было не менее глупо, чем искать его здесь. Да и… Действительно, а зачем?
– Билл бы сказал, что я откладываю дозу удовольствия на время, когда буду в ней больше нуждаться, – сказала Дороти тихо, усмехнулась своим же словам.
Билл… И какое есть ей дело до его мнения? С другой стороны, он всегда понимал ее лучше, чем кто-либо другой. Впрочем, не исключено, что она сама убедила себя в этом. Почему?..
– Вероятно, потому что ему всегда как-то хотелось верить.
А между тем официантка-безответственная-по-праву-рождения проходила между рядами высоких и черных, но таких пыльных (их она протирала не чаще раза в месяц) бутылок, всматриваясь в куски бумаги, привязанные к их горлам и предоставлявшие о них исчерпывающую информацию… Дату. Хотя даже “дата” – понятие относительное.
Вон, на той полке, – Дороти положила на нее руку, – стоит “День растасканных подсолнухов”, который отец открыл лишь однажды на ее памяти, а сам он был изготовлен тогда, когда не существовало этого грязного и душного мира, когда мир был Сном… Хорошим и таким нереальным сном.
Ее ногти коснулись холодно-звонкого стекла, ее губы шептали, разделяя слова на слоги, прямо как в далеком, том далеком Сне:
– Ма… ма, – закрыть глаза, не видеть ничего, и пусть холод паутиной сплетается с нервами в пальцах, – Я… Плоть от крови твоей, знаешь, мама?.. И я люблю это, и я боюсь этого, но…
…не видеть ничего – а перед глазами Сон, едва вспомненный и в очередной раз сочиненный заново. Весь мир: добрые, большие, сухие руки – на волосах Дороти Сейдер, они с силой тянут кверху, они сплетают жидкие, как масло, пряди в тугие косы:
И в ушах: “Мам, не тяни так…” – тонко, нереально.
И в ответ: “Потерпи, Дороти,” – приятно-тяжело.
…“День растасканных подсолнухов” – она помнила его, хотя… А его ли? Ведь это было так давно, так ужасно, так кошмарно давно – и это “давно” так сладко-мучительно, так длинно, так легко оно укладывалось в одно-единственное, застывшее в памяти золотисто-влажное пятно…
***
Пух в горячем вязком воздухе, зуд туч мелко-черных точек, жидко-жгучая соль в руках и за ушами – огромным и высоким комом мир лежал на мягко-белых плечах До-до. Толсто-влажные тяжи тяжелых стеблей скользили в мягко-слабых пальцах – но ей нужно, отчаянно нужно было нести их: поэтому она обхватывала их сильнее, прижимала к рубахе и животу под ней, к круглому подбородку – набухше-огромные желтые головы цветов… А где-то внизу, там, где она не видела из-за желтого с зелено-черным – неровные, тогда почему-то ужасно большие стертые камни мостовой. Они давили на ноги сквозь матерчатые туфли, где-то у взмокшего ворота проткнул кожу один маленький звенящий зуд, белесое с пятнами платье липло к ногам, и ноги липли друг к другу – но До-до терпела, пила сладко-желтый запах и только крепче сжимала свою ношу. Потому что ей нужно было ее нести. Потому что ее очень ждали – она знала это.
Мимо – ноги, ноги, ноги с сухими горячими руками, почему-то без голов: наверное, они просто были высоко и их спалил зажженный Солнцем пух. Но ей было все равно: только бы дойти. Дойти, дойти мимо рядов того, что шелестело и гремело стеклянными банками, мимо рядов того, что пахло грозой – землей – нестерпимо-манящей медовой сладостью… Так много, много чем!.. И, наконец: тонко-вкусной цитрусовой прохладой.
– Ма… Мама, я дошла, я здесь… – ее не слышали. Она схватила охапку цветов ниже, у самых голов: они оставили по рукам блестяще-желтый след пыльцы.
И Дороти Сейдер увидела то, что так хотела увидеть, что было так знакомо, что было так счастливо видеть: стеллажи, собранные из пахучего и колкого дерева ящики, в них – много, безумно много застывше-пылающих солнц: апельсины, апельсины, апельсины!.. И все – конечно же, принадлежит ее маме, все, каждое-до-единого из этих маленьких сладко-кислых солнц, и это – так невероятно, так почти нереально счастливо для До-до…
Острый край камня впился в стопу – Дороти сморщилась, между ресниц выступили прозрачные капли: еще пару упрямых шагов вперед, ведь оно было так близко, совсем-совсем близко!..
– Ы-ырг-ха-а… – и Дороти поднялась на носках и положила пропитанную ее сладко-соленым потом охапку темно-зеленых тугих стеблей. Несколько цветов скатились вниз, дальше от неба и ближе к неровно-оранжевой кожуре: До-до схватила их вымаранными в зелени и земле мягкими руками, аккуратно подвинула ближе к остальным. Радостно выдохнула, – Все.
Вскинула голову с жидкими волосами, желая, так страстно желая встретиться взглядом с родным, теплым, мягким, желая видеть и касаться теплых с толстой твердой кожей рук – но по ту сторону прилавка не было никого. Совсем. Где? – не знала, но верила, что она придет. За спиной Дороти Сейдер проходили люди: все те же ноги-руки без голов, они куда-то все шли, шли, шли, так бесконечно долго, а где-то сверху, сбоку и повсюду палило жарой… Она стояла: охраняла принесенные ей тяжелые цветы. Тоже бесконечно долго.
Шли – потоком, вдруг – одна пара ног отделилась. Дороти запрокинула голову, подняла глаза: мальчик-подросток, длинно-грязный, с чем-то нехорошим на дне глаз, в углу глаз. Он ей совсем не нравился, совсем. Он вынул из кармана сухую руку с толстыми грязными ногтями, схватил сверху что-то оранжево-круглое, развернулся…
– Эй, стойте! – ее писклявый голос забивался обратно в легкие. Мальчик тогда лениво остановился, повернул коротко стриженную неровную голову к ней: глаза насмешливо-зло щурились, – Нельзя брать просто так…
– С чего бы? – уже взрослым хрипло-низким голосом.
– Нельзя… Не уходите, – Дороти было почему-то стыдно, въедливо-отчетливо стыдно это говорить, но почему-то она знала, что должна. Только отошла на два шага назад, только прицепила взгляд к расползавшемуся на нитки шнурку, стягивающему явно слишком широкие штаны: только бы не смотреть вверх, не смотреть в нагло-злые глаза, – Подождите, пожалуйста, скоро придет…
“Моя мама,” – не хотело вырываться из ее рта, стыдливо забивалось в хрящ горла…
– …скоро придет продавец, конечно, придет, тогда и… – она замолчала. Только жгучий жар бил где-то за ушами и полз к и без того красной от солнца шеи.
Под подбородком вдруг что-то резко-зудяще впилось – она придавила к коже ладонь, бездумно скатала что-то в черный шарик из крыльев и тонких нитей-ног. “Сама-и-жди,” – осталось где-то в непроизнесенном, само собой разумеющемся – “сама-и-жди” таким же черно-мерзким комком прилипло к каждой из ходивших под напитанной потом рубахой лопаток его, уходившего куда-то туда, туда, в руках у него мелькало оранжевое… Дороти Сейдер ничего не могла с этим сделать: и стыд-беспомощность, беспомощность-стыд налипли на ее собственную кожу таким же комком, и куда-то изнутри головы к глазам подступало противное тепло обиды… А за ее спиной, сбоку от нее, кажется, везде все шел поток ног и рук…
– Эй, Дороти, посмотри-ка сюда. Тебя ведь Дороти зовут, так? – сказал смешанный с старческим скрипом голос где-то совсем рядом с ней. Она дернулась к нему: огромная, как и очень многие, морщинистая рука держала закрытую тяжелой тряпкой корзину, а другая, точно такая же рука: перекатывала вдоль пальцев тугой стебель подсолнуха.
– Отдайте! – До-до с обидой сжала и разжала глаза, убирая с мира мутную пленку слез, выдернула из руки темно-зеленый живой кнут: рука не сопротивлялась, – Не берите просто так, ждите, ждите ее…
– А ты ее и сама ждешь, да, малышка Дороти? – как-то неправильно нежно расплылось в загустевшем воздухе это “малышка”: и сухая рука легла ей на голову, как-то неловко повела туда-обратно, от затылка ко лбу. В ответ До-до прижала голову к плечу, уходя из-под его пальцев. – Ну, я же вижу, ждешь…
До-до отошла назад от руки, бросила взгляд туда, за твердо-оранжевое маленькое море: никого. Предательски никого. Обидно никого. А ведь она должна была прийти, должна, должна!..
– Откуда вам знать, что я Дороти? – она не смотрела вверх: не решалась. Только на блестящих жуков в круге желтой короны, которую она вертела в руках. – Этого никто не знает.
– От твоей мамы, конечно же, ты ведь ее Дороти… Она много мне о тебе рассказывала. Только не говори никому, что я тебе это сказал, хорошо? Кстати, знаешь, Дороти, я спешу, так что не могла бы ты передать ей кое-что? Вот, подожди минутку… – одна морщинисто-старая рука потянулась к другой, откинула тряпку на корзине: она что-то искала.
Наконец: нашла. Ноги в кожаных негнущихся ботинках отошли немного назад, туда, где был свободный от оранжевого моря совсем небольшой кусок голого дерева. На него – звонко-деревянные подошвы двух пар туфель: одни, длинные, стягивали длинные черви шнурок, вторая – была куда меньше, совсем детская… Новые, совсем откровенно-новые. Это было как-то неправильно, что-то было во всем этом мучительно, мучительно неправильное – и она впивалась глазами туда, где не было никого за оранжевым морем, никого, никого!..
– Это плата, Дороти. Понимаешь ведь? Поверь, это хорошая, очень хорошая плата! – невольный кивок, короткий выдох: “да”, – Тебе нравятся вот эти туфли? – кивок и снова выдох: “да”, – Хорошо бы, потому что они твои… – “да”! – Теперь можно я возьму один подсолнух, как думаешь, Дороти?.. – кивок, выдох, – И, может, ты даже разрешишь мне взять один, только лишь один небольшой апельсин? – кивок, – Как думаешь, Дороти Сейдер? – да, да!..
И – снова никого нет за оранжевым морем. Она зажмурилась, затрясла головой – и схватила, прижала к груди впивающиеся в кожу квадратными каблуками туфли, бросилась за стройные ряды сладко-свежих апельсинов – куда угодно, лишь бы прочь, лишь бы найти, найти, найти!.. И кости ног бились в скользкие камни мостовой через матерчатые туфли…
…Дороти Сейдер теперь не вспомнит, как она бежала: кажется, это было долго. Кажется, этого не было совсем!.. – кто знает? В конце концов, это было и вовсе необязательно: ведь это “всего лишь сон, сон, такой сладко-мучительный далекий сон” (твердила Дороти Сейдер, шептала Дороти Сейдер много лет спустя – оставляя на черном все еще тепловатом изнутри стекле лишенные серой пыли круги)!..
Камни, духота, огонь, заполнявший легкие и кислота, взбиравшаяся по пищеводу к шатко-мелким зубам: мимо стены, окна, гремящий деревом мост. Свет – и прохладная, насыщенная звоном розово-пухлого зуда тень. Камни, крыши, узко-длинный темнеющий карман между домами, и где-то там, в конце – пахнущая родным широкая холщевая юбка:
– Мама… – сказала Дороти шепотом, с силой пряча под бледно-тонкими губами глупо-широкую улыбку, собирающую пухлые щеки комьями. Сильнее вжала в мягкий живот твердые туфли, пошла, туда, к светло-молочному знакомому пятну: зачем-то тихо, зачем-то прижимая мягкое тело к холодно-грязной стене.
Край чересчур широкого ворота стек по круглому плечу – что-то впилось в его белую мякоть: Дороти прижала ладонь, скатала черно-влажный комок из крыльев и ног. Снова. И шла вперед, почему-то старалась не дышать, с радостью и восторгом, смотрела туда, в конец, сваливавший все в мутные пятна: светлое пятно юбки, выше – полные, теплые, всегда теплые пятна рук, и еще – пятно стянутых к затылку волос… Лица не было, не было глаз: все было за. И еще за – был и кто-то иной. Зернистая тень залезала на чье-то чужое худое лицо, застревая чернотой между губами и у переносицы, оставляя только переливающиеся синим радужки: Он. До-до не знала кто это “Он” – но он был страшен, страшен, но от Него Дороти Сейдер все сильнее вжимала тело холодно-склизкую стену…
– Давай уже закончим с этим быстро, ладно? – сказал мамин голос: какой-то тихий, какой-то неровный. Не должен он быть таким: Дороти знала, Дороти чувствовала это.
– Ты… Ты самая, старая сука, отворачиваешься… Не хочешь, а? Не с таким, как я, а? – ответил больной хрип: откуда-то оттуда, из тени. Он вытянул руку: солнце осветило ее, неровно-жилистую, в гное и грязи, в ней блестел металл. Блестел – и дрожал, ходил из стороны в сторону, будто он был ужасно тяжелым, неподъемным…
А белеющая широкая юбка стояла, стояла тогда, и ни одна складка не перебегала в другую. Застыла.
– Быстрее!.. Давай уже.
Металл коротким блеском ушел куда-то вниз, в тень – и снова блеснул в пятне мутного солнца, но уже в другой руке, с крепко-полными пальцами… “Ма-ма… Ма-ма…” – беззвучно раскрывались и смыкались губы Дороти Сейдер. Металл застыл где-то за толстым пучком волос, – пахнущих землей и теплом волос: знала До-до, – затем: сдавленно-короткий стон…
– Р… Рук-ку… – сдавленно, булькающе… В пятне Солнца: та же рука, она поблекшим металлом была разрезана поперек, высвободилась тяжелая капля сине-темной крови. И женщина припала к ней, к грязно-кровоточащей руке губами: растеклась по грязно-холодным камням ткань светлой юбки. И только голова с плечами чуть вздрагивали, вверх-вниз, мелко-судорожно, только полные пальцы стягивали кожу, обтягивающую Его кость, они ползли вверх – резко, с нажимом вниз – и снова вверх… И только на уродливо-худом лице закатывались ярко-синие глаза и плевком расползалось блаженство, смешанное с ужасом, восхитительно-отвратное боль-наслаждение…
Дороти Сейдер стояла. Дороти Сейдер смотрела. Они были пятнами, сливающимися вместе и распадающимися на части – были близко и словно бы не с ней, словно бы в другом, дефектно-диком мире. Дороти Сейдер разжала руки – с деревянным грохотом упали на камни две пары туфель: длинная, красивая и маленькая, какая-то игрушечно-ненастоящая. И жар стыда и страха ударил изнутри черепа Дороти Сейдер: “я не виновата, не виновата, не виновата…” – билось вместе с жаром…
Голова у руки прекратила дрожать: она дернулась, неуклюже развернула за собой полное, налитое теплом тело – большие руки врезались в землю, удивлением и страхом блестели в полутьме тени глаза… Но все – уходило в тень, скрадывалось тенью: лишь влажный рот очерчивался жидким синим огнем. Рот криво исказился – и синий огонь тонкой струей стекал по подбородку:
– Не… Смотри… Не смотри на меня, Дороти, отвернись, отвернись… – рот в судороге упал вниз: синяя струя соединилась с землей, стекала по камням, – Не смотри, не смотри, не смотри-и!..
…когда Дороти вернулась, над оранжевым не было ни одного подсолнуха.
***
– Тебе было стыдно, правда? – спросила До-до, оставляя на пыльном стекле костяшки пальцев. Стекло под ними теплело. Все еще. – А впрочем, это все было так неважно, так неважно, так давно… Да и было ли?..
Она скользила рукой по ряду бутылок, оставляя блестяще-черные в сером дорожки. У Дороти на некоторые вещи была поразительная память: вот, хотите ли знать, “День грозы, любимой поэтом”. Он появился на этой полке ровно, – она знала, – семь лет и двадцать семь же дней назад… Помнила эту грозу: вряд ли ее мог кто-то оценить по достоинству – кому есть дело, в этом мире выживали только умы чисто… практичные. Тупо-скучные умы, остальные же долго не жили – Дороти и мистер Сейдер знали это, напоминали это друг другу. “Интересные”, “скучные” – вероятно, они сами же и придумали эти категории, а как же!..
“День грозы…” обладал плотным вкусом, обильно пенился и приятно потрескивал на языке – проще говоря, вполне сошел бы за “игристое шампанское”. И помимо него – нескончаемая череда дней прошедших застыла в столь же нескончаемых “Днях плотного хлеба”, “Днях хриплого горла”, “собачьего кашля”… Дороти Сейдер остановила руку на боку одной из бутылок – непривычно-черной: на ней было в разы меньше пыли, чем на окружавших ее. На “Дне Билла”. Вот, собственно, то, что идеально соотносится с определением “лучшего вина”, да…
“День Билла”. О, она помнила его!.. День, когда он исчез уже совсем, уже навсегда, когда заместо него на полку встало тепло-черное стекло. Она никогда не пробовала его, – не могла-не была должна-не хотела, – однако верила, что он: “вкус настоящей грусти”. Дороти аккуратно, трепетно сняла с полки сосуд полный темной густой жидкости, мягко опустила на деревянный пол. Как заворожённая, она с лёгкостью могла бы смотреть, как пронизанные светом крупные хлопья поднимались со дна и закручивалась ленивым вихрем, прежде чем опуститься вновь…
Билл. Дороти, опустившись рядом, обвила руками гладкую тару и принялась медленно укачивать ее из стороны в сторону: словно ребенка. Глаза ее были закрыты.
***
– Билл… – провела зубами по сухой губе, стянула сухое окончание фразы, – И все же мы встретились при странных обстоятельствах.
Марта прекрасно помнила тот день – а может, и нет: может, она могла придумать его не менее подробно, могла внушить даже ярче всей её прочей жизни!.. Могла. И не было для Марты никакого “на самом деле”.
Тогда, тогда мир был, тогда мир стал… Странным. А может, это просто стало заметно тогда, кто знает? Все, от начала и до конца: темно. Сыро. Холодно. Взгляд с болью и страхом отрывался от камня под ногами: потому что сверху не было ничего. Ветренно-беззвездное ничто!.. Дороти Сейдер не хотела быть там. Но все же была – почему?
…она искала Билла. Верно: она помнила – помнила, потому что она его убила. Не напрямую, не полностью – но все же, все же, все же!..
– Прости меня, Билл, прости, мой милый, милый Билл… – просьба паром оседала на черном стекле, губы плоско-жирными червями оставляли влажный след…
Марта смотрела на него, на его странно-выгнутые белесо-тонкие руки, ноги. А он лежал, он выталкивал из себя свою фосфорически-синюю кровь – это было красиво, это завораживало, это пугало. Впалая грудь судорожно вздымалась – и опускалась: все реже, все медленнее, медленнее… Дороти Сейдер ничего не могла сделать. Совсем, совсем, совсем… Он пока дышал. После – все чаще, чаще, все судорожнее!.. Боялась ли она? – нет, отнюдь нет. Дура? – возможно. Но как же ей было все равно, как же ей было до глубины души плевать…
– Не ты первый, мой милый Билл, не ты последний, – скажет она после, спустя много лет, укачивая на руках, вжимая в грудь и плечи “День Билла:” последнее, что от тебя осталось, Билл, последнее, что не умерло тогда…
После, – а может, это было и “во время”, кто знает, кто!.. – грохот колес о дорогу, где-то близко зажглась лампа: въедливо-яркая после синей крови, выжигающая глаза. Желто-оранжевая, керосиновая – она раскачивалась в чьих-то руках и вместе с ними: Ганс Мельник. Он был там. Зачем, почему он? – Кто знает? Не Дороти: этого не знала Дороти Сейдер. Все размывалось в этом заново придумываемом ей дне!.. – он боялся ее, боялся Билла, он кричал, он кинулся к ней… А может, нет? Все смялось, все смешалось и стерлось: потому что было неважно.
– Я запомню только тебя, тебя, тебя!..
…свет. Синий свет. Много жидкого синего пламени… Она едва могла отвести взгляд от того, чего боялась – от того, чего она не понимала – от того, что желала понять.
– “Водопровод”, Билли, “сплавивший две разжиженные души, собравший воедино лучшие части плоти их, объединив ток их вен и артерий, едва не поглотивший ту, бледную и жалкую “душу”, распределивший сознания”… Ай, к черту, к черту это все, – гораздо позже Дороти Сейдер сказала это, тогда и смолкла, тогда и снова начала говорить, – Пожалуй, это следовало записать, да, следовало перечитать написанное, следовало выучить наизусть, безусловно следовало, есть в этом что-то особенное, что-то важное…
…тогда синий разлился – заполнил собой, своим неестественным светом мир. И она видела, помнила испуганные, полные пустотой глаза Ганса и тонкую фигуру, стоявшую над ним. Фигуру, не нуждающуюся боле, – да и никогда не нуждавшуюся!.. – в ее помощи. Фигуру с источавшими свет глазами. А после, что было после, после!.. – мясник остался на мостовой грудой мяса, примерно такого же, какое он резал полжизни: возможно, только хуже качеством. Но – грудой живой, дышащей, хрипящей… Ей тогда было на него плевать до глубины души. А может и не совсем, в конце концов что – он, что он, в сравнении с чем-то настолько… Настолько прекрасным, единственным в своем роде!.. Он ценен лишь в той мере, в которой он – часть его… Но тогда – но в ту ночь в ее руках легко могла оказаться часть более… Полная. Изящная и…
– Билл, Билл, мой милый-милый Билл, как же, как же ты прекрасен, тихо-жесток ты был тогда!.. Билл, Билл… Почему я не стала частью тебя, почему ты не стал частью меня? Почему?.. Если бы я знала – почему… – шептала Дороти Сейдер, шептала и все еще боялась стать “частью”, стать “одной из” в собственном теле… Боялась стать худшей и ненужной частью самой себя. Так ведь это было бы, не правда ли, Билли?.. Билли…
…а тогда – мир утонул в двух сиявших на чужом лице чужих глазах – чужих и чуждых тому, что она знала до сих пор. Лице, под тонкой, красиво-белой кожей которого лениво бежала зачем-то синяя кровь. Глазах, не видящих ее – зато, конечно, видящих что-то… Иное. Прекрасное иное. Конечно, она забрала его – она не могла видеть, но хотела слышать о нем, но она понимала какой-то частью себя, как это важно, как это восхитительно – видеть!.. Забрала: это было невыполнимо, это было страшно, это было то, от чего она не могла отказаться. Поманила его: выеденного дочиста Билла, которого она никогда-никогда и не знала – и получила донельзя заполненного Билла, которого она, напротив, пыталась понять изо дня в день, которого она почитала за лучшую часть ее жизни, тупо-слепой и бесполезной жизни!.. Он был нужен ей: она забрала его с собой.
Все было просто, все всплывало в сонно-завороженном разуме само собой: завернуть его в тряпку, – холщовую пыльную тряпку с насохшей на неё грязью (какая это была мелочь), – подальше от чужих глаз, ведь он был только ее, был ее собственностью!.. Дальше: провести мимо барной стойки, мимо смутно-знакомого сонма красно-пьяного кого-то. Конечно, в отсутствие мистера Сейдера, в краткое отсутствие, в более чем достаточное отсутствие… Провести мимо лестницы, между рядами черно-блестевших бутылок, и – вниз: оттянув пару досок, ничего не стоило разгрести руками влажно-сырую землю и заменить ее на кое-что… Поинтереснее. На кое-что ее, ее, да, принадлежавшее ей одной!.. На кое-кого. На Билла. Его труп? – едва ли, он был лучше его “живого”!.. Именно так: он был тем-самым-Биллом, верно, верно…
Марта помнила. Никогда не забывала, как трепетно-радостно было наблюдать, как гибкие куски дерева с тихим стоном прячут “ее маленький секрет”. “Секрет” – “лучшую часть ее жизни”: Дороти Сейдер сама сделала его таковой. И – каждый, каждый раз она смотрела на тонкий слой древесины, глушащий ослепительный блеск негасимых во мраке, мерцающих глаз…
Но даже лучше этого – лучше было слышать, вслушиваться в голос ее Билла, Билла, который никогда не разговаривал с ней так, как с ней говорили… прочие. Бездушный голос. Нежный голос. Убаюкивающий голос, голос, питаемый чем угодно, кроме “жизни”!.. Голос, так любивший говорить о ней, как о “Марте”. “Марта, Марта, о моя Марта…” Голос, который так легко, так приятно ложился на бумагу – и который не уставал напоминать ей, что именно это “очень-очень важно, важнее чего бы то ни было”. Впрочем, она без труда верила в это. Крайне легко внушила себе это.
Зачем же? – она спрашивала себя, зачем же ей было это надо, почему она поступила так, почему она прятала его?..
Много раз спрашивала. И ответила, спустя много, безумно, как ей казалось, много лет:
– «А потому что: а почему бы и нет?», – она улыбнулась. Марта улыбалась самозабвенно, – Впрочем, такой ответ слишком “три-ви-а-лен” для Марты, как думаешь, Ганс?
А после – после блаженных лет, после прекрасных лет, когда она жила от возможности до возможности услышать голос – услышать, что говорит этот голос, записать, что говорит этот голос, как бы очаровывающе-бессмысленно это ни звучало!.. – а что после?
– А после был День Билла, – она не могла не помнить об этом. Никак не могла.
Ее передергивало, трясло, когда она вспоминала о нем – по ее щекам текли слезы, и жизнь начинала быть бессмысленной – или начинала иметь идиотский, не нравящийся ей самой, но все же необходимый “смысл”. А что она помнила-то?..
Дороти Сейдер зажмурила глаза – прижала лоб к твердо-гладкому стеклу: высвечивала в памяти въевшиеся в нее пятна, запахи, складывающиеся в образы…
…перед глазами – в грубой, покрытой жестким бледным волосом руке лежал кинжал: такой же, какой был и остается под корсетом его дочери. Только крупнее. Почти видела – его лезвие в последний раз отразилось в ничего, совсем ничего давно уже не выражавших зрачках – оно коснулось роговицы и пошло куда-то в сторону… А она, До-до? А она ничего не могла поделать – не имела никакого права что-то сделать. Ведь – так было правильно, она знала это, знала… Марта помнила, как все еще ложно-свежая кожа ссохлась, как свет вытек из-под нее, перепачкав, оставив после себя лишь пятна, пятна, уродливые пятна…
Все просто. Мистер Сейдер в тот день нашел ее тайник. И…
– …и лишил его ценнейшего и единственного содержимого, – закончила она. – И мне пора заканчивать с этим. Пусть и лишь для того, чтобы перейти к следующему, да…
…и звук собственного голоса словно вывел «Марту” Билла, “Марту” Ганса Мельника из транса. Она положила руки на лицо, потянула кожу вверх, отпустила.
Она пока была жива – и это было важно.
Она открыла глаза, она встала, приложив тяжелую темную тару с писанной ее рукой этикеткой “День Билла” к ключице – ее чуть шатало, но она удержалась на ногах. Опираясь на стеллажи, на, кажется, вросшие в них бутылки, как только могла быстро Дороти Сейдер вышла из погреба. Осталось самое сложное, но и это она повторяла уже в который раз: аккуратно поддеть деревянную панель, проскочить навстречу такому родному влажному полумраку и, – лишь бы успеть до того, как деревянная плаха коснется пола!.. – мягко вернуть эту часть стены обратно. Все – обратно. И – вот она уже стоит за ней. Стоит. Дороти прерывисто выдохнула, останавливая застрявшее где-то в голове сердце… Кажется, это был “выброс адреналина”, так, Билл?
***
Наконец, возведя в возможный абсолют “спокойствие, грацию и приятность в общении”, Дороти Сейдер вошла со своей ношей в степлившийся воздух паба. Бедра ее мягко покачивались, шелестя тяжёлыми складками грубой ткани юбки.
Когда До-до приблизилась к стойке, она встретила сухие глаза, говорящие таким же сухим голосом:
– Дороти, неужели ты? Все же, долго, – месье Сейдер сокрушенно повел головой: туда-обратно, – Я уж было подумал, что ты нашла занятие поинтереснее обслуживания этих сеньоров, а, Дороти?..
Он сухо сложил губу к губе, приподнял брови. Улыбается… Улыбайтесь, сэр – это значит, что все хорошо.
А Дороти была весела: дошла до стойки, поставила бутылку, положила на ее черные холодные бока тонкие руки, склонила голову – ее маслянистые у корней волосы потекли к одному плечу:
– Право, и как вы могли на меня такое подумать? – она играла “рассерженность”, “досаду” и еще кое-что, что было лучшим из ее скудного репертуара, – Впрочем, в качестве извинения я смею предложить вам кое-что действительно исключительное, кое-что, что сможет удовлетворить ваши… Вкусы.
Последнее слово она произнесла отчетливее, чем предыдущие, старательно растягивая губы: “вкус-сы”. Ее взгляд проскользил по тем, кто находился позади нее, по тем, кто находился перед ней, по правую и левую руку от нее… “Вкусы”. Чувствуют такие твари вообще хоть что-нибудь? – хотя «такое пренебрежение, тем более по отношению к клиентуре, подлежит порицанию даже в мыслях юной леди»… Ну что ж, как будет угодно.
Бармен протянул к ней свои как-то по-профессиональному цепкие кисти, взял черное стекло, – краткий скрип по столешнице, – прошелся краем глаза по этикетке на его горлышке, замаранной мелким почерком. Ее почерком.
На миг взгляд герра Сейдера застыл на этом несчастном клочке бумаги. “День Билла”. Что-то вспомнил, не так ли? – Дороти смотрела на него, пристально, ужасно пристально, просто неприлично пристально. О, она предвкушала этот момент, она его ждала, ждала, ждала и боялась, что – это всплывет, снова!.. Впрочем.
Впрочем – на то он и “миг”: он, месье Сейдер, тут же вернулся в свое до рези в зубах привычное состояние “живой услужливости”, вынул пробку, налил дражайшему гостю изысканнейшего вина. Всего лишь очередное пойло из еще одной очередной бутылки. Очередное – а спустя пару секунд бесследно исчезнувшее в недрах желудка “благородного дона”: “круги своя”, Марта, они не так-то просто отпускали ее!.. Бесконечные и бессмысленные “круги своя”: покидаешь один, меняешь его на следующий. Следующий, не столь уж отличный от предыдущего.
Получив одобрение, – не из-за “терпкого насыщенного вкуса”, а из-за жгуче-безумной мути: и пусть! – серо-коричневая жидкость растеклась по пяти стаканам. По струе пробежал электрический заряд ярко-синего цвета – и тут же эта искра, последнее, что было дорого Марте в этой бурде, – закралась и потухла в бликах стеклянных граней. Показалось ли?.. Может. Это было неважно.
Когда-то Билл сказал – тогда же Марта записала:
«…их пойло весьма затруднительно назвать алкоголем – его там нет ни процента или же в ничтожных количествах. Это скорее нечто вроде сильнейшего [неразб., предполож.] психотропинного [«психотропного”?] вещества неспецифического действия».
…что это – правда, что бы она ни означала? Может, все равно же – чуть более ранняя запись:
“Тонкости терминологии – всего-навсего тонкости терминологии. В конце концов, люди сами наделяют слова смыслом, все упирается лишь в их способность сколько-нибудь точно понимать друг друга.”
…Дороти Сейдер выучила это: ненамеренно, просто так получилось. Бармен, разливая по стаканам вино “благородным донам”, время от времени бросал взгляд на нее. Она застыла. Опять застыла. Она всегда делала это так тупо, уродливо, неестественно… Смотрел на нее – и тут же терял желание смотреть. Вероятно. А может, он просто был слишком занят…
Ведь он был на рабочем месте, ведь он разливал “День Билла”. Не жалел его, лил едва что не через край – он дымился, да, “День Билла” был обжигающ: каким был таким и оставался, он раскалял стекло граненого стакана, выжигал глотку и руки, но… Но донам было все равно: утренние посетители, как правило, неприхотливы. И они были рады, о, они были очень рады подобной щедрости.
А пока – вот что: кому же, как не ему, месье Сейдеру, знать, что под определение “лучшего вина” куда точнее подошли бы ещё полсотни бутылок, но – нет. Нет, любезная мисс Сейдер выбрала именно “День Билла”!.. Намеренно. Почему сегодня, почему сейчас? – нет ответа. Но только ли у нее?.. Кто знает.
А пока – утро начиналось прекрасно. Это чувствовалось – это было в самом воздухе. А может, просто у мистера Сейдера было удивительно отличное настроение. И мистер Сейдер, закончив пока с прочим, смотрел на свою До-до. Смотрел, как она взяла тряпку из-под барной стойки – белую тряпку, совсем белую. Как начала водить тканью по ряду стоящих позади него бутылок из высокого толстого стекла – и, верно, чувствовала, какие они где-то там, в самом нутре, теплые-теплые, почти по-живому – теплые…
Дороти слышала пьяный, вяло-громкий окрик за спиной:
– Эй, как тебя там… Что-то на “дэ”, кажись… Дория какая-то-с… Дория, ду-шеч-ка-с, ты… – это был тот же благородный дон.
И что же он может сказать? – До-до положила тряпку рядом с одной из бутылок: она опала кучей тонкой белесой материи. До-до повернулась к тому, кто, верно, обращался к ней. Она ждала. Ждала базовую просьбу, ждала ужасно-тупую шутку, ждала элементарный вопрос – что еще ждать от такого благородного рыла? Но…
…но от чего-то, от чего-то, от чего-то, – если б она знала, если б могла предположить! – в ее душе тысячеструнным оркестром, пусть тихо, пусть несмело, но заиграл… ужас? Почему, почему же?..
… он был вызван словами: они вываливались у него изо рта медленно, по слогам. Даже слишком медленно. Отделяя каждое слово теплым, но ужасно тяжёлым выдохом – словно бы он дышал одним только насыщенным паром:
– …ты, него-о-одница-с, зачем… – стеклянное дно стакана ударилось о столешницу, “День Билла” внутри плеснулся и разлился пятном. И он же, “День Билла”, говорил с ней, – Что же ты спрятала под тон-ки-ми гиб-ки-ми досками-и-и?.. – и заросшее мочалом бороды лицо сеньора-благородного-дона расплылось в мерзко-вежливой, совершенно пьяной улыбке.
Дороти… Застыла. Но от нее ведь ждали ответа! – а потому сказала, едва двигая губами, отходя назад, назад, к ложно-живому теплу под черной тарой. Отходя под взгляд месье Сейдера. Разочарованный, сожалеющий… Но она должна была ответить, и потому искажала губами нервное дыхание, как могла, как могла “учтиво”:
– Не имею ни малейшего представления, благородный дон, о чем вы изволили…
‘Нет смысла писать то, что невозможно услышать”, – сказал Билл.
…”исполняющая обязанности официантки”, чего тебе стоило-то сказать кое-что просто и разборчиво, подчинить свои действия собственной воле, неужели же тебе это сложно?! – сложно. Ей было чертовски сложно исказить поток воздуха, вырывающийся из легких, до такой неестественной формы, как “речь”!.. Но титанические усилия обращаются в прах. В свист. В бормотание. Ради чего, чего?..
…но кто же спросил, кто, кто?.. – она уставилась на него. Невежливо. Неучтиво – уставилась на того, кто заливал теперь истощенное горло серо-жидким огнем. Уставилась на того, кто говорил особо, с интонацией, которую она бы не спутала ни с чем – с манерой речи, присущей временами Гансу Мельнику. Говоря так, как говорил Билл…
Губы Марты шевелились, она говорила, она пыталась сказать:
– Какой вздор.
Едва ли.
…было слышно только дыхание, дыхание, такое судорожное, судорожное, но – “речь”?.. Разве что так:
– Ка… <Провал. Звук, порожденный, но благоразумно решивший не покидать своего чрева> вз-зд… <провал> р! Вз-зд, – и все. Ко-нец. Конец, конец, и не единой возможности оправдаться, оправдаться!..
Ничего ей не ответило. Никто. Ничего и виду не подало, что услышало – это было страшно. Жутко. Неправильно. До-до была осуждена – или была близка к этому. Ей не хотелось узнавать это наверняка, не хотелось уточнять – ей просто хотелось уйти, сбежать, не видеть и не слышать – и чтобы у нее с этим миром это было взаимно, да, взаимно! Чтобы и он не слышал и не видел ее, ее, ее…
Дороти Сейдер вышла из-за стойки. Расталкивая редких утренних посетителей, «миледи» поплелась в сторону незаметной, обещавшей незаметность любому, кто войдёт в нее, двери. Поплелась, путаясь в ногах-складках-юбки (спроси: даже она сама не смогла бы в данный момент разобраться, в чем конкретно: все обращалось, смывалось и сливалось в нечто единое, мутное, отвратительно, тошнотворно мутное) – ее никто не остановил. Точнее, не остановил месье Сейдер, отвернулся от нее, а прочие – были лишь потными грязными руками, проводившими, упирающимися в ее ноги, колени, бедра, но – ей было все равно, сейчас ей было все равно… Ведь с ней говорил Билл: она верила в это. И вот – заветная дверная ручка, а после – долгожданная темнота. Панель – доска, как тогда, как недавно и так давно, как часто, слишком часто…
Марта бы не удивилась, если бы под чередой досок оказался не ее “маленький подарок”, а пара мерцающих, – но осуждающих ее, правда же, правда? – глаз. Пара зрачков, следящих за ней, в которых каждый раз вспыхивала усмешка, когда взгляд Дороти встречался с ними – будто они наконец-то ее поймали после долгой игры в прятки… А может, она тоже всего лишь верила в это.
…но – нет. Не было там никаких глаз, глаз Билла – они, верно, давно сгнили, отделенные от всего остального. Там все еще находилась всего лишь земля, а на ней – всего лишь светло-коричневая коробочка из плотной бумаги. Дороти смотрела на нее: и где-то между кишок и почек чувствовала жар и зуд, еще – металл, который ужасно горячо и протяжно плавился где-то в желудке, который растекался по венам и артериям, закупоривая их, делая невозможным любое движение. Словно ртуть, миллионами тяжёлых капель давившая ее грудь…
Как глупо: откладывать “на потом”, растягивать “приятное ощущение интриги” – Билл назвал подобное [как же, Марта?] “мазохизмом”. Странное, но словно родное слово.
Марта суетно, скользя вспотевшими пальцами по промасленной ленте и плотным складкам бумаги, открыла ее. Прошептала, не отрывая взгляда от содержимого, стараясь не понимать, стараясь внушить себе, что она не понимала, в чем именно оно заключалось, а губы шептали:
– Ганс Мельник, что же ты делаешь…
Это было «претенциозно», как сказал бы Билл – и словно жидкого свинца у Марты под ребрами стало слишком много. Глупая мысль. Ужасно глупая, но такая до ужаса настоящая, такая ощутимая!.. – он всасывался в кровь, не оставляя ни малейшего места для кислорода… Но вдруг последний, казалось, начал занимать прежние позиции, а сплав же вязкой, кошмарно душной жижей стал подниматься по пищеводу – до смешного по-дурацки, надуманно, но… До какой же степени реально.
Нужно было идти. И ей было известно – куда.
***
Воздух – улица, залитая жёлтым туманом. Жёлтым? – потому что свет уличных фонарей рассеивался в пелене неба, ставшего одного непроницаемо-серого… нет: все же такого же жёлтого цвета. А может, это было одно и то же. А может, это было не важно. Земля и небо – одно и тоже, не отличить друг от друга! Словно весь мир – прослойка, лишь прослойка между разрезанным повдоль куском хлеба. Хлеба отсыревшего, хлеба обманчиво похожего на свежий, на лучший. Только вот нижний ломоть черной плесенью пронзала уличная грязь. Мелькнув взглядом по пустой улице, Дороти плюнула в ровный желток снега – от этой “прослойки” несло мерзко-склизкой кислотой. Она немногое помнила, не о многом думала, но этого хватало.
Вперёд. Она знала, где его искать: Ганса. О, туда ведёт проторенная, укатанная, утоптанная дорога!.. Марта смотрела и видела: даже камни там были стерты больше, чем где бы то ни было – ничто так не обозначает свой маршрут, как Марш Надежды. Дороти Сейдер должна только лишь следовать ему. Предельно просто, правда же, Марта?..
Под ногами – снег. Почти жидкий, скользкий. Местами выглядывает мощеная улица. Она шла, шла, чем дальше она шла, тем сильнее сжимало и комкало ее душу… предчувствие? – пожалуй. Предчувствие опасности. Чувствовала: ее преследуют сотни горящих ослепительным синим пламенем глаз – а может, это она их преследовала, это она боялась и упивалась этим, как думаешь, Марта?..
После – ступени. Тоже скользкие, высокие. Дверь. С молотком и колокольчиком из зеленой бронзы: старье. На них каплями собралась влага, холодная – и от нее кожа стыла к металлу.
Дороти постучала – ей открыли. Не сразу, но открыли. Из дверного проема дохнуло пряно и сладко: дохнуло сырым мясом. Это был даже… Приятный запах. Это был запах хоть какой-то жизни. На двери все еще лежала рука: широкая рука открывшего. Дороти подняла голову, сказала ему:
– Здравствуй, – ненадолго замолчала: ни слова в ответ. Ни кивка. Ничего. Она продолжила, – Кажется, Том, если не ошибаюсь?
Именно: Том стоял в дверном проёме. Не то он был широкий, не то расстояние от одного косяка до другого было даже слишком скромным, но – ничего не было видно из-за его груди, из-за его головы, плеч и рук. На составленной из потно-грубых тяжей шее Тома висел широкий фартук, на нем пятнами засохла кровь: темно-коричневая, когда-то красная. И ни капли исчерна синей. Стоял: одна рука на двери, – вцепилась в нее, не пуская Дороти Сейдер, – а во второй лежал тесак. Лежал, упрямо тянулся щербатым лезвием вниз, к камню порога, едва держась в короткопалой кисти… Но не падал. И, конечно, не упадет. Ведь: Том. Стоял: само воплощение тупой угрюмой силы – хотя беззлобной, хотя какой-то теплой даже!.. Ну да это было только хуже, это только больше раздражало мисс Сейдер.
Тома не развлекало молчание. Он спросил:
– Зачем пришла, Марта, если не ошибаюсь? – он назвал ее “Мартой” с каким-то особым удовольствием. Как будто дразнил. И все же: “Марта”?..
– Вы, верно, все же ошиблись, сеньор, – учтивая улыбка: учтивая в той мере, в которой Дороти была на нее способна, – Я Дороти. Дороти Сейдер. Вп… Впрочем…
И такой знакомый до боли спазм – голосовые связки слиплись между собой. И ей не сказать, ни слова, ни единого!.. – она ненавидела себя за это. Этого не должно было быть сейчас. Невозможно быть до такой степени… неисполнительной. Бесполезной – ни за что!..
– Что “впрочем”? – Том спросил, она не отвечала. А ведь слышала же. Зараза. Ему приходилось додумывать за нее, – Да какая разница-то, особенно такой как ты: Марта, Дороти, Сюзанна, Петра… К черту, одни звуки же. Не бери в голову, просто… Он, Ганс то есть, как-то раз назвал тебя “Мартой”, вот и… Это же ерунда, а? Хотя, может и не тебя он так звал, черт его разберет. Да и я в ваши дела не лезу.
Она молчала. Будто и не слышит – он знал: слышала. Знал. Значит, ему ничего оставалось, как говорить, говорить столько, чтобы она хоть что-то “сочла достойным ее ответа”. Что-нибудь, с чем она просто не могла молча согласится:
– …а, все же ты, может, хочешь отблагодарить за приятный сюрприз нашего Ганса? Потому и пришла, а, Марта-Дороти?
Ганс никогда не нравился Тому. И это было обоюдным – так думала мисс Сейдер, в это верила мисс Сейдер. И все же ему как будто бы нравилось болтать с его Дороти, определенно: иначе зачем было лыбиться так идиотски широко, а?
Дороти открыла рот – так было проще дышать. Закрыла. Наконец, выдавила из гортани:
– “Приятный сюрприз”, говоришь? А ты знаешь, о чем конкретно идёт речь? – сказала и подняла на него взгляд, а он же… А он нависал над ней, и от него пахло мясом, которое он резал, но больше… Но куда больше от него несло каким-то странным спокойствием. Безразличием. Отсутствием интереса к чему бы то ни было: и к ней тоже. Дороти считала его “скучным”, а ему было всего лишь наплевать. Она повторила, – Знаешь, что было в той коробке?..
– О, так ты думаешь, я бы стал вскрывать его передачки? – он поднял брови. Как-то неестественно, с усилием, будто кожа на его лбу плохо гнулась, – Да уж, хорошего же ты обо мне мнения, однако-с таки..
Он покачал головой – это несколько раздражало миледи. Но она должна была говорить с ним спокойно. Ведь он был… “Провокатором”? Билл бы назвал его именно так – а может, и нет, может, он и внимания-то его бы не стоил… А может, Том был “про-во-ка-то-ром” только в ее глазах. Но – ей должно было быть не до него. Не сейчас. И – никогда. Куда важнее: свёрток, который она прижимала к ноге с отвращением и страхом. Страхом потерять. Страхом, что его, этого свертка, никогда и не было – лишь игра больного, расстроенного воображения, как и все иное, все, что было ее “лучшей частью жизни”!..
Дороти спросила, смотря в неприметные глаза какого-то грязно-неопределенного цвета:
– Где Ганс Мельник?
Ей было любопытно, ей было интересно, продолжит ли юлить этот обладатель наглой…
– Где кто?
Она повторила:
– Ганс. Ганс Мельник. Мясник. Такой грязный и вечно пьяный, странный такой тип. Ты знаешь его, правда же, То-о-ом? – вытянула это “То-о-ом” сквозь сложенные в кольцо губы.
Он не заметил издевки – или ему было все равно:
–Не здесь.
– Лжешь, – она сказала это, она смотрела ему в глаза… “Все равно”. Он, верно, считал ее “истеричкой”, хотя ее едва ли интересовало, насколько он в таком случае оказался бы прав!.. – Пусти.
В ее мозгу билось ритмичной жилкой: “Хватит. Тратить. Время.” Она попыталась протиснуться между облезлым косяком и ним, теплым, со сладко-пряным до отвращения запахом, впитавшимся его одежду, въевшимся в ороговевший слой кожи… Нет. Не могла.
– Эй, ты бы разрешения спросила бы хоть, а так… – и растянул рот в полувиноватой улыбке.
…конечно, он оказался сильнее. Вполне ожидаемо сильнее. Он не пускал ее, не давал пройти рукой, все еще державшей тесак, только державшей уже крепко, лезвием от нее – и словно ловил ее… Играет, значит? Идиот.
Но как будто же она не знала метода действеннее грубой силы, а, Марта-Дороти? – знала же. У нее был пропуск, был ее “счастливый билет” и заключался он в следующем: она сказала, сказала с нажимом, она кричала, стараясь поднять голову над этим нагло-высоким, нагло-крепким плечом:
– Ганс! Ганс Мельник! Эй, я пришла сюда, Марта пришла сюда – ты разве не этого хотел, не этого?!
Том уже и не загораживал ей проход – потому что она и не пыталась пройти. Она ждала. Том поднял брови, сложил лоб еле гнущимися складками – что, глупо?.. Опустил голову к низу:
– Да ладно тебе, закатила истерику, – его голос смеялся, но… Но он как будто бы просил прощения, как будто бы извинялся, – Я б тебя и так пустил… Наверное. Почему нет… В конце концов, к нам нечасто кто-то заходит, верно же?
Он обнажил в улыбке щелку между толстых желтоватых зубов. Дороти не ответила. Ну и ладно, она была всецело погружена в кое-что и так вполне занятное – ожидание.
И наконец – голос, знакомый голос: не то истерично, не то жизнерадостно громкий голос:
– Эй, Том, не валяй дурака! Не думаю, что наша тихая обитель так уж не заслуживает женского общества… Тем более, как по мне, приятного женского общества.
Это был голос Ганса. Точно.
И не могло быть ошибки, не могло быть желаемого-заместо-действительно, это был Ганс, Ганс! – ведь Том тоже слышал его, и он же не перечил ему. Отошёл с проёма, весь какой-то наигранно-виноватый, жестом предлагая ей войти.
Конечно, Дороти Сейдер вошла. Внутри стоял полумрак, внутри было совсем иначе, чем снаружи – было тепло, душно, пахло… Нет, не только мясом, но и потом, и еще чем-то тошнотворным навроде гнили, чем-то таким приторным… Пахло как-то знакомо, как-то ужасно похоже на что-то давно забытое, и ей все не удавалось понять – как же именно. Ну, впрочем, ей это было не слишком-то и интересно. Она видела Ганса. Больше и не было там никого, за исключением, разве что, Тома – но на него ей было плевать. У потолка висела на черном шнуре лампа, – не керосиновая, не коптившая, странно-чужая ей лампа, – посередине стоял стол, высокий и длинный, за ним, спиной к ней, стоял Ганс. Не счел повод достаточным, чтобы оторваться от работы, так?
Она осталась почти у входа. За ее спиной захлопнулась дверь. Точнее, ее захлопнули. Дороти начала:
– Ганс… – он кивнул: голова качнулась ниже плеч и вернулась обратно. Он слышал ее и уже это, кажется, было неплохо. Продолжила, – Я получила твой подарок.
Он вновь кивнул. Это было неплохим диалогом, – один собеседник прекрасно понимал другого, так ведь? – и она, Марта, подошла ближе. И еще ближе. Так близко, что она видела как отделяются друг от друга волосы на его взлохмаченно-сальной голове, отдельно – каждый волос, росший из шишки на толстой грязной коже. Мясницкий тесак с глухим стуком вошел в дерево разделочной доски, вместе с ним – слова:
– Какой это подарок?
Притворяешься, Ганс Мельник? Снова.
– Тот, что должен напоминать юной леди о “дне, который она не сможет забыть”. Кстати, раскройте-ка тайну, что это за день? Может, вчера? Сегодня? Когда-то тогда?
Она услышала смешок.
– Сегодня, все-таки сегодня, Дороти Сейдер… – он говорил точно, с хорошо, с красиво выверенными паузами… Он разыгрывал небольшую сценку, заранее им придуманную. И, кто знает, немного жалел, что и ей тоже не выслал копию сценария. Впрочем, это было бы довольно скучно, – Марта, ты за этим пришла?
– Я… Не знаю, что ты собираешься сделать. Вот, хотела узнать, хотела услышать от тебя, – отошла назад. Ей почему-то не нравилось, совсем не хотелось находиться рядом с ним, когда он соизволит обернутся, – И, кстати…
– Как некстати у тебя это “кстати”…
– … а ведь это даже забавно: впервые на моей памяти ты не пытаешься себя покалечить, что-то бормоча себе под нос.
Ганс обернулся. Его лицо почти полностью было скрыто за масляными потемневшими волосами – нарочно ли? Конечно же. Без сомнений. Однако… Не мог же ты, мой дорогой Ганс, забыть, что именно составляло твой “подарок”? – вот Марта помнила прекрасно: клочок телячьей кожи и глаз. Трудно ли было догадаться, чей?.. Шаг к нему, еще и еще…
– Давай-ка внесём ясность в наши отношения, месье, – быстрым, но в то же время аккуратным движением она убрала тяжелые волосы с лица мясника. И что же?..
И – веко, неестественно искаженное, выгнутое не в ту сторону. Веко, оберегавшее от света, пыли и грязи, увлажнявшее некогда что-то, что сейчас лежало в коробке, а до этого… А до этого, каким-то получасом ранее, это “что-то” сжимали длинные бледные, перепачканные фосфорической жижей, пальцы. Пальцы Марты. И мир был залит тогда желтым, но другим, прозрачно, по-солнечному желтым светом, отражавшимся от толсто-черного стекла – и мир пах лимонами и свежестью… Совсем иначе, чем сейчас. Марта смотрела в лицо мясника, видела веко, а под ним – верно, ничего, провал, на щеке – не вытертый липкий чернеющий след…
– Ты удивлена, Марта? Напугана? – губы Ганса двигались в такт этим словам, но кто мог обещать, что это говорил он, он сам?.. А было ли это важно? Нет.
Марта положила руку на его щеку с продавленной, жилистой скулой – она была влажной от синей крови. И эта же жижа осталась, конечно, на ее пальцах. Она втянула воздух носом, сказала:
– Удивлена, говоришь?.. Нет, – Ганс растянул рот в усмешке, – А ты ведь обманул меня, Ганс.
– Почему же? – кажется, ему и впрямь было интересно. Но… Лишь отчасти. “Снисходительное любопытство победителя”: вот как ты с ней, да, Билли?..
– Ты сказал, что расскажешь мне то, что я хочу узнать.
За ее спиной заскрипел пол – верно, это был Том. Да, точно, ведь он все еще был здесь – она забыла.
– А что ты хочешь узнать? Что говорят “они”? – пауза со стороны Ганса, кивок со стороны Дороти, смущенный кивок, наивный кивок, – То, что говорим “мы”?
Дороти застыла. Не соглашалась и не отнекивалась. Сказала:
– Только, если это окажется одним и тем же.
Ганс Мельник засмеялся. Это был хриплый, нагнетающий воздух в легкие, какой-то нечеловеческий, ненормальный смех. Его рот находился в десятке сантиметров от нее, она видела зубы, белевшие в залитых чем-то темным деснах – они сближались и расходились, изо рта у него несло какой-то дрянью. Ганс замолчал. И продолжил:
– Забавно, – поднял грязную руку, похлопал ее по плечу. Ей было все равно, – Забавно, Марта, мне бы никогда и в голову не пришло, что я сам буду так дешево цениться в собственном, мать его, теле… О, теперь-то я понимаю, Марта, спасибо, теперь я много чего понимаю!..
– Расскажешь? – наивно, но больше ей ничего не оставалось, правда же?..
Его ладонь – на ее плече, на ключице, закрытой серой тканью рубахи. Его ладонь сжала это плечо:
– О-бой-дешь-ся, – он растягивал это слово, смаковал, – Я и так был к тебе щедр, был великодушен, разве нет?
Она со злостью, необъяснимо ударившей в голову злостью вцепилась ногтями в его почему-то холодно-влажную руку, сбросила ее с себя – Ганс не возражал. Она отошла от него на пару шагов, отошла спиной – о, он не возражал. Она обернулась – у двери все еще стоял Том. Он разводил руками, в его глазах не было ни грамма пренебрежения, ни грамма торжества, одно “неужели я не пытался сказать это? Неужели же?..” Лицо Дороти сложилось складками, мелкими, впрочем, довольно редкими складками – о, она была зла, она пыталась смотреть на него исподлобья, о, ее глаза заворачивались за надбровные дуги, а голова опускалась – вниз, вниз, к темному полу… Но Том!.. – Тома это не касалось. Никак.
…а тем временем Ганс и впрямь был прав. Несомненно. Кто ж посмеет возражать очевидному – о, он был щедр, еще как!.. И, кажется, Ганс Мельник хотел до последнего “сохранять интригу” – единственное, отличающее заурядную жизнь от необыкновенной, уныло-тупое от озаренного смыслом, смыслом неугасимой, такой естественной жажды жизни…
Марта снова смотрела на Ганса. Он смотрел на нее, облокотившись спиной на столешницу, всем своим видом показывая, как же его утомляет этот диалог… Марта улыбнулась ему, Марта сказала:
– Ты прав. Однако, сэр, не сочтите за грубое и неподобающее леди любопытство, сэ-эр… – опустила ресницы на щеки, склонила голову вбок. Вернула, – но не могу не спросить: что это было, неужто “предсмертная записка”, а? Хотел напоследок оставить мне прощание?
Записка – клочок кожи в ее руках, навсегда впитавший в себя аккуратные, матовые чернила слов: «<…> Паразит <…> Жизнь-от-жизни-питающий» Что бы это могло значить, мой милый Билл?..
Ганс втянул губы внутрь рта – закрыл глаза. Открыл, сказал:
– Я знал, миледи, что вы, – он выплюнул это “вы”: это слово жгло ему язык, – всегда были не слишком-то догадливы, но чтобы – прям так?.. Это ведь и есть “щедрость”. Это и есть то, что я понял из всей этой дряни, а именно то, о чем, верно, хотелось бы знать тебе… Что, разве не так?..
Так, Ганс. Это, наверное, и впрямь было так, Билл. Так, именно так. Но ему она это не ответила – экая честь!..
Снова подошла к нему – и он не возражал. Подняла руку – тонкую, но тонкую не “изящно”, а “убого”, как-то болезненно тонкую, положила ладонь ему на затылок – он не двигался, у Ганса и в мыслях не было оказывать сопротивление, это было бы тупо, это было бы бессмысленно… Положила ладонь ему позади черепа, почти обняла его этой рукой, упираясь плечом в твердую грудную клетку – впилась большим пальцем в яму на шее, под черепом, сжала пальцами скользкие сальные волосы… Он не шевелился. Был спокоен, да, спокоен – наконец-то ему было почти совсем все равно… А может, он просто ждал этого.
Шепот Марты:
– Так и будешь стоять?.. Ты ведь уже решил сдохнуть, правда?..
Не отвечал. Скосил один угол рта.
…другая ее ладонь – на виске, поверх десятка заросших и еще довольно свежих рубцов, ее ладонь была на щеке, она сжимала хрящ уха, тянула кожу назад, назад… Ее ноготь лежал на корке засохшей крови там, где должна была быть глазная щель. Марта шептала, почти пела, наивно-жестоко, совсем по-детски:
– …“почему живчикам выкалывают глаза”, да? Помнишь? Это загадка?.. А сам ты знаешь на нее ответ, верно же, Билли?..
…и ноготь Марты скользнул по полоске синей запекшейся крови, заменившей глазную щель – рассек слипшиеся короткие ресницы… Из темного пятна, теперь пустующего, тонко потекла сапфировая жижа – именно сапфировая. Состоящая из наспех раскрашенных мерцающих комков. И она осталась на ее руке.
…Дороти отпустила его, Ганса Мельника. Того, кто был им.
– Сворачивается. Кровь. Она свернулась все-таки, – слова, больше напоминавшие резкий свистящий выдох, вырывавшийся из груди не Дороти и не Ганса, нет!.. Вырывавшийся из груди Тома. Том, все ещё находившийся на своем рабочем месте Том, там, “где ему и положено быть”. Том, прислонившийся к дверному косяку, говорил это, – Вот же…
Дороти обернулась на этот голос – и почему-то она не хотела видеть его, ей было почему-то стыдно, жгуче-неловко… Дернула голову обратно, на Ганса, на того, кто был в том числе и Гансом. Из глазницы текло что-то, текло что-то густое, синее, даже не текло, а как-то тягуче вываливалось, теплое… Он не замечал этого, он говорил ей, раздувая ноздри:
– Миледи, вам, если не ошибаюсь, уже пора идти? – поднял руку, указал ей на дверь прямо перед собой. Указал не так, как сделал бы это Ганс: плавно, пальцы перетекали один в другой… Ганс тряхнул рукой, будто пытаясь сбросить налипшую на нее заразу.
– Ганс… Ганс Мельник… – что ещё могла сказать Марта? Да ничего. – …до встречи.
Он улыбнулся. Нет: он открыл дыру, пустоту в глотке. Означало ли это, что “все будет хорошо”?..
– До более скорой встречи, чем ты думаешь, Марта, – бросил на прощание.
Она кивнула – повернулась к двери. Ей открыли – рука Тома легла на тяжелую дверь и толкнула в мутно-белесую улицу. И Дороти Сейдер пошла назад.
Пошла: осторожно ступая по рыхлому серому, такому же серому, как позднерассветный воздух, снегу. Огибая дома, повозки, просачиваясь сквозь поток сонных людей – снова к пабу, к дому, что для неё было одним и тем же. Снова к тому, с чего начала – она всегда возвращалась к нему. И время ее отсутствия, казалось, никто не замечал, будто его не было вовсе – или же оно ровным счётом ничего не значило. Кажется, даже для неё самой. И она снова вливалась в жизнь, такую простую и элементарную, прекрасную: сотканную из овощных лавок, хмельных красных разбухших носов, разговоров, черных стеклянных бутылок, ее отца и приступов того, что не было “страхом” – нет, Билл называл это, кажется, “паранойей” [или “панацеей”?]. Это были красивые слова – но одинаково не значили ничего.
Какая жалость.
***
“День Билла” плеснулся в стекло стакана, перекатился по граням, прильнул к неразборчиво-жадным губам очередного “благородного дона”. Ближе к вечеру их славные ряды все пополнялись и пополнялись – один , второй и третий выдавливались из уличного потока в “Аптеку”, как гниль, как выдавливается гнойный чирей, они входили в дверь – они впускали за собой сырой холод и дождь, не торопливый, не вялый, с причмокиванием сходящий с неба слоями дождь. Кажется, им было все равно, что заливать в себя: “День Билла” и “День собачьего кашля” одинаково грели глотку, одинаково помрачали их и без того не самые светлые умы. Ведь и то и другое представляли собой, – мисс Сейдер знала и верила, – отличное, крайне эффективное “психотропное вещество” [или все же “психотропинное”, а, Билл? ], пусть и не до конца понимала… Даже нет – она могла только догадываться о значении этого слова. К черту.
Она видела и чувствовала – мерзко. Мерзко, не различая ничего, “лишь бы снять напряжение” заливать в себя стакан за стаканом, уже даже и не желая-то этого… Так мерзко. Когда она, Дороти, смотрела, то чуяла чем-то, что все эти “не брезгующие выпить доны” пьют вовсе не шампанское с бражкой. О, нет! – они пили само время, разделенное на дни и обращённое в жидкость: так гадко, так бессмысленно, так расточительно, так… “Профанирующе”. Кажется, она говорила когда-то нечто подобное Биллу. Тогда он ответил, что «вероятно, это не так далеко от истины, как ты думаешь». Что имел ввиду?.. Тогда она не знала, тогда она не поняла. Однако сейчас миледи инстинктивно чувствовала, что “не так уж и далека от истины” – только вот в чем же именно она, эта всеми ложно-любимая “истина” заключалась? Кто знает…
До-до слышала:
– Давай, девка, как тебя… Шевелись там! Или ты заставишь сеньоров ждать?
До-до отвечала:
– Ну что вы, сеньор, право, и в мыслях не было.
И улыбнуться. Не это ли самая верная, единственно-верная модель поведения?..
А все же Дороти Сейдер недолюбливала быть на позиции бармена – точнее, на позиции месье Сейдера. Не любила и все – может, потому что подчинение, потому что некоторая “второстепенность” была ей по нутру, может, почему нет!.. Не хотела. Впрочем, в этом вопросе отец был с ней солидарен: потому что “женщины, моя До-до, есть существа слабые, есть существа грязные”, но он их не винил, нет, что вы!.. Мистер Сейдер был великодушен, был снисходителен.
Она осторожно наклонила, не отрывая край от дерева столешницы, тяжёлую черную бутыль, отмеряя очередную порцию. Отец почему-то задерживался. Наверное, Дороти даже знала почему.
Дверь в конце захламленной людьми и мебелью залы растворилась: мистер Сейдер выскользнул из-за нее, притворил за собой. Подошел к мисс Сейдер – он был здесь как-то приятно-уместен, органичен, как стол или стул… Подошел, сказал, и голос у него звучал тоже как-то очень кстати:
– Дороти, дорогая, не могла бы ты пройти наверх? – говорил вполголоса. Но слышно отчётливо. Весьма. По крайней мере той, кому это было адресовано.
До-до кивнула, кивок остался словом:
– Хорошо.
Мистер Сейдер направился обратно, по пути благожелательно кивнув паре тупых отекших морд. А Дороти секла воздух своими быстро-суетными, дергаными движениями: она шла за ним. К двери и – придержать за прошедшим вперед месье Сейдером, затворить, дальше – вверх, по лестнице, сосредоточенно перенося свой вес со ступени на ступень, ступая как можно тише, как можно легче. Почему? – а как иначе?..
Наконец, дверь, вперед ее руки, мягко провалилась в полутемную, – только выбеленные стены отражали скудный свет, – комнату. Ее комнату. Комнату, лишённую окон, зато с крайне, просто до жути тонкими стенами – Дороти не видела, но слышала, слышала, как по обратной стороне стены стекал дождь. Следом – конечно, он.
Месье Сейдер стоял, облокотившись запястьями о мутно-серую столешницу, его пальцы выгнуты вверх, к руке – жест омерзения?.. Возможно.
Она стояла перед ним, она ждала, пока он заговорит – и он это знал. Со стуком опустил фаланги поджатых пальцев на стол, сказал, глядя туда, где должно было быть ее лицо, ее такое милое в полутьме лицо, верно, напоминавшее ему кого-то:
– Дороти, – слова смешались с выдохом, с расслабленным, почти блаженным выдохом, – Ты ведь знаешь, что я очень беспокоюсь о тебе. Потому что люблю тебя. Но, знаешь… иногда ты пугаешь меня. Ты не словно бы не слышишь меня, Дороти, не можешь запомнить…
Прищурилась, вцепилась взглядом за доски пола, за серую пыль, застрявшую в них, застрявшую между них, – края глаз от чего-то горели, зудели, – говорила:
– Могу, я могу запомнить, я слышу, я каждый раз слушаю тебя, как будто бы не слышала до этого, как будто бы ты не будешь говорить то же после этого!.. – одернула себя, сбилась, дернула головой в сторону, – Прости, прости меня, папа, я хотела об этом сказать, хотела… Но… Но так получилось, почти случайно, правда… И ведь, в конце концов, это всего лишь пятно, понимаешь, всего лишь пятно…
Месье Сейдер кивнул, опустил обтянутую кожей голову к полу: “да, верно”. Сказал:
– Мне не жалко стен, не жалко чернил… Мне жалко только тебя, Дороти, – поднял на нее глаза, ласковые глаза, родные глаза. – Я же знаю, что ты пишешь. Я же знаю, что это тебя выдает, поэтому ты так боишься, а, боишься сказать мне?
– Неправда.
И стол протяжно скрипнул – месье Сейдер оттолкнулся от него жилистыми кистями, предавая себе импульс, перерастающий в скорость и – скорость, перерастающую в силу. Силу, грубую силу, из-за которой весь мир потух, тишина обратилась отвратительным звоном, а воздух – чем-то твердым, непоколебимым, сдавившим ей шею, отрезавшим тот сладкий душный приток кислорода…
Он душил ее. Он пугал ее. И у него это прекрасно получалось.
Тонкая струйка слюны скользнула с посиневшей полной губы на узловатые, будто одревесневшие руки… Руки, сжимавшие, в очередной раз сжимавшие ее горло.
И месье Сейдер шептал, шептал сквозь зубы, каждое слово плевком оставалось на ее щеке:
– Дура, ты дура, моя любимая Дороти… – и его слова песком засыпались в ее уши, – Если бы ты могла обернуться, Дороти, любимая кровь от крови моей, ты бы увидела отвратное чёрное пятно, растекшееся по стене, хотя… Зачем? Ты и так знаешь, что оно там есть, Дороти, ты и так знаешь, что дело здесь не в пятне, совсем не в нем, моя Дороти!..
Он разжал руки, они лежали на ее шее, обнимали ее как-то по-отечески – и страшно, и как-то преступно было шевелится под их грубой, под их сухой тяжестью, – а он шипел, он ворковал:
– Снова, моя, снова одно и то же, тварь ты эдакая, а ты знаешь, как чернила впитываются в дерево?.. Проникают в самую толщу, что никакими судьбами не отмоешь, не отмоешь до конца, но… Но ты отмоешь. Ты у меня все отмоешь, оно должно исчезнуть, исчезнуть, и из башки твоей тоже должно исчезнуть, и прежде всего… Это ведь – что, чушь, куда хуже, действительно отвратно то, что ты этими чернилами до этого писала, писала… Ты знаешь – что ты писала, и я, конечно, тоже знаю… Ты пишешь, а что ты в самом деле делаешь, а?.. Я говорил, говорил: согласие на самую паршивую, собачью смерть!.. И ты, ты знаешь это, Дороти. Но продолжаешь… А оно того совсем не стоит, Дороти. Но когда-нибудь станет уже поздно думать об этом: да, ведь кое-что не стирается, Дороти, никак не стирается…
…позвать его: “отец”, “сэр”, “месье Сейдер”?… А может, пообещать, что “подобное больше по повториться, сир”? Нет… Ждать. Долго – пускай. Сколько потребуется. И она ждала. И его глаза наполнялись слезами – что было странно и так неправильно, это было самое ненужное, самое неправильное во всем этом.
– Прости, доченька, но нельзя иначе, нельзя… – он шептал, в который раз шептал…
…он отпустил ее. Давно усохшие руки мягко скользнули по ее волосам – проявление родительской нежности. Он обнял ее, а она дышала, она старалась сдержать хрип, но получалось, как всегда, просто отвратно… Но – нужно было просто набрать в грудь побольше воздуха – словно силясь надышаться на годы вперед!.. Так… Хорошо.
– Я все отмою, не волнуйся, ну пожалуйста. И все, все, – она сказала, она смотрела в эти длинно-грустные, так безнадежно печально-испуганные глаза…
Он ушел. Она растянула рот в улыбке на прощание – это значит, что в конце концов, конечно, “все будет хорошо”. И под Дороти, под весом ее костей, ее мышц и жира, продавились тягуче и радостно пружины кровати.
Ну – что же?.. Пару тихих, сладостно-пустых минут ее взгляд скользил по выбеленным стенам и, – дверь оставалась открытой, – по ряду почерневших, таких знакомых ступеней… Она ждала того, что вроде как наиочевиднейшим образом должно следовать друг за другом: шаги, скрип двери, в которую тут же сырым комом завалится рой беспокойных голосов – снова скрип, вновь благословенная тишина. И это было бы, конечно, очень хорошо.
Но. Но как же на сей раз это не соответствовало истине, о, как же ты ошибалась с высоты своей “всеосведомленности”, Марта!..
***
Она ждала – шаги, а затем голоса. Но ни того, ни другого, – ничего, почти ничего! – не могла она расслышать в этом все нарастающем гуле, волной накатившемся и покрывшим собой все вокруг.
Гул. Он заполнил собой мир не сразу. Сначала – земля едва уловимо-нервно заныла где-то внутри: Марш Надежды всегда предупреждал о себе. И эта вибрация перешла в звук. Звук… Нет, слишком уж “тривиальное” название! Вибрация перешла во всеобъемлющую мелодию сродне старинной балладе, состоявшую из сотен голосов тел, голосов ног и голосов глоток ее современников – и все было в едином мотиве:
Глухо. Звонко! Глухо, глухо… Звонко!
И снова, словно, как говорил об этом Билл, «заевшая магнитола» [магнитола же, да?]:
Удар. Хлопок! Удар, удар… Хлопок!
…знала ли она, что это значит, в чем цель этой странной песни? – знала. И потому не была слишком уж удивлена – это сбор. Это предложение, такое ужасно заманчивое предложение: “Не желаете ли взглянуть на живкование, мисс?..”
Ведь это и в самом деле была прекрасная перспектива проведения досуга. Весьма. И в этом был уверен каждый – каждый, кто вплетает собственные шаги в шум этого потока, стягивающего свои воды из лавок и пабов, грязных дворов и душно-жаркого побережья. В шум потока, пульсирующего одной и той же с детства всем знакомой манерой. Такой знакомой, естественной, как дыхание, до такой степени естественной, что многие давно уже перестали ее отделять от прочего шума, словно она стала частью их сердцебиения. Такой само-собой-разумеющейся манерой, что любой, кто против – сумасшедший. И уж кто тот, кто оправдывает это “неумением”, кто оправдывает “незнанием”, кто оправдывает “непониманием”!..– это только лишь тот, кто говорит как тонкий Билл с синей-синей кровью: “Невозможно отрицать изначальную бессмысленность подобных действий”. Билл, Билл, Билл, каким же ты был дураком все же, извини уж, Билл!..
Хотя – не потому ли ты был столь интересен Дороти Сейдер?..
Дороти не шла, не спешила стать частью этого потока, марша – по крайней мере пока. Она села на застеленную кровать. Она застыла. Она уставилась в одну точку и не видела – глаза ее были дальше этой комнаты, глаза ее были раньше этого дня .
Билл. Ты не понимал этот ритм – верно. Но разве же в этом и впрямь имелся такой уж… Интерес? Ха, куда там!.. – одна раздражающая необходимость разжёвывать все и вся:
“Сначала – подними ногу. И – быстро опусти. Резко, до громкого глухого звука, ну же! Что-то наподобие…” – она не говорила после, но ее губы очерчивали эти слова. А тогда: конечно, говорила. Говорила в голос, четко. И слышала, пусть и тихо, слабо-тихо, но все же не могла поверить, что слышит:
Тырп.
“Теперь, не будете ли вы так любезны, мой Билл, развести ладони – и резко сомкнуть. Примерно…” – тогда Марта не могла поверить, что бьющаяся под кожей синяя жизнь, отощавшая, даже не просто лишенная, но встававшая наперекор самого естества жизнь способна на движение… Но все же слышала:
Клац!
“…и снова первое. Дважды. Небольшая пауза…” – и его, Билла, тощие, почти прозрачные конечности дрожали, но уже совсем иным пламенем, не таким, какое оно было когда-то:
Тырп, тырп…
“…и второе! Быстро, молниеносно!” – и тогда она думала, неужели же и кости, неужели же и его кости впитали в себя эту пульсирующую синеву?.. Они двигались, эти кости, какого бы цвета они ни были, вместе с налепленными поверх них мягкими ладонями, ладони смыкались:
Клац!
“И снова, Билл! Снова, и снова, снова…”
Тырп. Клац! Тырп, тырп… Клац! Тырп. Клац! Тырп, тырп… Клац!
И он спросил тогда – пусть он и знал безмерно, ужасно больше чем Марта: “А что потом, моя Марта”?.. Потом? Потом… А после, мой милый Билл, ты перестанешь это замечать. Это станет частью… Всего вокруг.
…как перестала замечать Дороти. Да, не заметив, она снова, в который раз поддалась этому пульсу – встала, вниз – по лестнице, дверь и – вперед, вперед… Это было так легко и приятно – не замечать. А вместе с ней и сотни, тысячи, десятки тысяч людей – и так они текут, а их окружает мерзлый, коляще-влажный, ранне-весенний воздух, а они текут, текут, не замечая ничего, даже холода… И тот мясник, Том, наверняка. И Ганс когда-то не замечал, и Ганс когда-то, верно, шел – хотя черт его знает, в конце концов, он же мясник, ему не следовало покидать свое рабочее место в такие дни… Впрочем, тогда, когда-то тогда, прекрасным тогда она ещё не знала, что его имя – Ганс. Помнится, он был на редкость трезвым молодым человеком, не частым гостем “Аптеки”…
А сейчас – а сейчас она слышала, слышала, и уже это было очень, очень хорошо:
…Тырп. Клац! Глухо, глухо… Звонко! Тырп. Клац!..
И – уже конец, и остановка, едва что не давка: словно тромб, гигантский непроходимый сгусток, залитая людьми площадь. Перед Собором. Закатное солнце весело стояло над головами, окрашивая мир в огненно-рыжие, такие живые тона!.. Марте нравился щебень, отливающий золотом, но не менее ей “приносили эстетическое наслаждение” и черные, нефритно-черные тени, залегшие в нем. Для контраста.
Впрочем, также ей нравилось смотреть… Нет, увольте, что за “неподобающая леди формулировка”!.. Дороти, не разочаровывай себя, всех прочих, не разочаровывай их слух…
Конечно, ее “приводило в созерцательный экстаз” поглощение света, отраженного от грубой, она знала, шелушащейся кожи, от блестящих от жира волос и темной, совершенно матовой запекшейся крови – от прокаженного, который обратиться скоро, неумолимо скоро в нового живчика. Он стоял, он возвышался над толпой – и, кажется, улыбался, вероятно, и он, даже прокаженный был очарован этим:
…Тырп. Клац! Глухо, глухо… Клац! Тырп…
…гул, настолько привычный, будто и не слышимый вовсе. Гул, наполненный сакральным смыслом противу цинизма какого-то “Билла” – ее Билла, ее прекрасного прокаженного, бывшего им слишком, непозволительно долго; Билла, однажды шедшего в марше сбоку от нее. Билла, однажды стоявшего рядом с ней – конечно, это было нехорошо, конечно, неправильно это было: приводить его, когда ему самому давно, очень давно нужно было бы встать на постамент… Но – нет. Но он стоял не там, а здесь, стоял, весь хрупкий, с отдающим синей, все не начинавшей гнить, но и не живой по-настоящему кожей, будто заспиртованной кожей… Стоял лишь потому, что она его привела, волосы на его голове отливали никуда не исчезнувшим медом – она держала его, держала край смешанной с землей рубахи, боясь отпустить…
Но – это было тогда. Это было постыдное “тогда”, опасное “тогда”. А сейчас – здесь лишь Дороти и толпа. Безликая толпа, скучная, незнакомая ей толпа. Безразличная ей и к ней толпа. Марта смотрела – и старалась ни о чем не думать. Это было хорошо – ни о чем не думать.
А прокаженный, новый прокаженный возвышался на своем постаменте, “сродному гильотине” – “гильотина”, какое забавное и изящное слово!.. Такое же изящное, как движения кожи на щеках произносившего его впервые за многие, многие года… И это тоже было “тогда”.
Прокаженный не просто стоял: его ноги поднимались и опускались, ладони сходились и разрывались – никогда ещё не стоило ему таких усилий следование одному-единственному, давно заученному ритму. Ритму, впитанному с молоком матери.
Это было странно, это было дико, как-то неправильно – прокаженный сам сознательно отмерял последние мгновения своей жизни посредством этой великой, но чужой прокаженным, – не так ли, Билл? – пульсации. Он был самоубийцей. Хотя… Какое это имело значение. Это было слишком увлекательное зрелище, чтобы жалеть или осуждать его главное действующее лицо – кем бы он ни был.
… Глухо. Звонко! Тырп, тырп… Клац!..
Мир вошёл в азарт. И Дороти была его частью в этот момент – лишь частью, она не чувствовала себя, она не сознавала себя. Стремительно, словно в такт, на постаменте за обреченным с, конечно, синей кровью выросла тень… Нет. Вырос призрак. Осязаемый, облаченный в белое призрак положил крепкую руку, выражавшую не личную волю, а нечто, предписанное самой сутью вещей – а потому могучую руку на плечо прокаженного. Это было хорошо. Надавил – и тот упал коленями в пол, и призрак с нежностью провел по лбу остриём кинжала – сальные темные волосы тяжело опали вниз, обнажив бледное лицо и совершенно безумно-наглый глаз… глаз Ганса Мельника.
…словно шарнир. Под ладонью Марты что-то повернулось, под шуршащей, под плотной коричневой бумагой – что-то. Это тоже был глаз. Глаз, желавший взглянуть на кончину своего обладателя… Бред. Ужасная, недостойная ее сознания мысль. Мерзкая.
…Тырп. Клац! Тырп, тырп… Звонко!..
Постамент был хорошо виден – ведь она стояла близко, восхитительно и ужасно близко к нему. На него коленями давил почти-живчик – и за ним человек. Впереди – из мутно-легкого металла таз. Войдя остриём под кожу, нож шел под почти-живковым подбородком, рассекая артерию. Из нее брызнула и покатилась тепло-синяя, с уродливыми комьями, слегка свернувшаяся кровь. Она струёй забила по холодному дну таза, от него поднимался пар, пар – призрак брезгливо фыркнул. О, Ганс, а ты оказался весьма второсортным живчиком!.. Струя стала редеть, раздваиваться, рушиться, обваливаться клочками и сгустками и вот обернулась лишь чередой редких капель…
…Тырп. Клац! Тырп, тырп… Клац! Тырп. Клац!..
Сильная жилистая рука задрала назад поникшую голову уже бывшего мясника, уже бывшего человека, уже бывшего горячего интереса Дороти Сейдер – по ней бежали струйки отвратительной синей крови. До чего же мерзко. И в этом жесте это было – отвращение. То же отвращение, с которым эта самая рука сжимала ее, Марты, горло… О, это была знакомая ей рука. Это была родная ей рука – как же она хотела бы сейчас не думать об этом…. А сталь с нажимом погрузилась в глазницу.
…Тырп. Звонко! Глухо, глухо… Звонко!..
И, – в соответствии с “последней волей” Ганса Мельника, волей, которую он так и не смог исполнить в полной мере, – кинжал привычным движением рассек, то, что привязывало прокаженных к этому миру. Что именно: мышцы, зрительный нерв?.. Это было неважно. Отсечено было все и без остатка. Живчика согнуло пополам, он скользнул вниз – к толпе, жаждущей получить его, толпе, исполнявшей ему заслуженный реквием. Реквием, направящий и укажущий ему дорогу туда, где ему и следует быть – на уже-не-его место работы, господа.
Вибрация под ладонью Дороти в последний раз дернулась и затихла. Интересно – навсегда?.. Она не хотела этого знать – но она не могла отпустить его, почему-то ей не хотелось, совсем не хотелось, чтобы он прошел сквозь пальцы и упал вниз, под ее ноги, под ноги толпы, одинаково тупо-тяжелые, одинаково раздавившие бы его, и она опустила его в карман широкой тяжелой юбки, его – последний и единственный подарок того, кто когда-то был Гансом Мельником…
…Тырп. Клац! Тырп, тырп… Клац! Тырп. Клац! Тырп, тырп…
Исполняющая обязанности официантки с усилием сомкнула ладони. На уровне «безусловных рефлексов» – верно, Билли?
***
Она закрыла глаза – ведь весь мир, белый мир, отражавший падающий на него свет, проникал сквозь зрачки, переставшие сужаться, в ее мозг и… Это была пытка. И тут же статика обрушила упорядоченность, унося за собой могучую вибрацию: казалось, само сердце этого паршивого и прекрасного общества озаряет своим биением, сотрясает воздух!.. И сонм людей, ставший единой аморфной массой, нес его, этот гул, этот марш, чередой тел, безумных по отдельности, но, вероятно, наделённых общим разумом – впрочем, столь же, если не более, вероятно, что это лишь иллюзия. Реальность же ее не интересовала, ведь у нее она была личная, собственная, и заключалась она в элементарной последовательности действий:
Первое: стоять. И пусть создавшееся вокруг движение ног и плеч этому всячески противится, но – но стой на месте, Дороти Сейдер, не поддавайся тяге толпы, грубой и механической, такой очаровательной тяге, Марта.
Второе: идти к эстраде. Когда все уляжется, разумеется. Когда почти повиснет тишина, а Марш Надежды лишь раскатами далёкого ласкового грома будет напоминать о себе.
Третье: взять чашу, таз, наполненный синей еще теплой жижей – и пусть холодный металл впечатается в обтянутые кожей ладони. Принять ее из рук “призрака”, ставшего вдруг в ее глазах… Нет, на самом-то деле, конечно, всегда и бывшего ее отцом. Бывшего месье Сейдером. Ну же, пусть металлические бортики лягут тебе на руки, Дороти, упрутся в них, отдавая морозом – давай, обхвати чашу, заключи в объятия и, смотри уж, До-до, не расплескай ни капли!.. А жидкость в чаше была словно комьями. От мороза ли? Как же…
Четвертое: донести ее до паба. До погреба, если быть точнее. Смотри, следуй за родной широкой спиной, затянутой в белую-белую ткань – не собьешься с пути. Тяжело, До-до?.. Но не тяжелее ли смотреть на отца, которому уготовил рок соприкоснуться с вонючей грязью этого мира? На его мучения, До-до?! На его, если уж и этого тебе недостаточно, переходящие в твои собственные, Дороти Сейдер?
Пятое: занести в «погреб». Дальше ты, полагаю, в состоянии без подсказки вспомнить, что от тебя требуется, не так ли, Марта?..
***
Все было точно так, как она видела, как она понимала. И так было раньше, и так будет, и так не может не быть – Дороти Сейдер была обязана верить этому. “И нет ничего нового под Солнцем”, – эхом отдавался в ушах голос Билла.
– Все нормально, все так, все и впрямь так… Прости, Ганс Мельник, но ты просто “один из”, ведь так? Наверное, мы все когда-то будем только лишь “одни из”, будем… Ничего такого, – холодный непроговоренный шепот едва расцеплял ее сухо-растрескавшиеся губы.
… но сложно, иногда чертовски сложно верить!
– Ты сам-то веришь в это, Ганс, тебе обидно? Впрочем, конечно, нет: тебе просто все равно, уже все равно, – не было сказано никому: только лишь собиравшему влагу каплями холодному металлу таза. Таза с едва закрывавшей ненужно-широкое дно синей кровью, “лучшей частью Ганса Мельника”. Но ему тоже было все равно.
“Люди обращаются живчиками,” – здоровые люди, простые люди. Все знали это, некоторые верили в это. “Кровь-то им пускают неспроста-а!..” – все слышали это, все понимают это, всем как-то противно-боязно, почти стыдно думать об этом. Пожалуй, оно и к лучшему. Пожалуй, так и должно было быть.
… и –Дороти Сейдер стояла посреди погреба. Ее окружали стеллажи, стеллажи с черной, местами пыльной, местами блестящей тарой. Дороти Сейдер поставила еще холодное, еще покрытое шершавым морозом металлическое корыто на дощатый пол – из-под него тянуло сыростью, тянуло теплой влагой. А рядом – рядом стоял металлически-пористый, чугунный очаг, на нем – такая же черная, такая же пористо-металлическая совсем небольшая полусфера… Но ее было вполне достаточно.
До-до положила руки на бортики таза, – они впились закругленными вниз выступами в синюшно-холодные пальцы, – она потянула, она рванула их вверх. Холодный металл потел и склизко, так раздражающе лип к коже – о, тогда Дороти Сейдер вполне понимала, вполне разделяла желание отца переложить эту работу на кого-нибудь другого, неважно на кого!.. Хотя это было необходимо, хотя это было ответственно.
Сделала шаг к чугунному баку, облокотила на него чашу и аккуратно, со страхом и без права дышать, – лишние движения, сопряжённые с шумом: как это ее отвлекало, как ей не позволительно было отвлекаться на это!.. – наклонила ее. И содержимое насыщенного, даже какого-то благородного бархатного оттенка, синее содержимое, оно…
…на мгновение замерло. Или миг растянулся на тысячелетие – в любом случае это было одно и то же. А оно не должно было замирать.
Оно знало это, чувствовало, что так не должно быть, знало, что так нельзя, нельзя!.. – Дороти Сейдер знала это. Так что – все же потекла струя… И снова исчезла: стала нитью и лопнула – наткнулась на сгусток. Сгусток: свернувшаяся кровь месивом, грудой лежала на дне. Грудой. Кучей. Месивом – много кривых, грубых, неуклюжих слов, тупых слов, но другие исчезли, других не существовало, они все скатались в этот мокро-темный ком, лишенный красоты, лишенный смысла, хоть какого-то смысла… Почему?
…потому что застывшая кровь оттягивала руки Дороти, потому что все еще холодный металл прожигал кожу Дороти. Все же физический труд – преграда к познанию прекрасного. Хотя, верно, и именно потому-то: “…его наличие, его решающая роль в нашем обществе является гарантией душевного равновесия населения”, – интересные слова, но их авторство принадлежит не Биллу. Нет, отнюдь… Все же в компании заядлых алкоголиков есть свои плюсы, особенно, если они уже достаточно не в себе, да!..
И… Все – это оказалось лишь заминкой. Заминка была фатальной пару секунд и неважной все последующие часы, месяцы, годы. Синяя гуща перелилась через широкий край, упала волнами темных вытянутых ошметков безобразно вязкой, безобразно влажной тины – и тина легла по стенкам раскаленного чугуна. Какую-то долю секунды угадывались стекловидно-замершие струи, схваченные, но когда-то тогда точившие камни, поросшие мхом где-то там, тогда… Мимолётно, ненужно, но прекрасно: впрочем, Дороти этого не видела, Дороти это не волновало. Потому что дрожаще-слабая плоть ее рук все еще держала металл: из него текла тяжесть, жидкая и дурманящая тяжесть, над очагом, кругом которого жар искажает воздух…
Ее рука дрогнула. Последний липкий ком шипя лег на раскалённый чугун края чаши и стек вниз, а теперь полый таз… Он всего лишь упал, раскатами отдавая звон, омерзительно-кричащий звон, отдавая его доскам пола… Руки мисс Сейдер била крупная дрожь. Ей было страшно – страшно ошибиться, страшно, ужасающе и беспомощно страшно… Но – нет. Все было в порядке. В порядке вещей синяя масса лежала и чуть вздымалась пузырями по бокам чаши из ласково-пористого чугуна, от нее поднимался запах, так знакомый Марте лимонно-свежий запах… И она была вправе вдыхать его полной грудью.
А ведь это было странно, это было дико: подобным образом, профессиональным, заточенным лишь на результат – так обращаться с кровью. Человеческой, все же бывшей человеческой, все же принадлежавшей кое-кому, кое-кому определенному, кое-кому как будто бы и знакомому… Это было “странно” кому-то постороннему – и так привычно Дороти Сейдер, так нормально месье Сейдеру. Им, конечно, было все равно на то, чья она, почему именно она. По большей части. Возможно, Билл был единственным исключением!.. – “День Билла”. Месье Сейдер, вы же тоже считали его “особенным”, “исключительным”, “отличным от прочих”, правда же?..
Но – не об этом сейчас. Впрочем же?..
Дороти замерла. Марта замерла – а синяя жидкость воркующе бурлила.
***
День Билла – он был особенным. Настолько, что Марта хотела бы, чтобы он никогда не наступал – но это, пожалуй, было просто невозможно, ибо…
“Нет в мире ничего вечного,” – Билл сказал ей это. Тогда. Когда?..
…ночью. Ночью, когда подвал не был привычно залит теплым светом. Заместо него – серый, только местами, только частью окрашенный светом туман. Но и этого было более чем достаточно. Достаточно чтобы видеть, чтобы слышать…
– А, это ты… Ты все-таки пришла, До-до. Знаешь, а это даже… Хорошо, да, даже хорошо, что ты увидишь это так, а то подумала бы на меня невесть что, моя Дороти, – мутный голос, вдыхающий этот туман в легкие и выдыхающий его. До-до не затворила дверь, не закрыла вход панелью, как делала огромное количество раз до этого и, конечно, сделает после: полоса бледного света от проема падала на стеллажи, на пол, старо-засахарившимся медом лежала на месье Сейдере, на согнутых коленях и покатой спине месье Сейдера и – на кое-чем кроме этого. Широкие узловатые руки месье Сейдера сжимали это что-то. Сжимали кожу на тонко-гибкой шее – зернистый свет был налеплен и на тень, блеклую тень, застывшую вокруг длинного тяжа мышц от белесой мочки уха до ключицы, свет лежал под обтянутым кожей подбородком; руки месье Сейдера сжимали бывшие когда-то жидким легким золотом пряди – с комьями налипшей влажной земли… И больше – ничего, и все терялось, все растворялось во мраке. По началу. А после – а после под тонкой, такой тонкой кожей, прикрытой истертой одеждой – под кожей фосфорический лился свет, синий-синий свет!.. – он тек по тонким рукам и бедрам, по ступням, почти не видным от грязи, от пыли, но все так же изящно-округлым, тонким, тонким, как сам свет… И между пальцами месье Сейдера горели, были самим этим синим светом две безумно печальных, безумно безразличных радужки, от которых сетью расползались пульсирующие синим жилы, они паутиной, прекрасной паутиной обволакивали глаза, губы, совсем-совсем истончившиеся, так часто в последнее время лопающиеся губы…
Что она сделала? Осталась стоять? – лишь поначалу. После кричала?.. – нет, только хотела, но было стыдно кричать, было неправильно кричать, воздух не хотел набираться в легкие, застревал в глотке!.. – так что, может, бросилась к нему?..
Дороти Сейдер только лишь причитала: “Папа, папочка, не надо, папа, не надо, прошу тебя, папа… Зачем, зачем только ты искал что-то здесь, зачем ты нашел его, папочка…” – в первый и в последний раз называя его так, она разгибала пальцы на его руке, она поднимала ее, широкую и тяжело-грубую руку от Билла, от ее главного и единственного сокровища, Билла!.. Она отводила руку в сторону, пытаясь придвинуть к себе тонкое, льющее синеву тело – месье Сейдер не сопротивлялся. Не вырывал у ее его. Он просто ждал, он знал, что в конечном итоге исход все равно будет один, известный ему, известный и ей!.. – но она все равно закрывала глаза Билла уже своими, длинными, холодными руками – веки не опускались и под ее ладонями были гладкие и влажные глазные яблоки, и от них также лился, проходя сквозь пальцы, синий, безумно синий свет…
– Де-жа-вю, Марта, – двигались губы Билла, и от них струями тек синий свет, тек по ровным щекам, капал с подбородка, – “Оставь, Марта, ничто не вечно, Марта…”
А До-До лишь мотала головой:
– Нет, нет, прошу, не надо, зачем, папа, зачем ты…
А месье Сейдер был спокоен – его кисти легли на ее, по-отечески, как-то очень учтиво, почти нежно, он говорил, говорил ей:
– Успокойся, До-до, я знаю, ты давно прячешь его здесь… Неужели же ты думала, что я не знаю, что я не узнаю об этом? Так глупо, моя Дороти, конечно, я все понял, все знал, – она мотала головой: нет, нет!.. – Я дал тебе время, я ждал, не отбирал его, и ты была рада этому не-твоему проклятию: тебе оно, верно, было интересно, очень интересно… Но ты не знаешь, ты ничего не понимаешь, слушай меня, До-до! Послушай, ты ведь умрешь хуже, чем он, куда хуже, намного хуже, ты будешь стоять на эстраде, смотреть на толпу, которой будет нужно лишь твое пропитанное синим тело, но ты будешь счастлива, счастлива, потому что это будет для тебя лучше жизни, которую нужно с кем-то делить, ты придешь сама, сама, слышишь меня, Дороти!.. Но я не хочу, чтобы так было, чтобы так снова было, так что пока этого не будет, и поэтому я должен, должен сделать это, прости же меня, Дороти, моя милая Дороти…
Она отползала назад, она тянула за собой истончившееся, давно мертвое, но обманчиво живое тело, прекрасное тело. Оно почему-то было тяжелым, оно почему-то цеплялось за доски пола, о них рвалась тонкая кожа и за ним оставался синий-синий след… И она шептала, на шепот не нужно было слишком уж много воздуха:
– Нет, папа, нет, он не хочет умирать, не хочет…
– Ты знаешь, что это не так, ты знаешь, что если и так, то это только потому, что он уже и не жив, До-до, так отдай мне его… Об этом никто никогда не узнает, не узнает, я не отнесу его мясникам, его плоть не станет, поверь, не станет частью чьей-то плоти, плоти любого из этих “господ”… Потому что я люблю тебя, Дороти, больше, чем кого-либо, я люблю тебя…
…а она не могла спорить с ним, она не верила в собственную правоту, но она привыкла верить ему, пусть ей и не хотелось, ужасно не хотелось!..
И – что было дальше, что было потом?.. Билла, плоти Билла и разума Билла не стало ни под досками, ни над ними. А то, что было “жидкой душой”, что пожрало, что изъело все остальное… Она была ровной-ровной, даже не бурлила, лишь волнами темного шелка чуть вздымалась и опускалась вниз, вниз. И такой же ровной струей легло и, казалось, надолго, почти навечно застыло в темно-стеклянной таре. Потому что так было в порядке вещей, потому что так было правильно, потому что, на самом-то деле, и не могло быть иначе.
Да, “День Билла” был очень, очень особенным. Но он был давно. Он был тогда…
***
…а сейчас? А сейчас в баке, баке-котле, тихо бурлила драгоценная, уже почти потерявшая былую синеву, жижа. Она вздымалась горными рваными хребтами пузырей, с вершин которых появлялись из ниоткуда и соскальзывали пленки матово-черной накипи… Почему она свернулась? Впрочем, как и положено любой крови… Но не этой ведь. Из-за подарка ее совсем неблизкого знакомого Ганса Мельника?..
Рука Дороти Сейдер упала к карману в широкой юбке – и в ее ладони лежал округлый, грязного такого оттенка серо-зеленый глаз. Глаз со зрачком, иссиня-черным, испещренным россыпью белесых точек: верно, “душа”, – хотя в его случае это была “тысяча душ”, – что изъела его изнутри, заменяя его глаза своими, присваивая их себе… Это было красиво. Завораживающе. Зачем же он отдал его ей, зачем?.. Она не знала. Даже не представляла – а потому, верно, могла думать так, как ей это нужно, как ей этого хочется…
Машинально, но веря, внушая себе, что он, Ганс, желал бы этого, – было хорошо так думать, было приятно так думать, даже если на самом деле этого хотела лишь она, – Дороти Сейдер провела пальцами по глазу: аккурат над зрачком была выпуклость, как линза, – провела ногтем ровный полукруг, опоясывая ее, вдавливала бледно-розовую пластину под роговицу, с интересом и страхом — вдавливала… На месте разреза выступили ровные капли мутной с электрическими бликами жидкости – от нее шел запах. Сильный запах. Свежий аромат лета, юности, и… Да, лимонный. Или вроде того. Знакомый, так нравящийся ей запах.
Роговица выгнулась и в котелок, в его середину, скользнула крупная капля: накипь рассыпалась мелкими клочками, по самому вареву будто прошла волна, плоская, но видимая – от центра к краям, волна, обращающая содержимое в серо-коричневую жидкость. Жидкость, напоминавшую чем-то, может, фактурой, плотностью – напоминавшую Дороти молоко. Вот оно – очередное пойло. Такое, каким оно и должно быть. И это было хорошо – это было очень хорошо, да!..
– Верно, не для этого все же ты, Ганс Мельник, собственными руками вырезал себе глаз. Но… – говорила она, на лице ее была улыбка, улыбка облегчения. Она почти пела это, примешивая слова к жидкости металлической ложкой с длинной, такой длинной ручкой, – Но вот такое ему и нашлось применение, что взять!.. Думаешь, напрасно, Ганс? Думаешь, напрасно, Билл?.. А может – так, как и должно быть, так, как и есть “в порядке вещей”, а, месье Сейдер?..
Половник сделал круг и налил варево в стакан: оно осело, в итоге – нечто темное нижнюю треть, и почти молочно-светлое на две трети. Возрадуйся, Марта Сейдер. Возрадуйтесь, сэр.
***
– Ну так что изволите думать, сэр? – Дороти проявила интерес: приподняла брови, ее рука осталась протянутой к месье Сейдеру. Она всем своим естеством выражала сиюминутную готовность принять обратно, вероятно, опустошенный граненый стакан, еще теплый стакан, после вернуться, залить очередное пойло в очередную бутылку с черно-толстыми стенками… Она искренне пыталась выражать эту готовность. Правда.
Она стояла за барной стойкой– а по другую сторону стоял месье Сейдер, живой и подтянутый, всегда живой и подтянутый, живо-услужливый со всеми, кроме, конечно, нее. В его руке был сжат стакан, наполненный на четверть: негоже было переводить такой специфический товар на кого-либо, помимо клиентуры, не правда ли?.. Стакан запотел, по стенкам набухали и стекали капли, ровные капли, чистые капли, а в нем было горячее, горячее, не желавшее остывать содержимое. Месье Сейдер смотрел на него, чуть брезгливо и недоверчиво, наклоняя стакан: темный осадок поднимался кверху, по стенкам растекалось молочно-светлое, в него вихрями вплетались темные нити…
– Так “что изволим думать”, дорогая? Хмм… Ну что ж, выглядит не столь плохо, как этого можно было бы ожидать, впрочем… – произнесено с улыбкой. Все же хорошо, да?..
Дороти повернула голову к редкой клиентуре – о, сегодня она была и в самом деле редкой, Марш Надежды имел свойство сметать, смывать с улиц и подобных заведений типичный для них люд… Было пусто. И она сновала туда-сюда взглядом, по лавкам, местами стульям, местами столам – все скудно освещено, тени западали в растрескавшееся и в совсем новое дерево, темнота вплеталась во что-то навроде резьбы, отражалась в чем-то когда-то кем-то крашенном, выжженном, грубо-нетронутом… Однообразно пестро, привычно разномастно, о, она терялась в этой пестроте, зарывалась в нее – пыталась спрятаться от оценки, даваемой ее работе, лучшей части ее работы.
Сэр же, в свою очередь, не бросал на нее даже мимолётного взгляда: он был глазами, прикованными к дымящемуся содержимому стакана. Наконец, его веки сомкнулись, рука согнулась в локте, с хрустом растянув материю рубашки с узкими рукавами – и губ коснулась жидкость, которую он словно нехотя впустил к глотке… Убрал ото рта, спокойно, без суеты. Тут же аккуратно, как-то с расстановкой просмотрел на свет частично оседающее хлопьями свежее пойло, и – с едва слышным стуком стеклянное дно стакана коснулось поверхности стола… Так.
Приказывайте, господин, ваша покорная слуга слушает, после запишет – она так привыкла делать это. И он говорил:
– Слегка тягучий, с ярко выраженным привкусом чего-то… Сложно дать точную характеристику, однако абсолютно верно, что он оставляет после себя сладкое, карамельное послевкусие. Ну что ж, До-до… Оно будет называться “жженкой”.
До-до не совсем была уверена в собственной способности слышать и слушать, она переспросила:
– Жженкой, сир?
Он кивнул, стеклянное дно стакана опустилось на столешницу – почти, но его перехватила, его оплела пара холодных рук с длинными синеватыми пальцами: руки Дороти. Она притянула стакан к себе, она смотрела на месье Сейдера:
– Да, – сказал он, – Ром с жженым сахаром. Нечто… своеобразное, Дороти.
– Бирка?..
– “День желтого снега”, – а еще талого снега, а еще много, много чего кроме этого, но… В том числе и “желтого”. Таким он останется впредь, останется после. Месье Сейдер был учтив, здесь он всегда был учтив, – Не задерживайся, Дороти. Я прошу, это и впрямь необходимо сделать в самом скором времени. И, будь добра, не забудь отлить часть и доставить по… Известному адресу.
«Известный адрес», монсеньор?.. Ну что ж – как скажете. Она кивнула, чуть поклонилась – и стакан вместе с ней, жидкость внутри конвульсивно дернулась, плеснулась каплей, осталась уродливым пятном, уродливым, как все пятна. Но это могло подождать – как и все другое, кроме самого что ни на есть срочного поручения, До-до.
***
Теплое стекло. Тепло-черное. Такое теплое, что, кажется, прижмешься к нему щекой, и не станет кругом жгуще-разлитого во тьме мороза, и Марта окажется в слишком своем, прекрасно своем мире, личном, но не одиноком, ибо он заполнен, заполнен ей до краев, а большего он и не вместит – в маленьком, таком мелко-уютном мирке… Но на плечи колюче давила шаль, тонкая шаль, и хотя с ней было лучше, чем без нее, кожа будто покрылась коркой, к ней мерзло липла рубаха, и боль вонзалась в руки и шею ледяными иглами – это напоминает о том, что ничего не исчезло. И не исчезнет. И невозможно оградиться от всего – и какое же это глупое, бессмысленное до абсурда стремление.
Мисс Сейдер, вы не видели себя со стороны. И это хорошо – вам бы стало мерзко смотреть на это. На фигуру, прижимавшую к груди бутылку из черной тары – нет, эта не была одной из тех, нет, что вы! Эта не была ни огромной, ни неподъемной, она была тонкой, она была изящной – и Дороти держала ее, Дороти обхватила ее, почти до онемения сжимая слабыми пальцами стекло, вдавливала бутыль в грудину, стараясь закрыть ее собой, стараясь едва что не слиться с ней… Гордилась своей поклажей, оберегала ее? Старалась ее скрыть? – была бы разница. И она, – фигура в ночи, – шла, сутулясь, неровно двигая ногами; она – жалкая фигура шла между домов, многих домов, между темных пятен в серо-синей, какой-то седой черноте… Или – нет?
Или все было не совсем так, или ничего и не было вокруг, и Дороти Сейдер шаркающими шажками ступает в странно-крошечной, неестественно-мелкой Вселенной, в которой она была… лишней, ненужной. Эта Вселенная была всего-то белеющими камнями мостовой с кривыми краями: они возникали под ее, Дороти, ногами, но тут же сливались с окружавшей ее непроглядной бездной – потому что эта зыбь и была первоматерией, была песком и грязью, из этого выходило все и в него же оно и возвращалось. И только лишь Дороти была неправильной, лишь Дороти существовала в одной и той же осточертевшей, но родной ей форме, лишь она и тянула за собой “обусловленную необходимость” иметь хоть какую-то форму, навязывала ее миру, а мир ненавидел ее за это…
…какой бред. Кто бы мог сказать такое, Билл?
Где-то сверху были окна, она видела их – лишь прорези в плотной материи, скрывающей белый, первично-простой свет. Окна Собора. В очередной раз – вот вы и у “известного адреса”, миледи.
Она направилась к центральному входу – да, ведь она была желанным гостем: ей даже было разрешено присутствовать лично. Пусть и недолго. Пусть и ровно столько, сколько это потребуется. Пусть даже это все равно, что ничего, совсем ничего… Но это – что. Это детали. С минуту она стояла у огромно-тяжелой двери, прерывисто очерченной по краям светом – косяк давно рассохся, стерся, оставляя зазор. На двери была то ли ковка, то ли лепнина, что-то неровно-выпуклое, но, верно, закономерно, упорядоченно-выпуклое – впрочем, это неважно. Этого не видно. Снаружи в этом помогала ночь, а внутри приветствовалось не видеть, одобрялось и настойчиво рекомендовалось.
Дороти перехватила бутылку чуть ниже, прижала ее к себе сильнее. У мисс Сейдер и в мыслях не было стучать в эту дверь – ей бы все равно не открыли.
“Высший знак хорошего тона – это умение незаметно возникнуть и столь же незаметно уйти ровно тогда, когда это потребуется и ни секундой позже”.
– ей сказал это месье Сейдер когда-то тогда. Это было важно – она запомнила. Ну что же, юная леди, воспитанная в соответствии с родом своей деятельности, – важнейшей из прочих деятельности! – ты ведь последуешь этой “мантре”, не правда ли?..
Она толкнула дверь. Та повернулась в петлях нехотя, с нажимом, будто воздух позади нее был плотный, как кисель – и захлопнулась за ее спиной. Под ногами Дороти Сейдер была лестница – ведущая вниз, ярко освещенная, “электрически” освещенная, лестница из бледно-желтого крошащегося камня. Она вела ко входу в зал. Дороти шла по ней, придерживая еще теплую под ее пальцами черную тару, но прежде…
Прежде была площадка, прежде в стене было углубление – в нем стоял ящик. В ящике – наложенные кучей друг на друга лица, одинаковые лица, ее кратко-новые, слепые лица, глаза которых были закрыты таким же фарфором, из которого были вылеплены щеки, лоб, нос… Это был пропуск. Это было ее право войти внутрь – и право на то, чтобы не умереть после… По крайней мере не сразу. Это было “условие комфортного сосуществования” для тех, кто не хотел никого узнавать и не хотел быть узнанным, оно существовало – и это было хорошо, это было очень хорошо.
Дороти поставила бутылку рядом с собой – потянулась к ящику. Ее лица коснулась твердая, отдающая прохладой поверхность – маска. Тепло-гладкая тара – снова в руках. Все было так, как было до этого много раз – все было так, как должно быть.
И мир стал тем, чего касались ее ступни и ладони: тканью и фарфором на ее коже – исчезли стены, провалились куда-то далеко, очень, безумно далеко вглубь, лишь пол давил на подошвы, лишь руки чуть оттягивало что-то теплое, округлое… И все. Мир стал пустым. Ужасающе-прекрасно пустым. Страшно, но вместе с тем и спокойно пустым. И Марта пошла вперед – туда, где должна была быть дверь, дверь, которая любезно впустит, непременно впустит ее на празднество Вечной Жизни, дверь, которая, конечно, обозначит себя шумом, благородным и прекрасным гулом множества голосов, произносящих нечто завораживающее голосов!.. Дороти шла, мир говорил с ней сначала звуком ее шагов, ее дыхания, а после – тем, чего она и ждала: все громче, яснее, отчетливее… Она приближалась к двери, обозначавшей себя упоительным, таким свежим, смешанным с чем-то гнилостно-приторным, запахом. Пол был шершавым – шаг – и гладкий, холодом проникающий сквозь стерто-старые туфли… И это было хорошо. Это было правильно. Это было так, как и должно быть.
Но не забывай одно, Марта: нельзя задерживаться на этом Бале Сатаны. А ведь этого и в самом деле хотелось, о, хотелось больше всего!..
Зал был наполнен телами, снующими мимо нее, сталкивающимися с ней и проходящими мимо – они учтиво выставляли руки вперед. Зал был наполнен ладонями грубыми, широкими, горячими, холодными, сухими, влажными, совсем крошечными – они возникали, они касались ее, они давили на ее кожу, но тут же снова растворялись в гуле, гуле голосов, голосов, голосов …
“…жизнь, о, чистейшая жизнь, преобразовывающая материю, наполняемую ей – и после, и так до бесконечности…”
“…громкие, ужасно громкие формулировки – они должны были профанировать все, что было до этого, все, что могло быть после этого!.. И неужели у них не получилось?..”
“…слиться, слиться, ибо объединение есть первичное и высшее, единственное стремление всех нас – недостижимое стремление, упоительное стремление…”
“…это верно, о, впрочем, порой от опровержения куда больше проку, нежели от доказательства…”
…пусть и лишь с тем, чтобы из того же гула материализовались следующие такие же горячие, потные тела – но, верно, они были частью чего-то большего. И как же это было хорошо, как же это, верно, было прекрасно!.. Хотя и, пожалуй, со стороны это было жалко, со стороны это было странно – но это было неважно, это были детали, это были частности. Тем более, празднество только начиналось – но ей, конечно, не увидеть ни продолжения, ни конца. Она и не хотела – она боялась этого, она слишком любила в себе, в своем сознании то, что называлось “Дороти Сейдер”, а здесь это было ненужно, здесь это было невозможно, здесь это было просто нельзя… Она знала это. И шла между теми, кто знал это куда лучше – как и прочее, прочее, прочее…
А она – что? Она лишь шла, шла, кажется, вперед, прижимая к груди ее драгоценную, действительно драгоценную здесь ношу – из упругого, пахнущего свежестью воздуха возникла очередная пара сухих кистей: и остановилась на ней, не спешила исчезать. Марта не вырывалась. Она осталась стоять – потому что это было в порядке вещей. Руки шли от плеч к шее, – как же это было естественно, – от шеи – вниз… Они потянули к себе бутылку – Марта не сопротивлялась, впрочем, все же ее длинные кисти зачем-то устремились вперед, следом за выраваемым из них стеклом, легли на жилистые, кажется, старческие пальцы, с отходившей от костей и плоти кожей… Они были влажными, они становились такими под ее руками, будто она выдавливала из них жидкую жизнь: в них ее было вдоволь, было в избытке…
Это было лишним. Она знала это – она отпустила, но на ее ладонях осталась влага – она потянула руки к полу, к низу, пытаясь зарыть свой стыд в складках широкой юбки… Рука легла ей на плечо, другая, легкая рука – и повела ее куда-то, верно, повела ее прочь, прочь, ведь она все еще была ужасно-чужая, ведь она сделала то, что от нее требовалось, а сверх того это было и ненужно, ненужно!..
И Марта шла: жалкое создание, изгибающееся всем телом, чтобы никого и ничего не задеть, – напрасно, напрасно! – “проплыть бесшумно”… Создание боящееся, создание знающее, что она ни за что не сможет ответить так, как это требуется, даже услышать то, что ей нужно слышать, закрыться от того, чего ей слышать не следовало… Даже смотреть неприятно. Благо, смотреть на нее было некому, даже ей самой – и это было прекрасно. Это было хорошо, было чудесно, что мир вокруг ограничился рукой, ведущей ее прочь…
Гладкий пол сменился каменно-шершавым. Рука оставила ее – и закрылась дверь, затягивая в себя чудесный, такой свежий, такой упоительный воздух. А Дороти Сейдер осталась по другую сторону – так, как и должно быть. Осталась здесь, где воздух был тошнотворно-сухой, безразличный, гадкий – и уже именно он заполнял собой весь, весь мир!.. Сыпучий, как песок воздух, который хотелось отодвинуть от себя, разрезать, рассечь – и она побежала, все еще не видя куда, она мяла под собой ногами этот воздух, не зная зачем, здесь не было никого, никого, во всем мире по эту сторону не было никого, а по ту – а по ту не существовало, просто не могло существовать Дороти Сейдер… И она бежала, бежала – налетела плечом на дверь, и это было упоительно, толкнула ее – ее выбросило наружу, ненужную, уже бесполезную…
Она как рыба хватала ртом воздух, в остервенении рвала с лица холодный фарфор маски и снова глотала колкий ледяной воздух, тут же закашливалась и снова глотала, ее клонило к земле, она упала на колени – и глотала, глотала воздух. Перед глазами Марты возник мир, возникла ночь – это была нынешняя ночь и ночь-прошлое, ночь-воспоминание. Конечно, о Билле. А затем – о Гансе. Кажется, тогда он и стал “интересным объектом наблюдения”, тогда его судьба и связалась с ней, с Дороти… И с Биллом, прежде всего с Биллом. В той ночи было синее, синее пятно – а в этой… Она опустила голову: а в этой синими пятнами горели ее ладони, ее все еще влажные ладони – и ей почему-то было это страшно. Она зарыла руки-пятна в ткань юбки, пыталась стереть о нее эту синеву – у нее получалось, с рук синева полосами оставалась на юбке и все бледнела, бледнела… В углах глаз жгло, и из них жгучая влага текла по щекам – ей не стоило возвращаться в “Аптеку”, ей не хотелось этого, во всяком случае, не сейчас, не сейчас…
В той, давней ночи телега везла на празднество живчика, лучший из возимых ей товаров – мясницкая телега. И в этой ночи, она, конечно, тоже должна была быть. Это было бы хорошо и правильно, но – ее не было. Была только пустая площадь, только пустая ночь. И это, следовательно, было не так, совсем не так, как должно было быть… Почему? Дороти Сейдер не знала, но – знала, у кого спросить. Определенно. И знала где: там, где тепло, где пахнет кисло и горит свет – звучит не так уж и плохо, правда, Марта?..
***
Телега везла кого-то откуда-то вместе с замасленным, ее персональным куском вечно-душного света, тепла. Везла: кто знает, куда, кто знает, зачем – верно, потому что привыкла, потому что кому-то когда-то это было нужно. Скажем, Марте. Ну так что же?.. Присаживайтесь, миледи. Делите с кем-то, не интересующим вас и не заинтересованным в вас, этот сальный уют – и ждите.
Хлыст в руке извозчика звучно щёлкнул по костистым спинам пары поджарых кобыл – в путь. И не думайте ни о чем, миледи. Впрочем… Это ли не повод, это ли не редкостный шанс предаться воспоминаниям? О, тогда лил дождь, тогда рядом с ней сидел Ганс, сидел, пьяный и странный… Нет, все же нет, Марта. Оно того не стоило.
ТОМ
Том слышал – несколько неуверенно-тяжёлых ударов в дверь. Неуверенных? – конечно, ведь стучавший готов был развернуться и уйти, стоит лишь намекнуть, стоит лишь сказать, но… Но пока нет. Пока не ушел. Какая жалость. Вдруг что-то в этом бестолковом стуке стало другим: было явно и предельно очевидно, что кулак, – слабо-вялый, как гнилье, кулак, – сменился ногой. А внутри, по эту теплую и душную, пропахшую сырым мясом сторону дверного проема стоял кое-кто в гордом одиночестве, стоял Том – и он был глух. Глух по своему выбору, ну оно и верно: нечего ей было приходить сюда. С чего бы вдруг? Да и разве в его, Тома, обязанности входит пускать на рабочее место кого ни попадя, а?.. Но Том был, пожалуй, увальнем отчасти сентиментальным.
Тесак оставлен рядом с влажно-кислой грудой синего мяса на столешнице. Она, груда, была неравномерной, длинные волокнистые пласты чередовались с тонкими, почти прозрачными, такими дрянными, на самом-то деле, кусками, половина которых оставалась на столешнице, кашей размазываясь по ней, сине-кислой кашей. Том вытер руки о фартук, – грязный фартук, слишком давно, чтобы замечать это, грязный, – шагами тяжелых плоских ступней подошел к двери, упал на нее широкой ладонью, рыкнул:
– Чего вам надо? День… э-э-э… Неприемный, – он говорил близко к дереву двери, так, что на нем оставался влажно-горячий след от дыхания, он говорил, – Проваливай уже и, коль так надо, успеешь притащиться сюда завтра.
Дверь нудяще скрипнула – кто-то с той стороны, кто-то из холодной тьмы ночи навалился на нее. Том слышал голос:
– Нет, – Том знал этот голос. Голос той женщины из утра: голос Дороти. Голос Марты.
Том повернул голову, – на широкой шее легла складка: от уха к вороту грязной рубахи, – он смотрел на живчика, все так же лежавшего на столе. На ту же влажно-синюю груду, а под столом – таз с пленками, с кусками желтого жира, с черно-бесформенной массой сырой печени… И рядом то, с чем было еще не покончено: лишенная кожи до кости у ступни нога того, кто был Гансом Мельником, трубы и пластины костей, залитые черно-синим глазные впадины, хрящи с застывшей на них плотной холодной кожей – и все, все принадлежало недавно тому, кто был Гансом Мельником… Ладонь Тома легла на засов, тот отдавал уличной прохладой – но дверь не открыл. Отошел от нее, бросил той, что была за дверью:
– И чего ты тут ждешь вообще, а? Нечего тебе здесь делать, – конечно, он был прав, конечно, ей нечего было здесь делать, совсем. Продолжил, – Замёрзнешь мне тут еще, “аристократическую худобу” свою отморозишь…
Она не ответила – она должна была уйти, но осталась стоять. Но – его это не касалось. У Тома и без того было дел по горло: он вернулся к столу, взял тесак, широкий, тяжелый, с зарубками – паршивенький, конечно, тесак, затупленный тесак, ну да сойдет. Туше перед ним все равно. Гансу было все равно – хотя не стоило думать о нем, как о Гансе. Во всяком случае, как-нибудь потом, а сейчас – а сейчас Том рубанул по бедру, отделяя ногу от остальной части живковой туши. И еще раз, и еще – не подрезая ни связки между тазом и костью, тупо, криво, так, как сей особый продукт по отношению к себе не заслуживал – но то, как “правильно” было не его, Тома, специальностью. Ему бы разделаться с этим и свалить, да и…
Благо, кость-таки треснула, раскололась надвое, торча узким острым краем – Том надрезал пласт кожи и твердого жира сверху, потянул его к низу, к голени – фасции отслаивались, натягивались, с треском рвались и распадались белой плотной паутиной, прочной, – тесак подходил под нее и отсекал, подходил и отсекал… Том просто мечтал разделаться с ним поскорее – но не мог сделать этого, не мог физически, не мог, потому что имел дело с Гансом Мельником, от которого просто невозможно добиться желаемого, в чем бы оно ни заключалось, ха!.. По боку живкового бедра шел тяж, плотный, синевато-белый – Том с силой запихнул под него тупое лезвие тесака, потянул в сторону, но мышцы не поддавались, они…
– Аргх, ч-чтоб тебя!.. – Том зашипел от боли, Том длинно и непечатно выругался: лезвие ножа соскочило и полоснуло по руке, срезав слой кожи на кисти, на его собственной, поросшей волосом, широкой и горячей кисти.
И в дверь снова ударили, – Марта, – и из-за двери кричали:
– Что случилось, Том? – она говорила “Том” так, будто была его приятельницей, будто стояла под дверью не потому, что он сам счел ее здесь лишней, ненужной… О, эта Дороти, она была самой добродетелью, самим всепрощением! А Тому было гадко слушать ее голос из темной и холодно-сырой улицы, за себя гадко. Марта говорила, – Что-то серьезное? Сеньор, вы… Может, я могу чем-нибудь помочь, сеньор? Вы сами знаете, конечно, не мое это дело, но ведь нехорошо задерживать товар, тем более, такой…
Он слушал и не верил – не верил, что это-то ее и волнует больше всего. Товар. Живчик. Срок – доставка живчика в срок. Она могла иметь об этом какое-никакое представление, в конце концов, она, кажется, знала много чего, чего ей знать не следовало, жила и кичилась этим – но все же… А Том смотрел, тупо и бестолково, как на руке, на разрезе каплями собиралась красная кровь, залила края оторванного тупым ножом куска кожи, сливалась струйкой. А Марта говорила, говорила то, что не должна была говорить, то, что было неправильно и даже неудобно слышать от такой, как она:
– …а ведь его ждут, да, господа ждут живчика, давно ждут: и это, знаешь, это нехорошо, это не должно быть так…
Слушал – старался не слышать. На стол бордово натекла кровь. Его, Тома, кровь.
Том сказал, он говорил медленно, отделяя слова друг от друга:
– Не ждал, что ты будешь так… – пауза, он замолчал, он думал, как же это сказать, – Беспокоиться о моей работе. Зачем? Что-то вроде морального долга перед Гансом, а?..
У До-до был тихий голос, слабый голос, покорный голос – а потому молящий, а потому упрекающий: и она говорила:
– Как будет угодно, сир, не стану вам мешать… Но я не уйду, – “потому что не хочу уходить, потому что в Гансе как будто бы нашел вторую жизнь один из моих хороших знакомых, потому что мне страсть как любопытно”: вот, что ты имела ввиду, вот, что ты хотела сказать, правда же, жалкая и эгоистичная Марта?..
Пауза. Кровь не прекращала течь, часть засыхала по краям коричневатым ореолом, а прочее стекало по локтю, заполняло собой столешницу, покрытую зарубками – кровь выливаясь на совокупность мышц, обтянутых голубоватой пленкой, сухожилий, блестящих костей и тонкой, но твердой прослойки жира чуть выше… Ногу, проще и короче. Кровь Тома лилась на нее. Она, такая привычная жижа, до сих пор преспокойно текшая по его венам, артериям, с удовольствием продолжившая бы течь и дальше, если бы не нож, если бы не живчик, если бы не Ганс… Если бы не Марта. Том поджилками чувствовал, что “если бы не Марта”.
Но Марта стояла за дверью, скуля и кашляя, и Том смотрел на Ганса. На то, что было недавно Гансом. И на то, сколько же у него было пленок между пучками мышц, какие же они были плотные и сухие, как у коровы, чтоб его…
Том дернул кровоточащей рукой кверху, словно целился себе же в морду – прижал к губам пясть, ударил по зубам костями под кожей: они гудели, и зубы, и пальцы, но это было что, это были частности. Том смотрел на живчика, бывшего Ганса, он шептал:
– Арг-гх, знаешь, я бы пожелал тебе сдохнуть, Ганс, – он натянул улыбку на лицо, разевая черную пасть с толстыми зубами, прижав губы, десны, шершавый язык к окровавленной кисти, – Да, еще как пожелал бы, от чистого сердца, только вот если бы ты уже не был мертв, ну что за подлость…
Из-за древесной толщи двери выполз редкий сухой кашель. Марта была неисправима. До-до, официантка из “Аптеки”, да кем бы она ни была – она была неисправима. И ещё один удар в дверь. Теперь уже точно ногой – и с новой интонацией. Требовательной. Требовательно-раздраженной. Нервничаем, миледи?..
А миледи все скулила, все так же, без надежды быть услышанной – тем самым и заставляя Тома чувствовать себя паршиво, ведь она понимала это, ведь она не могла не понимать:
– Том, – она говорила так, как будто этот “Том” и есть последняя ее надежда в этом мире, в чем бы она ни заключалась, да, не иначе, черт б ее побрал!.. А может, она и в самом деле верила в это. – Том, пусти, прошу…
Тому была противна собственная кровь, она сушила язык, она была металлически-соленой – и самое дрянное в ней было то, что она не останавливалась, то, что она текла и текла, о, если бы ты знала, Марта!.. Удары в тяжёлую дверь участились, становились все более настойчивыми, но монотонными, ужасно монотонными… Осуждающе-безнадежно монотонными. Том с чем-то вроде сожаления, – а может, это было и не оно, может, это было раздражение, злость, может, и вовсе не было ничего в этом взгляде мелких темных глаз, – снова посмотрел на недоразделанную тушу – на работу, которую от него ждут, и которую он мало того, что задерживает, так ещё и не имеет ни малейшего желания выполнять. Том вытер окрашенную красно-коричневым, грязным руку о фартук, отошел от стола. Приблизился тяжело и быстро к дверному косяку, облокотился на него локтем, измаранным липко-красным, с размаху опустил кулак на дверь, лишь бы прервать поток упрямых ударов с обратной стороны. И – под его рукой скрипнул толстый дверной засов, и на Тома дыхнуло по-зимнему сладким дыханьем ночи.
За дверью стояла мисс Сейдер. Стояла – и упала вниз, задрав голову, смотря на него, на него – ее грудь вздымалась и замирала, замирала… Том не смотрел на нее, он смотрел туда, где была ее голова мгновением назад, он говорил в пустоту:
– Ты что же, в самом деле думаешь, что тебя здесь ждут, что у тебя в самом деле есть причина находиться здесь? – в его голосе не было ничего, кроме усталости, ничего, кроме искреннего желания выпроводить ее: лишь бы ушла, ушла туда, где тепло, туда, где ее ждут, туда, где ее мелкая и хрупкая жизнь никоим образом не будет зависеть от него. У нее ведь было, куда идти, она ведь знала это, верно? И Том говорил, – Зачем ты пришла, зачем своим присутствием пытаешься на жалость давить, почему отрываешь меня от работы, а, плаксивая ты дрянь? Если они, “причины” эти, и были раньше, то теперь у тебя их нет, понимаешь, нет ни малейшего повода сюда переться черт знает когда, понимаешь? У тебя здесь нет и быть не может уже ни “друзей”, ни “любовников”, кем бы тебе Ганс ни приходился, мне плевать…
Она молчала. Она дернула головой – опустила ее вниз, к крыльцу… К камням, на которых еще оставались ее следы, оставались в тонком влажно-мерзлом снегу. Ее юбка лежала вокруг ног тяжёлым кольцом – и сама она, сама она вся была чем-то едва живым, фиолетово-синюшным, как дохлая курица, непропорциональным, лежащим в мокрой от снега, чуть светящейся синим ткани, какой-то тряпке с непомерно, неоправданно глубоким вырезом… Том не хотел на нее смотреть, было жутко и как-то неправильно на нее такую смотреть.
Он дернул головой вверх, вперед, в темную улицу, сказал:
– Кстати, а ведь ты же знаешь, Марта, по чьей вине я сейчас вынужден делать самую важно-мерзкую часть нашей, мясницкой, работы, которая только есть, да?.. Да, а ведь я не так уж и плохо ладил с Гансом, вот же… А впрочем, – он уже не смотрел на нее: не хотел. – Ладно. Как тебя там, Марта? Заходи уже, не уйдешь же, а подохнуть тут можешь, а мне оно надо, а?..
– Дороти… Дороти Сейдер… – Последнее слово можно было различить с трудом: его проговорили задыхаясь, то и дело срываясь на всхлипы и бестолковое, не имеющее отношения к человеческой речи нытье, – Ч-чт?..
Она снова задрала голову, снова смотрела на него, на Тома, снизу вверх: он был широким, просто громадным… И Том видел, что нижняя губа у нее дрожит, выражая то ли обиду, то ли неверие, то ли отчаяние, то ли что-то другое. Он не был уверен, что она его поняла, но она сказала, она продолжила, натягивая складку улыбки, от которой едва что не трещала, от которой болела обмороженная кожа:
– Как меня, да? К-какая… Т-теперь р-разн-ница… – это, верно, должно было прозвучать “безвыходно, со скорбью и апатией”, но это было лишь нытье, это звучало совсем не так, как должно было. Но Тому, впрочем, было уже плевать, что она говорила и то, как бы она хотела, чтобы ее услышали: это было что, это была чушь.
Ее потянуло вверх – что-то прижало мокрую, холодную ткань и холодную, но живую кожу к твердым ребрам, стиснуло их, дернуло вверх, впившись в подмышки, что-то горячее и твердое – руки Тома, мясника. И по затянутому в грязно-белую рубаху боку Дороти Сейдер потекло что-то горячее – кровь Тома, мясника. Дороти скукожилась, скомкала угловато-влажные конечности к туловищу, с юбки кусками отваливался смятый налипший снег… Верно, для нее все это было не самым приятным ощущением. Но иначе она бы так и осталась там сидеть, а он бы на нее смотрел. Он пялился, “учтиво” бы ждал, когда ж она-таки соизволит подняться… К черту это. Да, ей было неприятно, да, она почему-то мотала головой туда-сюда, но – он все ж таки затащил ее внутрь, она была тяжелой, она не стояла на ногах и потому давила, давила вниз, но Тому было все равно: Том пнул дверь ногой, разбухшее от дневной влаги дерево со скрипом вошло в косяк и там и осталось. А Дороти, “пассия Ганса”, все так же мотала головой. Видно, почти не верила, что все же была здесь, в пахнущим сырым мясом душном тепле, но… Но Марта смотрела на него, смотрела с благодарностью. Как будто он был ее достоин, как будто ей была оказана великая честь, как будто ей и в самом деле было некуда идти. Хотя ведь все это было не так, не так, совсем не так, она знала это, он знал это…
Ее ледяно-тонкие пальцы легли на его, Тома, руки, на теплые покрытые жестким волосом руки с ладонями, мокрыми от собственной крови и живкова мяса. Она пыталась убрать их, отодвинуть от себя, но он был сильнее, и она сказала:
– Б-больно же, мист… – Том понял, кивнул, разжал пальцы, тяжело опустил руки в земле. Она пошатнулась, оперлась локтем о стену позади себя, стену возле двери, сползла вниз, нашарила под собой узкую деревянную лавку – доски на ней были одна выше другой… И все – не отрывая широко открытых глаз от грубого, так безынтересного ей, тупого томова лица.
Том криво сложил складку от носа до рта – что-то вроде ухмылки. Наклонился к ней так, что его голова было лишь ненамного выше ее, сказал:
– Только без “мистеров”, уж сделай милость. И все же, знаешь, – она все так же моляще, все так же благодарно, все так же на-все-согласно смотрела на него, и он говорил, – И все же не следовало тебе приходить сюда. Мясников-то все за милю обходят, не то что… Хотя и Гансу, конечно, не следовало иметь с тобой дел. Ты, конечно, и без меня знаешь, что о тебе говорят, ведь так? Так.
Она не ответила – может, не понимала вопроса. Она смотрела на Тома. Тома, который ей говорил:
– Слушай, а все, кто с тобой яшкаются, на этом свете надолго не задерживаются, а?.. – он разинул рот: глотка чернела за рядом широких зубов. Сомкнул его обратно.
Дороти кивнула. Это было верно, она это и так знала. Том тупо и безучастно отвел глаза – а ему было, верно, до глубины души плевать, насколько это и в самом деле было правдой. Просто безразлично. Он сказал:
– Хотя черт с тобой, мне ты не мешаешь. Сиди, – и он как будто бы ободряюще два раза коснулся ее плеча, ее скосило вбок от тяжести его руки. Том отошел от нее, к столу, к живчику, к Гансу, туда, где ему и было самое место: она проводила его глазами. И расслабила лицо: мышцы и кожа мирно и спокойно, счастливо растеклись по передней поверхности черепа… Кажется, наконец-то ей было хорошо. Очень хорошо.
Да – она была более чем не против находиться здесь. Более чем не против смотреть, смотреть на что угодно, пока хватало глаз, хотя уже не имела никакого желания выражать ни горячее согласие на это, ни отказ. Том иногда оборачивался, выдавливал сквозь сжатый рот звук: среднее между презрительным “хм” и “вздохом снисхождения к убогому”. Будто говорил: “Знаешь, До-до, ты, конечно, странная, глупая, и я тебя совсем не понимаю, ну что поделать? Делать я с этим тоже ничего не собираюсь, ровным счетом,” – впрочем, таким образом это поняла Дороти, а ее мнение уж точно не претендовало на истину последней инстанции. И Марта закрывала глаза, закидывая голову назад – Том возвращался к работе.
Лавка, на которой она сидела, была низкой: ее колени почти упирались ей в грудь, но Марте было все равно, о, это было даже хорошо. Напротив нее, около стола, стоял подржавленный металлический таз. В нем было что-то сырое, оно бликами отражало свет, от него в почти густой, теплый воздух вплетался лимонно-кислый аромат… Было несложно догадаться, что из себя представляла эта сине-аморфная масса. И кому она принадлежала до этого. Дороти Сейдер не могла и не хотела на нее смотреть. В качестве альтернативы, она согнулась, уперлась локтями в колени, – и без того открытый ворот платья провис, наполовину обнажая ее обтянутую синеватой и собранной комьями от холода кожей грудь, объема которой явно не хватало для лифа. Марта подчеркнуто-внимательно следила за Томом. За тесаком в руке Тома, за шагами Тома и руками Тома, за напряженно вытянутым ртом Тома, за раздувавшимися и смыкавшимися к перегородке ноздрями Тома…
Ее “объект наблюдения” же, напротив, и не думал обращать на нее внимание – не до того ему было. И это, конечно, было просто прекрасно. У него, как у добросовестного мясника, работы было по горло. Видела: Том одним и тем же жестом, раз от раза, прижимал слегка изувеченную кисть ко рту, но продолжал резать, резать, что-то бросать в таз – один и второй, сваливая почти голые кости в третий, все – механически, профессионально… И шипел, резал с каким-то ожесточением неподатливую гибкую массу, выдыхая что-то навроде “ч-черт б тебя побрал, Ганс, мог бы хотя бы не быть таким старым, жёстким, с множеством разграниченных толстой пленкой синих мышц, имеющих прослойку твердого желтоватого жира”… И – несомненно, он, Ганс, из доброты и милосердия мог бы и не быть первым живчиком на практике бедняги-Тома, но… Ничего уже нельзя исправить. Нечего было об этом думать. И Том резал, резал, резал…
Марта сказала, она говорила слабо, она, верно, не была уверена, что у нее есть здесь такое право – говорить:
– А… почему ты один?
Тихо. Она тихо говорила.
– Что? – кинул Том.
– Ну, один. Один работаешь, – он отвечал ей и ей это нравилось, – Ты же н-не один здесь работаешь обычно, так?
Пара секунд. Пауза в пару секунд – он что-то старательно отрезал. Снимал широкую мышцу с шеи, с крупного хряща кадыка. Сказал:
– Да, – кивок, – Да, не один. Просто, как бы это сказать… Остальные боятся. Да и не хочу я его поручать никому. Так.
Поместил лезвие между позвонками – надавил, лег на него весом. Голова отделилась легко. Легче, чем это можно было бы предположить, почти плавно. Он слышал голос Дороти:
– Боятся, говоришь? Чего?
Он замер. Остановился, обернулся на нее – она не издевалась, она или в самом деле искренне не понимала очевидного. Или спрашивала по инерции. Том вернулся к работе. Что-то оторвал и бросил в один из тазов. Оно упало на борт, вязко повисло на нем. Том сказал:
– А как думаешь, чего можно бояться, когда тебе предлагают разделывать сослуживца, а?
– Право, я и не знаю, месье… – она говорила почти так, как привыкла, как была обучена, как должна была говорить. Учтиво.
– Без “месье”, – раздражённо перебил ее Том.
Она кивнула. Положила ладони на хрящи ушей – они все еще отдавали холодом. Сказала:
– Значит… Боятся оказаться на его месте?
Молчал какое-то время. Пододвинул к себе туловище, повернул боком, вдавил лезвие, повел в сторону…
– Вроде того, – ответил Том.
У него были скучные ответы. Зато не надо было стараться не проигрывать ему с вопросами – и это было хорошо, это было как-то спокойно, как-то жутко-хорошо.
– А ты?.. – спросила Марта.
Почти разорвал грудину, вытянул еще теплые внутренности, разделял ребра друг от друга тупым лезвием – неуспевший засохнуть порез на руке лопнул, красная струя потекла вниз… Но Том предпочел пока плюнуть на это, он ответил:
– Я? – обернулся. Дороти смотрела на него. Вернулся к живчику, – А что я?.. За этот товар неплохо платят. Да и… Если я вылечу отсюда, то куда я пойду? Трутней никто не любит. Трутней-мясников все особо ненавидят. Понимаешь, не дура ведь? Ха…
“Ха”: бестолковое, несуразное, неуместное – хотя бы потому, что в нем не слышалось ни вызова, ни насмешки… Ничего. Просто как отдышка. Впрочем, Дороти была не против, совсем не против. Она не могла и не имела никакой нужды “производить впечатление утонченной натуры”. Не требовала этого от других. И знала при этом, знала, что от этого ничуть не, о ужас, “очернится в глазах общественности” – ведь Дороти Сейдер почему-то была уверена, что Том никому ничего не расскажет. Почему? В знак почтения памяти Ганса? Потому что она сама узнала о нем что-то такое, о чём знать не следует?.. Неважно. Следствие было куда важнее бестолковой причины. Да, бестолковой и, может, и вовсе не существовавшей причины…
Она кивнула. Он не видел – он был занят, да и для него не имело никакого значения, согласилась она с ним или нет. И это было хорошо.
И Дороти сидела и смотрела, будто зачарованная невиданным до сих пор постороннему глазу зрелищем: разделыванием живчика. Том отсекал ступни и кисти, снимал кожу там, где это требовалось – и все, на самом-то деле, беспорядочно, рвано, не думая ни о чем, явно не имея никакой “схемы действий”, так, как придется, так, как никогда бы не сделал сам Ганс, но… Но Дороти все равно смотрела на это счастливо и зачарованно. Смотрела так, будто она ничего лучше в жизни не видела, вот же!.. А на теле живчика то и дело появлялись полосы, темно-синие полосы – и ни капли крови. Только лишь просматривалась впитавшая в себя синеву плоть. Потому что “жидкую душу” – выпустили, да. Всю, до последней капли… А сейчас: расколоты ребра, срезан слой жира и мяса – в один таз, сердце и лёгкие – в другой…
Ганс, кажется, видел когда-то в этом своеобразную “поэзию”, “жестокую красоту” – он наслаждался этим. И что теперь, Ганс?..
Срезан пласт кожи, а вместе с ним и корни жирно-тяжёлых, доходящих до плеч волос – и выброшен за ненадобностью. До конца оставалось совсем немного.
А в ее, Дороти, голове бредом билась беспокойная жилка, не находившая себе выхода: “Ганс, Ганс, это ты и есть – Ганс, это ты и был – Ганс…” Губы пересыхали, но все же как же здесь было хорошо: как тепло, и какой из всего окружавшего ее источался приторно-тяжёлый и свежо-лимонный, заполнявший ее легкие запах!.. Дороти Сейдер здесь не замечали, она здесь совершенно была не нужна. Но и не мешала своим присутствием – и это было хорошо, и это было прекрасно. Согнувшись пополам и обхватив руками бедра, До-до головой зарылась в юбке, сладко, с усилием закрыла глаза… Уснула. И Том не хотел ее будить – по крайней мере пока.
…а с живчиком, наконец, было покончено. И это было хорошо. Том погрузил тазы с синим мясом и жиром, с пропитанными синевой костями, – все, кроме свежо-пахнущих внутренностей, о, они-то никому и даром не сдались, он это знал, – в телегу, старую телегу. Том вывел тощую худую лошадь из пристройки рядом с широким каменным крыльцом – лучшей частью всей мясницкой. Том вышел, Марта осталась – щёлкнул навесной замок. Ее закрыли, не заметив ее, будто ее и не существовало – или делая вид, убеждая себя у этом. Пожалуй, уж она-то была не против любого из вариантов!.. И – она осталась ждать. И это было хорошо – может, она бы и хотела, чтобы так и было. Она прошептала:
– Прощай, Ганс Мельник. До встречи, Билл.
***
Том обхватил один из накалившихся от мороза тазов, приблизился к темной двери – к черному входу Собора, толкнул ее ногой. Она поддалась – пусть проходят все, там никого не ждут. Совсем. Внутри было красно-светло, кроваво-светло, где-то там что-то кипело, поднимались и опускались залитые блестящим и бархатным красным светом ножи в залитых же красным руках с окрашенными в черный пятнами… Том не должен был туда смотреть. И не должен был слушать. Он должен был оставить таз на выложенном какой-то мозаикой полу, сгрести в широкую руку звенящий металлом мешок у двери и – уйти. Что он и сделал – и прочь, прочь, прочь: не возвращайся до следующего раза, Том, не оглядывайся, Том…
***
И снова – другая, родная, тяжёлая, как в казематах, гадина-дверь. Дужка замка пошла вверх, ржавый металл двигался неохотно, со скрипом – Том снял замок и вошел.
Дороти все так же спала, безмятежно, все так же старалась примостить свои телеса на узкой лавчонке. Он подошел к ней, положил тяжелую липкую от крови руку ей на плечо, сказал:
– Просыпайся, – она открыла глаза, счастливо-заспанные глаза, – И уходи.
– Хорошо, – ответила Марта.
…и она ушла. Ушла туда, где было холодно и страшно, туда, где лают тощие собаки с загноившимися желтым глазами. Она не хотела туда идти, но знала, но прекрасно понимала, что оставаться ей тоже нельзя. Никак нельзя.
***
А Том остался. Хотелось жрать. Да, без приличий, без перекусов-вкушений-ужинов, без и через все эти прилично-прилизанные слова – пожалуй, все же именно “жрать”. Мясник ещё раз ждуще кинул взгляд на тяжело-грязную дверь: не вернётся ли, не стоит ли под дверью? – чего от нее ждать, чего же!.. Под дверью никто не стоял. Вот и хорошо – верно, это должно значить и значило, что хоть что-то от виска до виска все еще было у Дороти Сейдер. Хотя бы что-то. По крайней мере, она иногда все ж слышит, что ей говорят – а это уже было кое-что.
Том тряхнул головой – сбросил ее, Марту, сбросил желание думать о ней. Том по привычке запустил пальцы в коротко-толстые волосы, – белая чешуя отслоилась и упала с головы куда-то вниз, – плюнул в сторону, – белая пена еще одним пятном скоро засохнет на никогда не мытом полу, – и направился к противоположной от двери стенке. В самую глубь комнаты. И довольно-таки быстро вытащил из пыльной ниши шкафа, может, даже более пыльную полотняную сумку, обшитую кое-как изнутри бычьим пузырем – для, кхм, “ненамокания”. Слегка дырявым бычьим пузырем – ну да сгодится. Подвинул к себе широкой ступней единственный оставшийся неопорожненным таз. Это были “отходы” – впрочем, они были “отходами”, второсортом для кого угодно, но не него. Так что он запихал в сумку облепленные твердым жиром почки, сердце, печень и ещё кое-что, усиленно поддерживающее некогда кой-чью жизнедеятельность… Но это было как в прошлой жизни, это мало его интересовало. Ему нравился его улов, вещественный, еще теплый – и все ему. Потому что он один. Потому что остальные брезгуют, сами не совсем понимая чем – ну и пусть, пусть!..
Том погасил лампу. Замкнул дверь, не забыв с чувством пнуть ее напоследок. Сопроводил пинок рычанием навроде: “Пр-р-ровались ты”, – его слова: рычание и шипение; его рычание и шипение – слова. И направился прочь. Его руку оттягивала сумка, от потрохов в ней шел серый пар… Стояла просто чудная ложно-зимняя ночь.
Освещения на улицах по большому счету не было никакого. Ну и прекрасно: в фонарях не было глаз и жизни, но зато где-то сверху висела смятая зернисто-белесая всевидящая луна. И прекрасно!.. Вдоль дороги зато монотонно торчали расслоившиеся округлые обрубки железа – “пни”. Поспешно проходя мимо очередного такого “пня”, Том ударил тупым носком ноги и по нему: из-за привычки, из-за радости, из-за молодой дурости. И с удовлетворением смотрел, как лепестки ржавчины срывались и опадали вокруг сором. Ночь выдалась морозная и ясная – ему это нравилось. Том шел, шел, в его руке качалась от шагов сумка, в ней влажно хлюпало. Он шел с беззаботно-пустой уверенностью в верности направления, вскоре – дома исчезли. По обе стороны. Вместо них – заборы: когда-то тогда глухие, а сейчас с дырами недостающих досок. Так тянулась безликая жилая улица. Все – одно, серо, едино: идёшь и не движешься, как по кругу, по колесу… Но это был знакомый маршрут, это был прочно въевшийся в мозг маршрут – и Том не сомневался, что он идет прямиком до… До. До одного из лучших мест на земле. О, оно было ничем, оно было в потоке этих нагромождений дерева, ржавчины, каких-то нависших без цели и дела кнутов, потоке ровно-каменных панелей, между которыми торчало какое-то тряпье, торчала шерсть…
Том не чувствовал холода. Никогда. Нет, только два края, только два состояния: свежесть, такая чисто-приятная свежесть и – боль ломавшая что-то, застревавшая в плотном слое шкуры на лбу, в кистях, в ямах под локтями, боль, стягивающая глаза мутью. А он шел. Шел и шел, и почти уже должен был прийти, почти, почти совсем скоро… Ему казалось, что кто-то идет за ним. Идет, внешне тихий, тихо-незаметный, кто-то следует за скошенной трапецией его спины долго, упорно… Иногда Том оборачивался. Вроде, даже видел кого-то пару раз, но – было темно, но ему, в сущности-то, было до глубины костного мозга наплевать. Абсолютно!.. И он шел. И – вот. Уже. И это было хорошо.
Том остановился против кое-как сколоченной плахи, дернул ручку – она вытянулась на жутко до нелепого длинных для фанеры гвоздях, но… Все же потянула за собой дверь. Ну и прекрасно. За ней была ещё одна дверь. Куда более приятной наружности, – если так можно было говорить о дверях, – дверь, обитая кожей поверх упругой нитчато-желтой пены. Две двери. Странно, но так привычно – так сойдет, да и что ему-то?.. Том постучал. Удары глухо и упруго расходились по обивке – по всей двери – по всему хлипко-мелкому дому. Значит, его точно услышат – разве это не хорошо, а?..
…и ему-таки открыли. Открыли быстро: на мясника пахнуло потом, то ли солониной, то ли ещё какой-то дрянью, чем-то откровенно гадостным, противно-кислым. Запахом дома. Дома Инка. Весьма, хм, специфическим запахом, ну и что ж с того, что ж!.. – и на том он был благодарен. Не дожидаясь приглашения, – ни простого, ни особого, – Том вошёл. Потянул и захлопнул за собой ту, вторую, обитую еще и изнутри тряпьем, дверь. Ну что ж: внутри было тепло. Было светло, и мухи не кусали – жить было можно, нужно и, что важнее всего, даже хотелось.
Под правой рукой Тома как будто сам собой возник елейно-довольный всем, о чем он вообще мог говорить, голос:
– Мой дорогой Томас, а я ведь как знал, что ты придешь, как чувствовал! Как всегда, да… Ну заходи, заходи, чего встал-то, – вокруг него озабоченно крутился низенько-красный и до крайности жизнерадостный человек… Шмель. Был шмелем им и остался. Огромно-лохматым, бесхребетно-жирным, как студень, шмель. Шмель постоянно бархатисто жужжал, не смолкал ни на секунду…
Том лениво переложил за спиной сумку из одной широкой руки в другую, – глазные яблоки с водянистыми радужками поворачивались вслед за его ношей, – он двигал тяжелым подбородком, выжевывая слова:
– Ну уж можно было догадаться, что я приду, живкование ж…
Ему хотелось сказать что-то остроумное. Что-то, выражающее глубочайшее раскаяние, мол, так и так, явился к нему черт знает когда, – но не было в мясницкой голове, ни в одной извилине, ничего ни умного, ни остроумного. Никакого. Была одна зверская усталость. Было только осознание, как же здесь все-таки приятно-тепло. И еще был голод. Последнее в приоритете, кстати. Том, косолапя, сделал пару шагов вперед, снова перебросил сумку из руки в руку, только теперь перед собой. Он слушал добродушно-сокрушенное:
– Вечно о тебе месяц ни слуху, ни духу, шляешься черт знает где, а потом “Бац!”… – шмель ударил кулаком по пухлой ладони, весело-яростно кивнул головой, отчего толстые щеки качнулись вверх-вниз: обтянутый розовой кожей студень. Том отмахнулся от него все так же окрашенной красно-коричневым рукой. Только повел головой по, как всегда, заставленной каким-то барахлом комнате, выискивая, куда ж он мог примостить свою героически-усталую тушу. А шмель все жужжал, а Инк (он это и был) все трещал, – И на тебе, приперся-таки, получите-распишитесь. Ладно, хрен с тобой, дай уж посмотреть, что принес-то…
С этими словами Инк, полностью – Иннокентий (странное имя под стать всему прочему) торжественно-требовательно протянул розово-пухлую, как у ребенка, руку к Тому. Тот ткнул в нее сумкой. С сумки текла синевато-водянистая жидкость, – кровь и холод впитывали тепло, – и Инк довольно забрал ручки из негнущихся Томовых пальцев. И радостно-суетно поскакал по дощатому полу, пол отвечал скрипом. Инк возложил трофей на стол – Священный Алтарь В Центре Комнаты.
Том прошел, не разуваясь, упал на застеленный каким-то тряпьем продавленный диван. Он закрыл глаза: хорошо ему было здесь. Хотя бы потому что в обществе шмеля… Хороший Инк был человек. Странный, конечно: например, от него, мясника-то, не шарахался, но… Но уж на эдакую несомненную странность Том мог с легкостью закрыть глаза.
…а может и открыть. За Инком было довольно забавно наблюдать – особенное удовольствие смотреть как суетно-потно работает кто-то другой, а не ты… Особенное удовольствие для многих. Для Тома. Для кое-какой новой знакомой Тома.
Инк с воодушевлением раскрыл сумку: внимательно-трепетно изучал ее нутро, что-то перебирал короткими пальцами, морщился от впитанного синеватой массой желез, мышц и жира холода… И между тем все жужжал и жужжал:
– Во-от, за что я тебя люблю, мой милый друг, – здесь он на секунду оторвался от сумки и с выражением полной серьезности посмотрел на злого и голодного, что было вещами взаимосвязанными, мясника. – Вот умеешь же ты свое отсутствие замаливать, вот не можешь оставить и шанса проявить, уважаемый, дружеское беспокойство, излить праведный гнев, вот ни шанса, ну ни малейшего ты мне не оставляешь… Нет, ну ты посмотри, какая, однако, прелесть, просто прелесть!..
Инк демонстративно, как он делал все, вынул “прелесть” довольно крупную, плотно-бесформенную, такого однородно-темного цвета. Покрутил его так и эдак, рассматривая. Улыбнулся, двигая округло-мягким подбородком, быстро проговаривая:
– Знаешь, что это за кусок нашего с тобой счастья, нашего с тобой права на жизнь, а? Знаешь, конечно, знаешь ведь: пече-енка, ух!.. – Том кивнул: это действительно была печень. Инк продолжал так, будто видел нечто подобное едва что не впервые в жизни, – Нет, да ты посмотри на нее: здоровенная, как у хорошего быка! И чем вы их только откармливаете…
Том сложил нос кверху, сказал, двигая туда-сюда поросшей щетиной челюстью:
– Мы “их” ничем не откармливаем, – Том явно почему-то был не в духе. Чего не скажешь о пышущем гастрономическим энтузиазмом Инке. – Да и вообще, знаешь же, мое дело тут маленькое: только лишь добыть то, что “они”, собственно, наели, нда…
Впрочем – не исключено, что как раз-таки из-за своего энтузиазма Инк его словно и не слышал. Нет, он тарахтел, временами брызжа слюной от переполнявших его чувств, и красочно описывал, как-де мы все это сейчас зажарим-с!.. Хотя нет, какой тебе “зажарим-с”, что за странная мысль – нет-нет, любой дурак знает, что все это добро, а в особенности почки, полагается тушить-с, да не абы как, а как полагается-с, с лучком-с… А Том смотрел на него, слушал, лениво время от времени накатывал веки с короткими редкими ресницами на глазные яблоки, возвращал их обратно…
Вдруг Инк смолк на пару минут. Был предельно сосредоточен – он развязывал, больше зубами, чем руками, узел, держащий кусок материи на глиняном горшке. Был в процессе “тушения, как полагается”, видимо. Том потянул углы рта в стороны, к ушам, обнажая бледные десны, сказал:
– Помочь?
Инк, пыхтя, возился с горшком, вертел его в пухлых руках, едва не роняя от усердия… Цокнул языком, кивнул круглой с залысинами головой, сказал с явным разочарованием:
– Да, уж будь так добр…
Том принял в широкие руки нескладную посудину – Инк смотрел на него, смотрел выжидательно. Мясник с глубокомысленным лицом пару раз обернул ее вокруг своей оси и, видимо, не имея желания портить свои родные зубы, поддел узел ногтем, толсто-крепким ногтем, потянул на себя – нитка треснула, нитка порвалась. Инк благодарно кивнул, развел в стороны толсто-розовые руки:
– Ах, ну что ж, мой друг, где вы и где презренный я!.. В самом-то деле, что остается бесхребетному Инку кроме как преклониться пред налитой силой рабочей молодежью в твоей, уважаемый, морде?..
Инк приложил руку к груди, поднял вверх – и к полу, увлекая за ней всю верхнюю часть туловища. “Преклонился пред величием,” – усмехнулся Том. Да, преклонился – и, само собой, с выражением “горячей признательности и глубокой почтительности”. Словно участвуя в эдакой нелепой игре, Инк вытянул рот, заломив толстые щеки двумя ямами где-то около скул, заложил руки за спину и вальяжно сделал круг вокруг своего собеседника, точнее, вокруг дивана, на котором помещалась туша его собеседника. Повисла пауза, заполняемая только Инковым околомузыкальным мычанием. Впрочем, он тут же забыл про “уважение-признательность-почтительность” и обнаружил в себе прежнюю суетливо-восторженную живость: вырвал из Томовых из рук драгоценную глиняную черепушку.
– Эх, знал бы ты, мой дорогой Томас, каких трудов мне стоит в последнее время доставать это чудо, – сокрушился Инк, осматривая содержимое горшка. Для него все было “чудом”, все было “прелестью”, точнее, почти все. – То ли дело пару лет назад, ну да тогда многое было иначе, тогда…
Инк не договорил. Одернул себя, тряхнул головой – по щекам прошла волна. Он вернулся за стол. На него натекла лужа от сумки:капли мерно скатывались на рассохшийся пол. Попутно Инк сунул в глиняный горшок короткий палец и, все в свой же мягко-изящной манере, облизнул его, закатил и прикрыл глаза в гастрономическом экстазе. В банке было что-то синевато-белое, густое, с кисло-приятным запахом. Опять эта инковская дрянь: молоко скисшее или что-то в этом роде… Он вообще, верно, не столько в своей этой пекарне работал, сколько жрачку оттуда таскал, в числе прочего – и это. Они ее то ли в булки добавляют, то ли мажут куда-то, то ли ещё какой черт… Том понятия не имел. Тома вообще мало что интересовало, а это и подавно. Как бы то ни было, в своей “мирской жизни” Инк использовал ее исключительно в приготовлении живковой печени, так что доставал только по особым случаям: когда эта самая печень, собственно, была. А кто же был ее не просто основным, а единственным поставщиком, а?..
Инк засеменил в один из углов, заставленных чем-то неоднородным, ржаво-металлическим – к своему “агрегату” с проржавевшим корпусом. Рядом стоял тяжеленный облезло-бордовый бак. Черт его знает, где он это отрыл и с какой целью, но работало это “чудо” исправно. По крайней мере пока. И на том сойдет.
– Итак, чего желаем-с, сегодня-с? Болоньезе по-иннокентьевски или суровое-с жаркое-с по-томовски? – чиркнула спичка: вспыхнула на верхней стенке “агрегата” синяя коронка огня. Красивая такая. Ее придавила и расплющила толсто-огромная черная сковорода.
– Да ты у нас аристократ, месье-с, – Том смотрел, как по сковороде растекается жёлтое пятно какого-то сгустка, растекается, пузырями трескаясь по краям… Кажется, тоже что-то из молока. И стащенное оттуда же. – Ладно, после некоторых колебаний и раздумий, все же заказываю поджарку по-гансовски, уж будьте так любезны, шеф-повар.
Колено шмеля резко, с щелчком, выпрямилось – и вернулось в прежнее полусогнутое положение. Он остановился, как-то растерянно-виновато обернулся на Тома. С неудобным вопросом поднял брови, сказал:
– Гансовски, говоришь… Ганс. Хм, что-то знакомое, он же не?.. – Инк замолк и принялся усиленно жевать нижнюю губу: он всегда так делал, когда чувствовал, что разговор заходит куда-то не туда. Видимо, вспомнил, почему “знакомое”, откуда “знакомое”.
Инк смотрел недоверчиво. Том кивнул. Шмель пожал плечами с твердым намерением на лице больше эту тему не поднимать, что бы он, то есть Том, ни имел ввиду…
Инк молча достал откуда-то из-под своего “агрегата” замызганную разделочную доску. С громким, но быстро затихшим стуком дерево коснулось дерева. Инк принялся мусолить маленьким и тупым ножом что-то лосняще-отражавшее грязный свет. Что-то темное, бесформенное, и Инк делил его на отдельные вполне имевшие форму продолговатые куски. Нож рассек трубку, туннелем проходившую сквозь печень – на доску вылилась тёмно-синяя лужица. Он поднял даже не сердитые, а какие-то обиженные маленькие глазки на эдакую неприятность, с неопределенной интонацией щёлкнул языком – ну да это, конечно, была сущая ерунда, совершенно ничтожный “маленький инциндент”, так… Инк достал из сумки ком застывшего грязно-желтыми кругляшами жира, разрезал его, вынул откуда-то из самого центра два темно-синих твердых пузыря, перетянутых клоками все того же жира. После – продавил их ножом повдоль… Это были почки.
– Том, слушай, будь другом, возьми во-он… – пухлая рука указала хилым ножом куда-то вправо, к окну, – …там ведро и плесни туда воды из бочки где-то до половины, думаю…
Том ленно-брезгливо провел липкой верхней губой по носу, упер руки в колени – диван пискливо скрипнул:
– Воды? Тебе что ль?..
– Не мне. Этой красотке, – Инк поднял в руке тугую капсулу почки, – и ее сестре-е…
– А-а, так вот ты о чем… – Том улыбнулся, кивнул: “ясно, как пожелаете”.
Диван взвыл – встал Том. Стонали доски пола, от тяжести, от смутной злости и смутной радости его шагов. Натужно скрипнула металлом по металлу крышка на бочке – алюминиевый ковш в руке Тома налился ледяной тяжестью – и она глухо ударила по дну ведра, смывая белые пятна засохшей когда-то воды… И Том поставил ведро у ног Инка, возле “агрегата”. Инк кивнул, и в ведро плюхнулись синевато-фиолетовые почки, расплевывая воду по полу…
Наконец, приведя-таки содержимое сумки “в надлежащий вид”, он вывалил все это добро на вовсю уже трещавшую сковороду, а закончив, деловито принялся выкладывать ложкой загустевшее молоко (или что это было) поверх нарезанных сердца, почек, печени и прочего, начинавшего источать “прекрасный аромат-с, сэр” – сладко-кислый, так, как не пахнет ничто иное… Широкое лицо растеклось мирно и удовлетворенно – к Инку вернулось хорошее, располагающее к скорому пиру, состояние души и тела.
Том грудой уставших за день обтянутых грязной, сальной кожей мышц и костей стек по продавленному мякишу дивана – закинул назад голову, положил затылок на край. Он чувствовал, что больше всего на свете хотел одного: спать. Однако, сейчас спать было не то, чтобы нельзя – нет, скорее бессмысленно, что ли?.. Но все же мясник закрыл глаза, он лениво тянул слова:
– Знаешь, Инк…
Стук ножа, строгавшего лук, смолк. Инк приготовился слушать и отвечать.
– Что это “знаю”?
Том приоткрыл глаза – у Инка было забавное лицо, когда к нему обращались по имени. Как будто удивлялся, что у него оно вообще есть – и Том вновь опустил веки. Натянул растрескавшуюся губу на десна, кверху, сказал:
– Толстокожий ты, Инк. Как бегемот. Счастливый ты, а?
Стук ножа возобновился – ложная тревога. Снова то же самое, скользящее легко и как бы на автомате по глубокой, давным-давно наезженной колее. Инк передразнил:
– “Бегемо-от” тебе… А ты, позволь спросить, кто?
– Лев, – Том улыбнулся, сильнее зажмуриваясь, собирая кожу тугими складками у уголков глаз, – Хотя нет, может, медведь… А знаешь почему?
– Потому что наглый как кошак, только к тому же еще и амбал? – пекарь даже и не пытался особо “острить”. Зато Том был невероятно счастлив, что все действия разворачивались ровно так, как должны были, согласно “сценарию” его “пьесы”, все реплики которой были с любовью им придуманы ещё по пути в эту тесную, держащуюся на добром слове каморку.
Том выдержал паузу, поднял брови, заключил торжественно и победоносно:
– Потому что: падальщик.
Главное – это с выражением. И не торопиться, четко, но в то же время непринуждённо проговаривая каждый слог, иначе как его преданный слушатель, – а по совместительству и “коллега по пьесе”, – прочувствует гений сценариста, а?..
– А я, видимо, “толстокожий носорог”, потому что так беспечно и глупо подпускаю к себе этого “льва-медведя-падальщика”, так, что ли? – невинным голосом поинтересовался Инк. Наблюдался явный перескок реплики из одной роли в другую, ну да… Что ж с того, общий смысл от этого не меняется. Тем более, следовало-таки сказать еще кое-что, да, определенно, следовало…
– …и мало того, что падальщика, так ещё и того, кто может съесть тебя самого, – кивнул Том.
Инк хмыкнул: неоригинально, даже скучно. Вывалил лук на сковороду, воткнул в середину темной глянцевой кучи искромсанной печени деревянную плоскую ложку, провел по кругу. И еще раз. И еще… А содержимое пахло сладко и чуть кисло, аппетитно трещало, от него приятно глазу шел пар… Сейчас Инк, точно, найдет крышку и пар будет уже на ней оставаться полными чистыми каплями. Но попутно Инк продолжил декламацию, ведь Том ждал этого от него:
– Перед этим ты, конечно, меня разделаешь и, к сожалению, приготовишь кое-что из меня совершенно абы как, ужас!.. Ну да не будем винить убогого…
– Инк, неужто ты такого низкого мнения о моих кулинарных талантах, а?
– Как видишь, – ответил тот, продолжил, – Ну да, знаешь, зато хотя бы в обеспечении кормом своей потенциальной “жертвы” тебя не упрекнуть, да, что-что, а пожаловаться не могу…
– Все живчики в каком-то смысле выращены на убой, – сказал Том. – Пусть они даже и подозревать не могут об этом. А тебе, можно сказать, повезло, а?..
Инк не ответил. Том добавил из доброты душевной:
– Да расслабься, шучу я, что с тобой станется-то, как будто впервой…
Но Инк, видимо, уже не слушал. Конечно: он был всецело и безраздельно погружен в, его словами, “обустраивание поляны”. Решительным движением руки отправил с шаткого стола в небытие какие-то крошки, какой-то сор, взамен – поставил здоровенную бутыль какой-то кислятины. Она всегда обнаруживалась в его скромном обиталище, кажется, тоже что-то из молока. Еще: три стакана одинаковой ёмкости, груду алюминиевого лома – столовые приборы; алюминиевые же плоские тарелки в числе трёх штук… Да, трех: не по количеству тех, кто был, а тех, кто мог бы быть. Хотя Инк-то и сам, кажется, едва что верил, что пресловутая “третья особа” соизволит составить им компанию – ну да зачем о…
И дверные петли жалобно заскрипели: кто-то вошёл. Вошел так, без стука – “третья персона”. Кто-то вошёл к себе домой.
– Хм, и кто это может быть, а? – поинтересовался Инк, по старой привычке вытирая тыльную сторону ладони о штаны, и неожиданно ловко обернулся вокруг своей оси.
Том же не спрашивал. И так знал – и только лениво повернул голову в сторону дверного проема. А улыбка на лице Инка проступила четче, редкие до безволосости брови взметнулись вверх, а глаза горели заисквающе – и только в сторону пришедшего. Точнее, пришедшей. Нескладной пришедшей, невзрачной пришедшей, не уродливой и не красивой, схожей со стенкой справа от нее, только из плоти и крови – такой же скучной, бледно-теплой плоти. Она открыла тонкий рот:
– Здравствуй, Томас, – инкова жена быстро обежала взглядом комнату, на госте задерживать внимание не стала: она будто бы боялась смотреть на него. Глупо. А ведь обращалась к нему. Это раздражало Тома, это безусловно и ненамеренно раздражало Тома.
Она была какой-то серой: с узко-костлявыми понурыми плечами, со стекавшими к коленям округлыми бедрами, с дугой лежавшей на лбу грязно-коричневой чёлкой. В руках – сетка с чем-то таким же серым, округлым: не то облепленные давно засохшей землей клубни картошки, не то свекла, кто разберет… Вся она и все около нее было так непохоже, так чуждо сияюще-дородному Инку. Зато ему с ней, наверное, было как-то просто: ее было очень легко не замечать. Наверное, потому Инк и жил с ней, хотя – черт его знает. У него были свои тараканы.
Она говорила сипло, себе под нос:
– Что делаете? Готовите что-то, да? – наверное, ей не нравился собственный голос.
Шмель кивнул.
– Как видишь! – пропел Инк. – Ну же, что как не родная: присаживайся. Сегодня у нас праздник, сегодня у нас замечательный праздник!..
Его глаза блестели нежно и просительно: кажется, он и в самом деле надеялся, что она согласится. Верил, что именно сегодня она возьмет и не станет поджимать губы и угрюмо сидеть за шторкой, как-то разграничивавшей одну-единственную комнату; что сегодня она не станет ждать, когда “этот его Томас” наконец-то уйдет, что сегодня-то… Наивно, конечно.
Наивно до глупости… Но с ее приходом он ещё более оживился, если это вообще было возможно. Инк подскочил к ней, – он был ниже ее на голову, чего она явно стеснялась, сутулилась, стараясь казаться меньше, но Инк этого не замечал, – подвел одну руку под колени, взял на руки… Она, конечно, сжалась, словно от этого могла стать меньше или легче – но Инк не замечал этого. Инк только театральным жестом перенес от порога к столу, аккуратно поставил на пол, пол скрипнул. Она все еще не смотрела на Тома: только с отрешенным недоверием пыталась рассмотреть содержимое тяжелой помятой сковороды. Том знал, что она считала его здесь лишним. Ненужным. Может, даже вредным, даже опасным, ха!.. Знал, что она хотела бы, чтобы он никогда не приходил. Но Тому это только добавляло какой-то наглости.
Инк же перенаправил свой поток галантности в адрес своего дражайшего друга, жестом приглашая Тома к столу, усадил его по правую руку от себя, – под Томом механически вскрикнул и затих табурет, – тактично немного подальше от того места, куда он хотел усадить “свою нимфу”. Он любил называть ее так. Она не садилась, смотрела на отодвинутый для нее стул. Она не любила Тома, но она никогда не говорила этого. Не показывала этого открыто – она не обижала друзей Инка. Как правило.
А Инк – в некотором роде был слеп, во многих, очень многих случаях, и он говорил:
– Ну что ж, для начала нужно окончить с приготовлениями к нашему скромному пиршеству, – со стуком поставил на середину стола сковороду. “Нимфа” таки села на край стула, явно готовая вскочить при первом же случае. – Ну все, господа и дамы, что же, единственно могу сказать вам: “Бон ап…”
“…петит” он не договорил. Потому что вспомнил о чем-то важном. Он вскочил, направился к противоположной стене – помимо прочего там была фанерная тумбочка, заставленная меньше окружавшего ее.
– Вы даже не догадаетесь, о чем я, дурак старый, – лукавил: дурак он был ещё молодой, – забыл. О музыке! Ну какой же праздник без музыкального, кхм-м, – он пошевелил пальцами, тщетно пытаясь подобрать нужное слово. Именно, что тщетно, – В общем, вы меня поняли.
Инк поставил на тумбу какой-то очередной агрегат, вырытый, наверное, там же, где и его “пыхалка” – так он любя окрестил то, с синей огненной коронкой. Это же было деревянным ящиком. На аккуратном боку ящика – ручка, на крышке – расширявшаяся к верху труба. Почему-то эта конструкция казалась Тому смутно знакомой. После проделанных с ним суетных манипуляций, – Инк: жужжащий волосатый шмель, ни дать, ни взять, – ящик начал разливать в воздухе какую-то вполне приятную мелодию. Мясник вспомнил, где видел его, где видел подобный ему: в “Аптеке”. Марта – “Аптека”… Нет, это был просто отвратительный ассоциативный ряд.
– Итак, выпьем же за то, что… Кхм, – Инк вернулся к столу, взял в руки стакан, плеском наполнил его ровным белым цветом кислятины. И торжественно замер с ним в руке, – Хм-м… Друзья мои, выпьем же за плоть, питающую плоть.
Это звучало красиво, это звучало пафосно. Они выпили – “нимфа” сморщилась, не удержавшись. И тут произошло что-то, не происходившее ни до, ни после этого – она повернулась к Тому всем угловатым телом, она смотрела ему в мелкие темные глаза:
– Послушай, Томас, – она всегда обращалась к нему исключительно как к “Томасу”. Всегда говорила это “Томас” так, будто это была страшная и неизлечимая болезнь, – Я…
– Что? – Том говорил резко, ведь и она ему не нравилась, ведь она его раздражала. Ведь все у него с ней было взаимно.
– Томас, я слышала, что живчиком сегодня был…
– Мясник? Да. Именно. Вам не соврали, думаю, это прекрасно. Хорошо, когда тебя не обманывают. Мясник… И что? – он говорил быстро, он хотел сам сказать то, что он ожидал от нее услышать и, кажется, не ошибся, – Знаете, а, наверное, врут, все же врут, что от живчиков-то самих не заражаются… Да, увы, кажется, врут, что от мясников не заражаются, ага, как же!.. Ты боишься меня. За себя беспокоишься и за эту добродушно-бесхребетную жирную любимую мной и тобой тушу, правда же?.. К этому клонишь, да? И скажи мне, Инк, неужели я не прав?
Инк как-то виновато улыбнулся, мол, “не бери в голову”… А она наконец-то поджала губы. Ее рука, вцепившаяся в до смешного лёгкую вилку, дрожала – она уже не сидела на шатающемся табурете, она висела на локтях, уперевшихся в стол, она боялась отводить от Тома глаза, словно он был бешеным зверем, от которого не знаешь, чего ожидать, который в любой момент мог наброситься, запросто мог вцепиться в ее едва прикрытую жидкими волосами шею… Тяжёлая инковская, вечно теплая, вечно влажная ладонь легка на ее костистое плечо, поверх выступавших ключиц. Он аккуратно, с какой-то заботой усаживал ее на стул. Он сказал, он говорил явно примиряюще:
– Том мой друг, мой друг, моя дорогая, – угол ее рта дернулся, она перевела взгляд в пространство куда-то перед собой, будто ей стоило огромных усилий смотреть на Тома, на нахально ухмыляющегося Тома, – И мы не подозреваем друзей в чем бы то ни было. Верно же?
Она дернулась всем телом, пытаясь сбросить его руку – опять же, первый раз на Томовой памяти. Это было даже интересно. Она встала из-за стола, она отошла, она говорила, все больше поджимая губы, так что они исчезли совсем, оставив после себя лишь разрез на скучном обтянутом бледной кожей лице:
– Иннокентий, – теперь пришел черед Инка морщиться: не любил он, когда так к нему ему обращались, вот совсем не любил. А ее голос дрожал, – Неужели ты ничего не понимаешь? Опять ты как ребенок, вечно ты!.. Пускаешь в дом мясника – куда ещё не шло, но, но!.. И что он тебе, “друг”-то твой? Что бы доброе в дом приносил, так нет же – ошметки какие-то! Да от кого, от… От живчика, – с каждым словом она говорила все тише, путаясь в словах. Ведь не встречала поддержки ни в одной паре глаз, смотревших на нее. – Неужели, Инк, неужели ты совсем не понимаешь, я терпела это, я… Все это время, но теперь, Инк, но, когда все так… Ты, ты должен, должен меня понять, Инк, ты и сам знаешь, к чему это все ведет, к чему это не может не привести… Хотя бы иногда поступи так, как говорю я, Инк, ты просто не видишь, пойми же, пойми…
И Инк тогда был серьезен, странно, непривычно его было видеть таким – серьезным:
– А ты пойми меня, пожалуйста. Я… Я не хочу повторять, милая. Том мой друг, – на последнем слове он сделал ударение. Пауза. Инк встал, взял ее руку, продолжил, – А значит, и твой тоже. Это не то, что мы будем обсуждать.
И он улыбнулся ей – ободряюще, будто извиняюсь, что был резок с ней, но… Но по-другому ведь было нельзя. Он очень, очень просил понять, что по-другому было просто нельзя, нельзя!.. И она знала, что спорить с ним бесполезно. Она извинилась, обращаясь ко всем и ни к кому, наконец-то удалилась, так, как было много, много раз до этого. Так, как было всегда: ушла в угол этой же комнаты, отгороженный шторой-ширмой. И даже не забыла пожелать им “приятного аппетита”, не забыв наказать, чтобы “допоздна не засиживались” – как это мило, как это чертовки мило-то с ее стороны!.. В общем – ушла. Ушла, будто бы вовсе исчезла, да и никогда здесь и не находилась…
Впрочем, последнее – все же не про сегодня. Остался после нее эдакий неприятный осадочек. Очень паршивенький такой осадочек. Они какое-то время молчали: Инк и Том. А от сковороды шел сладко-кисло пахнущий пар и, верно, оседал где-то на потолке… Инк положил ладони с короткими пальцами на стол, мол, “ну что ж, ничего не попишешь”, налил себе полный, до краев, стакан кислятины – опрокинул – зажмурился. Взял в руку вилку, в другую – тарелку. Ближе подвинул к себе сковороду, через край наваливал себе влажную горячую массу, говорил:
– Да Том, не бери ты в голову, – и вот Инк уже, аристократически заткнув какую-то тряпицу на манер салфетки за ворот, усиленно жевал великолепное жаркое собственного приготовления. Жевал, глотал и говорил, – Ты же ее знаешь: как взбредёт что-нибудь в голову, а потом – фух! – и забудет. И не вспомнит никогда, ты уж мне поверь, Том, это она так… Да и ты её пойми: работает, как лошадь, сам видишь, когда возвращается, да и жизнь, сам знаешь, у нее совсем не сахар…
А Том и не думал что-то “брать в голову”. У него вообще был исключительный талант не думать о том, о чем ему не хотелось – хотя Том был, конечно, согласен с Инком, однако же:
– А у кого она… Сахар?.. У нас с… Тобой, что ли?.. – Томас последовал примеру своего товарища: только, в отличие от последнего, в его случае одновременные общение и питание всячески мешали друг другу. Слова и куски мяса у него плохо помещались в одной глотке, – Ещё и… на эти… живкования ходит!.. А зачем, спрашивается?.. Себе мозги… пудрит и… людям тоже! Жила бы себе спокойно, ни о… чем бы… не думала, в ус… бы не дула, а то….
А где-то там, безумно далеко, в другом конце комнаты, за шторкой, кто-то был, кто-то жил, кто-то скулил в подушку от страха и обиды – но, да, это было так далеко, так неважно, так привычно…
– Ну-ну, не будь так уж строг с ней: в конце-то концов, а кто не ходит? Все ходят: интересно же! Я б сам ходил, да как-то, ну… Не знаю, может, времени не хватает, а? Да и, – тут он возвел глаза к потолку, явно ища там написанное кем-нибудь то, что он имел ввиду и хотел сказать, – Ну знаешь… Говорят, потом еще можно выпивку в “Аптеке” или, если совсем свезет, что-нибудь съестное отхватить: при желании. Все ходят – только мы с тобой и не ходим, друг ты мой!..
Инк демонстративно собрал подбородок в кучу и задрал брови. Это был намек: черед пару секунд стаканы снова до краев были наполнены кислятиной, а Том, сжав в руке холодное граненое стекло, сказал:
– Ну что ж, этот тост посвящается тому, что ты и я – слишком занятые люди, чтобы посещать всякие там “народные увеселения”, – Инк лишь закатил глаза. Они выпили: каждый по полстакана.
Инк ел медленно, но обильно: он даже не ел, нет, он поглощал топливо. Оно тут же шло в нем на энергоснабжение бесконечных историй и рассуждений, прерывавшихся временами самозабвенным пением – он обладал на редкость глубоким бархатистым голосом. Все, кто его хоть немного знал, не переставали удивляться, как в таком грузном вечно потеющем “вместилище” могла находиться такая “тонкая артистическая натура”… Ну, кроме Тома: тот-то вообще редко чему удивлялся, того редко что-то интересовало. Для него все было просто, понятно, очевидно – а что не очевидно, так то – исключение, а значит, и в понимании-объяснении не нуждается. И вот этого Инк понять не мог:
– И что же ты, позволь спросить, относишь к “исключениям”?
Том всех женщин решительно и бесповоротно относил к “исключениям”. Это была хорошая мысль. А как и всякую хорошую мысль, ее следовало “закрепить и увековечить” половиной стакана инковской кислятины.
– Все-таки хорошо, Инк, что у тебя в доме взаправдашней выпивки не бывает, от нее явно мозги текут, что у придурка Ганса, что у этой… Бабы его, – изложил Том только что вспыхнувшую в голове мысль, – А ведь этой-то дрянью бы все и запивали. А что потом?.. А лежали бы мы утром, как два мешка…
Впрочем, они и так “мешками” лежали после каждых таких посиделок. Это было верно. А выпивки не бывает, брат, потому что: а у кого она бывает, твоя “выпивка”? Том попытался вспомнить. Инк не без злорадства отметил, что кроме “Аптеки”, а это как-никак место общественное, он ничего припомнить и не сможет. А возвращаясь же к “мешкам”, – о, кому-то из этих двоих явно понравилось это слово: не исключено, что обоим сразу!.. – отчего так-то, а? Том полагал, что дело в кислятине. Инк всячески отрицал ее причастность и героически отстаивал ее поруганную честь. Мол он, то есть Инк, употреблял ее вовнутрь едва ли не ежедневно и никакой “мешковатости”, – поймав одно слово, они уже не отпускали его, затирали его до дыр, – за собой не замечал.
– А в чем же тогда дело, позволь поинтересовался? – Том наклонился в сторону Инка, чертовски пристально всмотрелся ему в глаза: ему нравилось так делать. Порой это имело самые неожиданные эффекты.
Инк полагал, что “собака зарыта где-то в печенке”… Или желудке, добавил он чуть погодя. Получалось слегка странно, но любопытно. Это была хорошая, свежая мысль. Они закрепили ее половиной стакана белого, даже какого-то синеватого, – впрочем, это, верно, уже была “паранойя”, как отметил Инк, – пойла. Недолго думая, вернулись к поджарке. Между делом отметили, что она и правда отличается по вкусу… Или не совсем по вкусу. Инк только с подозрением покосился на сотрапезника и лениво закатил глаза. Том воспринял это как личное оскорбление. Он с жаром доказывал, в чем в конце концов преуспел, что что-то во всем этом деле есть. Что это “что-то”? Что-то. Кхм. Но было ведь, было, действительно было, словно опьяняюще… Рассуждать дальше – бредовая затея. Даже если Том и прав. Даже если. Мясник согласился. Но не преминул опять же отметить, что, в общем и целом, это была хорошая мысль. Они выпили по полстакана.
Впрочем, когда-то тогда, когда ему, верно, просто жизненно-необходимо было о чем-то спорить, что-то доказывать и в итоге, конечно, со всем соглашаться – вот когда-то тогда у Тома начали предательски слипаться глаза… Он всячески, собрав остатки воли, силы и силы воли в кулак, яростно этому сопротивлялся – но это было естественно, но иначе-то и быть не могло…
…Том не помнил, как и когда заснул. Зато он помнил, что ему было хорошо и тепло. И помнил то, как легко было забывать обо всем на свете, как мысли сладостной причудливой рекой текли перед ним, не задевая сознания… Очень не хотелось думать, что так будет не всегда. Но от него, к счастью, и не требовалось думать об этом. Впрочем, как и о чем-либо другом…
Тому в тот день снились прекрасные сны.
***
Дороти Сейдер была дома – Дороти Сейдер сидела на кровати и мутными от усталости глазами смотрела на стену перед собой. Смотрела на пятно на этой стене, на куски небьющегося гибкого стекла, куски шерсти и металла у этой стены, блестящие, матовые… В некоторых было налито что-то маслянисто-белое, от него пахло мутно и вкусно, от этого запаха стягивался внутрь, к затылку, мозг.
В ее руках лежал дневник – она не смотрела в него. Но он легко и приятно давил на пальцы, говоря, что он все же есть, есть, есть… На плотных желтоватых страницах лежали линии, круглые, постоянно пересекающиеся линии, и линии были словами:
“Дежавю – особое чувство, будто что-то повторяется, но ты не знаешь, что именно и когда оно было. И потому оно сопряжено с потерей контроля над происходящим”.
Написано было неразборчиво, окончания слов – другой пастой и перечеркнуто все, за исключением первого слова: “де-жа-вю”. Странного, но такого красивого слова.
Дороти подняла руку, согнула в локте, запустила ее за спину – под ткань рубахи. Кожа была неровно-шершавой, отдающей морозом, под ней явно прощупывалась цепь округлых позвонков. Дороти с отвращением стянула с них слой омертвевшей кожи, скатала его в серовато-белесую плотную массу. Стянула ее с подбородка, под нижней губой, у крыльев носа и за ушами – светло-серую жирную пленку. Она, может, думала о чем-то, – о Гансе, о Томе, о Билле, да и мало ли, мало ли о чем!.. – а может и нет. Может, для нее оно, верно, и лучше-то – ни о чем не думать, совсем…
Дороти Сейдер встала, – без скрипа прогнулась и дернулась вверх кровать, застыла, – подошла к стене. Она шептала:
– Давай, До-до, ведь мистер Сейдер будет недоволен, если ты не управишься с сим сегодня, правда, правда же?.. – в ее руку легло что-то широкое, острое, с утолщением там, где должна была быть ручка: и когда-то, верно, была, но сейчас… Сейчас лишь металл, оставляющий белые бескровные полосы на сжимавшей его ладони, ее ладони. – Тем более, тебе ведь это нравится, До-до?.. Как будто бы ничего и не было. Ни тогда. Ни сейчас. Никогда.
О, верно, Дороти нравилось это, ужасно нравилось!.. Нравилось, как широкое лезвие упирается в стену, как оно ведет по ней и под металлом трескается, как скорлупа, верхний слой белой краски, сминается и падает вниз, как шелуха, шелуха – вместе с гадким чернильным пятном, и… И на его месте: лишь дрожь в ее руках и серый провал на стене. Она зальет его белым – она покроет стену новой скорлупой, может, последней, а может, и сдерет когда-нибудь ее еще раз… Такова жизнь. Жизнь, от которой она пока не могла и не хотела отказываться, кому бы она ни обещала обратное.
***
Том открыл глаза. Перед ним был потолок. Потолок, вроде, знакомый, как-то смутно знакомый. Почему-то оставалось ощущение, что увидеть Том должен был какой-то другой, не этот. Но ничего: ничего, через пару минут он обязательно вспомнит, где он и с какой целью здесь находится. Иначе и быть не могло. Но кое-что все же было явно не так: клекот. Неправильный клекот, мерзко-живой клекот. Потолок – уголь-пыль-стена в одну полосу, длиной в долю секунды – и у зрачка что-то мутно-огромное, блестящее зеленовато-синими зеркалами. Они-то, верно, и стрекотали, и они-то, – уж наверняка! – и бессовестно вонзили Тому возле уха тонкие нити лапок. Том дернул головой: оно никуда не делось. Вот же наглая… Стрекоза. Действительно: всего лишь стрекоза. Жирная, отъевшаяся до потрясающих размеров стрекоза… Спать дальше было ему уже невозможно. Да не особо-то и хотелось. В голову Тома тупо и бессмысленно билась мысль, бился страх упустить, да, безвозвратно упустить нечто безумно, безумно важное!..– об этом говорили фасетки глаз, об этом говорил клекот.
Это было глупо. Просто идиотски. Том бы и сам кого угодно на смех поднял за подобные “измышления”, но – наверное, поэтому-то он и сделал то, что сделал. А именно: сгреб в руку хрустяще-гибкие крылья, натянутые на тонко-черный каркас, потянул их прочь от свой шеи – и рывком сел. Оттолкнулся сгибом локтя от застеленного вонюче-сырой тряпкой дивана. Том выпрямился, свесил вниз ноги с тяжело-длинными ступнями. Стрекоза между его пальцами изгибала тело в рвано-нелепо, рассекала тонким брюхом воздух, упиралась им в Томову руку… И время от времени возобновляла звонкое, отрывистое, механическое щёлканье. Словно железные ключи бряцали на связке. Том вспомнил, где он был: у Инка. За мелким пыльным, едва видным из-за какого-то шкафа окном было темно – так же, как когда он заснул. Сколько же дней прошло? Том не знал. А во рту было гадко и сухо.
Он сильнее сжал между толстых пальцев брюхо живности, поднес к глазам: на нескольких лапках остались какие-то белые клочки. Его кожа. Он собрал стрекозу в руку, прижал к выступу на ладони сухое и гладкое, живое, бьющееся тельце – щелчок. Как скорлупа. Да и внутри нее оказалось, размазалось по руке что-то похожее на желток, эдакая слизь… Больше ничего не стрекотало. Том с явным усилием сложил складками нос, брезгливо вытер об диван руку.
Том никуда не смотрел. Натянул верхнюю губу на десну, втянул внутрь холодный воздух сухого тесного рта вместе с нижней губой. Вернул обратно, зубами оставляя на ней борозды – кожу жгло. Выдохнул:
– Инк… – он сказал это шепотом. Охрипшим шепотом человека, который с неделю не разговаривал.
И он увидел Инка: тот сидел за столом, будто в дрёме уперев два пухло-маленьких кулака в кругло-толстые щеки.
Том вытянул с нему голову, шептал, шептал хрипло:
– Инк… Ты как, давно проснулся, а? – что-то ещё не позволяло ему говорить в голос. Нельзя было и все.
Инк не отвечал. Неправильно это было. Печенкой Том чувствовал, что что-то было не так, что-то… Но это не имело значения в мелких темных глазах. Как и ничто не имело. Том продолжил:
– Как, на работу не собираешься? Или ты уже вернулся? Я-то, знаешь ли, проспал все это время… Кстати, а какой день нынче, а? – Том спрашивал, Инк молчал, только как-то неуверенно повел плечами, будто от холода. – Тоже не знаешь? Ну ладно…
И вновь – ничего. Наверное, так было надо. Да здесь и говорить было, кажется, нечего. Нужно было что-то делать – вот что. Вот что распирало грудь Тома, что ныло где-то на дне желудка Тома – жгучая жажда деятельности. Том встал, Том дошел до противоположной стены – кажется, придумал, чем себя занять. Он пошел обратно, – отчего-то суетно, отчего-то ему было неудобно, неловко, как в комнате вместе с тяжело больным, – ускорил шаг. Стал что-то фальшиво свистеть – тут же себя оборвал. Открыл ящик, внутри были какие-то банки, посуда, которую не доставал никто и никогда, так что она будто приросла к деревянной поверхности, на которой стояла. Закрыл ящик. Открыл снова, совершенно, кажется, не соображая, что он делает:
– Чай будешь? – Том уже и не нуждался в ответе. Нет, он нуждался в чайнике, спичках, печке или чем-нибудь таком, чем-нибудь подобном такому. Верно, это-то он и искал. Снова закрыл ящик, выпрямился, прошел по комнате, мимо стола, мимо все так же неподвижного Инка. – Молчание означает согласие, а?
Не нашел печки, – знал, что ее там нет, что ее там быть не могло, – Том приблизился к “пыхалке”. На ней лежал почти целый коробок – он открыл его, долго пытался достать одну из щепок. Но пальцы были толсто-тупые и негнущиеся: то не цепляли ничего, то сразу с полдесятка. Высыпал содержимое коробка на давно залитую жиром и чем-то липким поверхность “пыхалки” – и, наконец, взял одну из спичек. Зажег. Поднес ее к до черноты закоптившемуся выступу, вокруг которого вспыхивала до этого “коронка”. Но “коронка” не вспыхнула. После ряда попыток и половины коробка, – что было одним и тем же, – выяснилось, что дело не в спичке, не в скорости, не в угле поднесения… Тому было как-то неловко. Как-то почти стыдно. Он смотрел на кучу обугленных деревянных тел, понял, что даже чайник-то не нашел и все это было совсем напрасно и как-то глупо. Как-то нелепо. Он виновато обернулся на Инка, – тот все так и сидел, как и до этого, – сказал:
– Ну что ж, знаешь ли, если захочешь, то сам поставишь… – Том не знал, слышали его или нет: реакции не было. Том был здесь ненужным. Был лишним, и то, что он говорил, было тоже – ненужным, лишним, как если бы он упускал во всем этом что-то очень, очень важное, и все делал не то, совсем не то, что должен бы, совсем не то, что надо бы… Паршивое чувство.
Больше ему делать здесь было решительно нечего. Том нашел возле дивана груду своей смятой куртки, натянул ее на себя. А она была холодно-сырой, противной какой-то. Подошел к двери, сунул ноги в стертые ботинки и… Посмотрел ещё раз на Инка. Теперь Том видел только его спину – но ничего не изменилось. Ничего. Надо было попрощаться. Том сказал, голос у него хрипел:
– Ну ладно, бывай, Инк. Это, я как-нибудь ещё загляну, потом…
И Инк обернулся, и Том впервые за день увидел его лицо: глаза блестели, зрачки в них дрожали, он был какой-то… Жалкий. Никогда ещё Том его таким не видел. Инковские толсто-короткие губы часто, быстро двигались, словно в… Молитве?
Заскрипела и с глухим хлопком закрылась дверь – Том ушел. Он не хотел видеть Инка таким.
***
Бледная грязная ночь, которой не было конца для Тома, в глазах Тома, была не такой уж и ночью – она была сумраком. Только лишь сумраком в преддверии рассвета. В преддверии – но далеко, недосягаемо далеко до холодно-зимнего Солнца. А пока мир принимал редких чудаков на улицах прохладно-серо. Ледяной серостью дышала земля, ей дышали бесконечные и такие одинаковые стены, дышали трубы на этих стенах и даже люди у этих стен, примерзшие к ним…
Люди. Если они и в самом деле были ими, были людьми. Том остановился напротив одного такого – он был куском толсто-грубой кожи, стоявшей колом. Внутри нее, в глуби лежат маленькие и худые, совсем детские руки – они смутно белели в полумраке, неподвижно, они принадлежали чему-то: может, чему-то живому. А может – уже нет. Том подошел ближе – там, где должен был быть ворот, чернел провал, на дне провала тускло мерцало что-то… Синее. Синее-синее, квадратными бликами застревавшее на чем-то, вяло шевелящимся на краю этого провала: стрекоза. И мясник пошел дальше, не имея желания смотреть на это, видеть это.
Том не чувствовал холода – хотя это была ложь. Ведь, все же, по его жилам бежала горячая живая кровь, куда, куда теплее стоявшего утра. Разница была немалой – и он знал это, его кожа знала это. Но Тому это нравилось чертовски – потому что доказывало, что он все же жив. Пока что. И Том упивался этим, задирал подбородок, подставляя шею застоявшемуся, плотному, как холодец, воздуху, Том разевал пасть – и кожа на скулах трещала, а он дышал, дышал всей грудью – чтобы ныли ребра, он глотал воздух взахлёб, чтоб закашляться… Но так же ясно он чувствовал, как что-то раскалённое давит ему за уши. Так же отчетливо – как в желудке хлюпает что-то навроде переслащенно-застывшего чая с молоком, с укрывающей его эдакой жирноватой пленкой – он всплыл в башке, а треклятая пленка стала застилать Тому глаза, обволакивала мозг, любовно и тщательно пронизывая и укрывая каждую извилину…
Тома вырвало. Но он дышал: сводило зубы от свистящего между ними ледяного воздуха. И еще – он не думал об Инке. Он думал о чем угодно, но только не о нем; он боялся о нем думать. Потому что тогда бы пришлось вспомнить, признать реальность, пришлось бы… – это было ненужно. Не было ничего, чего не должно было быть, не было и не быть – лучше думать так. Лучше жить так.
Ноги Тома и кривой обледеневший булыжник под ними лентой мелькали перед его глазами. Мир становился мутно-молочным: небо и солнце смешались с пустотой. Тому все казалось, что не менялось ничего, но почему-то уже был скорее день, чем ночь. По улице тянули тяжело-сонные ноги люди – Том шарахался от них, безусловно, невольно, задерживал дыхание, когда они проходили мимо него… Зачем? – печенкой чувствовал, что по дыханию его могут вычислить. Вычислить что, что он сделал-то?.. – кажется, что-то плохое, преступное, недостойное порядочного человека. Но он никак не мог вспомнить, что именно. На секунду в голове неуверенно забилась бледная картинка – Инкова “нимфа”. Но тут же смазалась, смешалась с белой мутью улицы.
И наконец – булочная. Возникла внезапно, пусть Том и шел именно сюда, пусть она-то и была его целью – впрочем, кто знает: может, он просто хотел идти хоть куда-то. Он надавил на стекло в двери – она поддалась, а в пальцы вонзились лапки клещей холода… Что за бред – но из-за него Тому вспомнилась стрекоза. Все-таки странно было видеть, тем более зимой. Тем более здесь. Тем более такую стрекозу. Огромную. Наглую. Сейчас до него дошло: она была чертовски красивая, дьявольски. Даже для него теперь это было очевидно. Но все же… Почему-то Тому хотелось связать эту летучую дрянь с Инком.
Булочная привычно загажена сором людей. Все – в выжеванной руками шерсти и ткани, все – торопятся, но все же хотят, так безусловно хотят остаться в этом храме, пропитанном хлебом, выпечкой, запахом, сладко-свежим запахом… Хотят остаться чуть дольше, чем это было нужно. Томас намеренно не видел их: они провалились сквозь медово-рыжее дерево пола, они исчезли. Он подошел к прилавку, за которым кто-то сидел. Он вывалил из кармана затертые людьми и временем куски металла в чью-то маленькую потно-грязную руку. Он ждал, когда взамен ему сунут что-нибудь съестное. Эта рука вся была масляной, да и изнутри залита мягким жиром – впрочем, чуть позже ему суждено застыть, чуть позже его будет трудно разрезать, нужно будет постараться… Уж Тому ли это не знать. Пухлые короткие пальцы: как инковские. Долю секунды Том верил, что он поднимет голову и встретится с маленькими светло-ехидными, такими знакомо-родными радужками – нет. Нет: глаза перед ним, в самом деле были мелкими, но без ехидства. Без тепло-короткой жизни в них. Это были противно слезящиеся глаза. Окружённые складками старой кожи, с какой-то красноватой сыпью глаза. И были частью не Инка, а какой-то обрюзгшей бабьей туши, старающейся быть мило-услужливой туши, с вечным причитающим голоском туши – о, она каждое редкое и бесполезное слово уменьшительно-приторно коверкала… Она словно захлебывалась в счастье видеть Тома – и ему было неудобно за это, почти радостно, почему-то стыдно. Том не слышал и не слушал, не понимал, не отвечал – всего лишь ждал того, за чем пришел.
Дождался: она притянула к себе его руки, сунула в них что-то липко-мокрое, теплое. Том опустил глаза: пирог или вроде того. С молочно-желтой пропиткой-прослойкой-начинкой… Неважно. Том кивнул, Том отвернулся, отошел, машинально сунул то, что ему дали, в зубы, не имея больше нужды смотреть на нее, не имея никакого желания смотреть на нее…
Булка была плотно-липкой: липла к зубам и небу, но Том не замечал этого – он жевал. Прислониться к облепленной комьями штукатурки стене справа от двери, там и остался. Пока. Может, ему было некуда идти – а может, ему просто не хотелось об этом думать. Впрочем, как и о чем бы то ни было другом. Он смыкал челюсть, размыкал, проводил тупым горячим языком – это было просто, это было механически. А значит – было хорошо. Даже спокойно. Жевал сначала во всю пасть – чтобы сладковатая вытекающая оттуда масса касалась уголков рта. Потом – медленно, растягивая… Все же было даже приятно ощущать, как мягко-плотная субстанция обволакивает зубы и десна, упруго пружинит под ними.
А люди приходили, брали что-то, уходили. Старались не замечать Тома, коричнево-черные катышки крови под ногтями Тома, не замечать рубашки с иссиня-черными пятнами, ставшей его второй кожей, но иногда – смотрели. Смотрели коротко: с интересом. Со страхом. С ужасом, с негласным ужасом собственного любопытства. А его глаза равнодушно смотрели, а его челюсти вожделенно смыкались и размыкались, тягуче, с усилием. Но все же – все же время от времени Том дергал головой, – сухой щелчок в шейных позвонках, – в упор смотрел на очередного входящего, и… Снова его глаза затягивало пленкой: не тот. Может, он кого-то искал – не находил. Баба за прилавком косилась на него – и не говорила ни слова. Может быть, потому что она была “добра”, – а может, потому что Том был мясником.
Челюсти Тома перестали ритмично скрипеть – на щеках не впадали и не распрямлялись ямы. Они застыли. Только пальцы Тома слегка липли друг к другу – это было напоминание. Только хотелось пить – и это было напоминание. Но оно стоило приятного ощущения теплой заполненности желудка – самое приятное из напоминаний. Он не знал, куда деть теперь такие тяжелые, бесполезные руки – они оттягивали плечи. Он воткнул их в воздух по сторонам от себя – пытался сунуть ладони в карманы, которых не было. Том подложил их под поясницу и закрыл глаза. Иногда открывал – все также дергал головой. Он ждал – может, кого-то определенного, кого-то, кто ему нужен, а может – нет…
Хлопнула дверь – кто-то вошел. Рядом стих звук шагов – Том открыл глаза, дернул головой, резко, до хруста: стих звук шагов Марты. Да, Марта стояла и смотрела. И Дороти Сейдер. Они обе стояли, смотрели на него и молчали. И что-то безумно спокойное, удовлетворенное было в этом молчании, почти счастливое, почти безразличное. Том притянул кожу на щеках вверх, до прищура, обнажил толстые зубы, выжевал:
– Ну что ли здравствуй, Марта. Как жизнь?
Дороти приподняла брови – совсем немного, исключительно и подчеркнуто в рамках “хорошего тона”. Мотнула головой в сторону – в сторону бабы за прилавком, в сторону каких-то людей. Сказала:
– “Как жизнь”, говоришь? – Том слышал это, Том оттянул тяжелую челюсть вместе с кожей вниз, вновь обнажив белки, затянутые по краям алой паутиной капилляров. Она говорила, – Что же это, сеньор? Неужели пытаетесь выпытать у леди подробности ее личной жизни? Как оскорбительно… – говорила До-до.
Глаза Марты извинялись, губы Дороти Сейдер едва двигались – может, не желая с ним иметь никаких дел, может, не желая иметь с ним никаких дел в чьих-то там глазах… А может, глаза Марты извинялись за губы Дороти. Черт знает!.. И Тома это раздражало. Он стянул комьями углы губ, он говорил, говорил громко, вываливая слова от десен наружу, ей в лицо:
– Ах “личной”, да? – Марта не отходила, каждый слог слюной оставался на ее щеках.
Ответила напоказ спокойно, напоказ громко, напоказ то, что от нее хотели услышать, что она должна была сказать:
– Раз уж моя жизнь принадлежит мне, то она моя, моя личная, – она повела головой туда-обратно: “не слушай”, – Разве не так, месье?
Тома коробило. Не понимал, для чего она это говорит. И это его раздражало. Он повел плечами: неровная штукатурка впивалась в спину, стена за ним была внешней, от нее несло сырым холодом – он говорил, морща нос, растягивая слова:
– Могу не интересоваться. Обычно людям нравится, когда кому-то на них не плевать, когда кто-то хотя бы делает вид, что… Но ты же, конечно, не “все”, уж не принимай близко к сердцу..
Дороти смотрела на него – как-то виновато-устало, может, просто жалела о том, что… Если она о чем-то и жалела – так о том, что связалась с такой падалью, таким бельмом на глазу, такой грязью, какой, конечно, был он. Она говорила:
– …значит, не “все”. Да и не человек, как думаешь? – она думала, что сказать, думала, что хотела сказать, что должна была, что от нее могли хотеть… Не знала и говорила тихо, – Хотя, и впрямь, зачем это? В этом мире никого никто не интересует, кроме, разумеется, себя-любимого, сам же знаешь, мой дорогой Том, “всем друг на друга наплевать”…
Дороти Сейдер развернулась, ушла от Тома – к прилавку. Там указала на что-то, по дереву звякнул металл, взамен – что-то завернутое в дрожащую серо-черным маревом бумагу. Верно: ведь за этим-то она, конечно, и пришла… И все – медленно, криво, угловато, и шаги у нее были суетно-тяжелыми, громкими – Тома это раздражало. Просто выводило из себя – ну да ему должно было быть до глубины души наплевать. Марта развернулась, Марта пошла мимо Тома, медленно, к двери… И из всего в ней хуже прочего – дыхание, ее дыхание. Дыхание неправильное, дикое и неестественное: слишком частое, мелкими глотками, но она словно старалась, о, очень старалась, лишь бы никто этого не заметил…
Задыхалась, как рыба. Ей не хватало воздуха там, где его, кажется, было предостаточно – это было совсем не так, как должно было быть. Это было жалко. Это вызывало жалость. Но Тому – уж ему-то, конечно, должно было, обязано было быть все равно…
Она шла – и остановилась у двери. Дороти держала обеими руками состоящий из шелеста и хруста, пахнущий хлебом и краской, теплый, греющий синюшную кожу сверток – она расправляла складки на нем, приминала… Она ждала Тома.
Том оттолкнулся от стены – ноги плохо держали его, они от чего-то гудели. Подошел к ней, он встал перед ней, навис над ней:
– Что застыла, а? Идешь? – она не знала. А он знал, – Идешь, Марта. Ты идешь.
Дороти Сейдер должна была возмутиться, подобное точно, – она знала, что точно, – не могло не ущемлять ее самолюбие… Что-то легло на ее шею, схватило ее, что-то липнувшее к коже, тяжелое – Марта согнулась, согнулась куда больше, чем это требовалось. И это что-то тянуло ее волосы назад, к затылку и вверх – это была рука Тома, мясника. И эта рука толкала ее вперед, вела ее – Дороти Сейдер не сопротивлялась. Лишь прижала, лишь почти вдавила себе в ребра сверток в руках.
Они шли: пол – порог – ступени, тянувшие мышцы на бедрах, по-дурацки высокие и узкие ступени – ровная, совсем безлюдная мостовая, покрытая грязным талым снегом…И Том отпустил ее – шел позади. Где-то внизу, прижатое взглядом мелких черных глаз, двигалось ее тело, перетянутое узким платьем, оно обнажало синеватую, измаранную мелкими венами кожу груди. “Синеватая” – будто в ней никогда и не было розовой и теплой жизни… А над ними было небо. И небо было зачем-то облеплено рваными клочьями облаков. Они были нашлепаны на него, лежали друг на друге, и что-то тянуло их куда-то в сторону, в сторону – и они увлекались за этим чем-то…
Марта молчала. Том знал, что ему стоило извиниться – но у него и в мыслях этого не было. Он говорил:
– Дура ты, Дороти как-там-тебя, что это за спектакль, а? – она молчала. Только ниже опустила в голову: хотела поместить ее между глубокими обнаженными ключицами. А Том продолжал, а под их ногами сыро и противно скользил снег, – А все же, знаешь, такая встреча… Может, ты искала меня, а?
– Может, – она говорила спокойно. Умиротворенно-счастливо. Снова: и это было хорошо.
– Зачем? Молчишь. Твое, видимо, дело. Не в этом суть. Ну что, хочешь мне что-нибудь сказать? Здесь, сейчас, когда на тебя не смотрит твой старик и… Прочие.
Улица была пуста. По крайней мере, Дороти хотела верить, верила в это.
– Какие еще “прочие”? И какое же мне должно быть дело, видит меня кто-то или нет?.. – он не отвечал. Верно, потому что она и сама знала, что ей и в самом деле было не все равно… Может. Она говорила, – А не много ли чести? И с чего ты вообще подумал, что мне до тебя есть дело?
Том усмехнулся где-то там, над ней – она не хотела на него смотреть. Том говорил:
– Точнее, как догадался? Ты предсказуемая. И я слушаю.
Она улыбнулась – не так, как обычно: она улыбалась самозабвенно, и в улыбке – жизнь. Такая, какая надо, тепло-розовая. Словно ее спрашивали о чем-то безумно приятном, лучшем, чем только вообще можно интересоваться.
– Может… Я, может, просто хотела узнать, придёшь ты или нет.
– Куда это?
– В наш бренный мир, – это прозвучало как мурлыканье… Бурчание. Урчание. Разницы нет.
Том не знал, о чем она говорила. Но она говорила так, как будто под этим подразумевалось что-то… Прекрасное. Прекрасное, большое, значительное. Том думал, Том вспоминал: стрекозы и Инк, о которых она знать не может, живчик, Ганс… Он остановился на Гансе. Сказал:
– А что, думаешь, зарежусь от “безвременной кончины” того идиота?
– Ганса что ль?
– Да.
– Он не был идиотом. Хотя лучше бы ему им быть, – она нахмурилась. А хмуриться вредно, До-до, быстро состаришься: ей так кто-то когда-то говорил.
Том продолжал перебирать причины, по которым ему никак нельзя было пребывать в счастливом здравствии:
– О, или отравлюсь?.. Последнее, кстати, даже более вероятно, но…
Дороти перебила:
– Ты ведь пропал, Том: неделю не появлялся на работе. Почему? Твое дело, но только ли…
Неделя. Мысленно Том подметил себе это слово. Неделя прошла, значит. Он не знал, много это или нет.
– А как узнала-то? – прозвучало как вопрос о погоде, – Проверяла, а?..
– Может, и проверяла, – она не отвечала прямо, а его это не очень-то и интересовало. Кажется, беседа удовлетворяла всех ее участников.
Том пнул камень, тот отлетел от стены какого-то дома. А куда они шли? – Том не знал. Может, дойдут до конца этой улицы и пойдут обратно. А может и нет – ему было почему-то совсем, совсем все равно. Том спросил:
– Проверяла. И зачем?
– Наверное, потому что мне нравилось там сидеть. Хоть немного. Хоть иногда.
– Где?
– Там. В мясницкой, – не встретила отклика понимания в мелко-черных глазах. – Ну, на той лавке…
Хотя эти подробности были уже излишеством. Том кивнул медленно, неуверенно – кивнул еще раз, быстрее, короче:
– Ладно, понял, – врёт, ничего он не понял. Да и понять не мог. А может, просто не хотел, может, это и впрямь было лишним.
Она отвела руку со свертком за спину, придавила его другой рукой. У Дороти Сейдер был вид человека, который очень хочет, но не может что-то сказать. Спросить, точнее. Она открыла рот, провела языком по губам, закрыла. Воздух был холодный – он жег мокрую кожу – и она их поджала, спрятала за зубы.
– Говори, – бросил Том. И она говорила.
– Когда ты сказал “отравиться”, ты… То есть, ты съел его?
На его лице затрещала кожа – он растянул ее и с усилием сложил. Вспоминал что-то очень приятное – или всего-навсего вопрос был слишком забавен. Мотнул головой, зажмурив глаза:
– Ты что несешь-то, а? Совсем память отшибло? Не положено оно мне… Не мое оно. Не полностью, да и… – поднял веки: смотрел перед собой ровно и спокойно. Перед ним тянулась какая-то улица, которую он не запомнит, и она ложилась ему под ноги. – Он ли это, а? Что есть от Ганса в живковой печени, сердце, легких… Хотя какая тебе разница-то. А что? Презираешь, а? Или, может, боишься? Может, тебе противно, а?..
– А остальным противно?
– Остальным? Наверное. Хотя я так-то и не спрашиваю особо, черта с два мне нужно чье-то мнение, знаешь ли… – глаза его потухли. Может, Том о чем-то вспомнил. О чем-то неприятном.
Какое-то время они шли молча. Куда? – вперед. И Марта снова задала вопрос. Для нее – логичное продолжение предыдущего, для него – бред собачий:
– Слушай, Том… На этой неделе у тебя не возникало ощущения, что в твоей голове не только ты, еще кто-то, кто-то другой? – она говорила быстро, – Только не переспрашивай. Не услышал – и ладно, это не так уж важно, правда, так…
Верно, ей было неудобно – верно, она не должна была это спрашивать. А Том отчетливо чувствовал только одно: не было никакой “последней недели”, только дыра, только мутно-зыбкая пустота на ее месте. И все. Но Марте он говорить это, конечно, не будет. С чего бы.
– Нет, – сказал Том.
Марта подняла голову кверху, смотрела на его лицо, тупое и широкое, поросшее щетиной, уставленное куда-то вперед… Снова опустила голову, поправила сверток в руках:
– Голова не болит? – спрашивала, словно была кем-то, знавшим то, что ему, Тому, знать не следовало.
А у Тома опять всплыл в голове Инк: такой, каким он видел его последний раз, уходя. Тряхнул головой:
– Нет, уж спасибо за заботу.
Марта кивнула.
…и они попрощались. Дороти выпросила разрешения как-нибудь зайти – в мясницкую, конечно. Туда, где душно, где пахнет сырым мясом и где, верно, скоро начнут летать мухи, теребя крыльями застоявшийся воздух – и где Дороти Сейдер, конечно, никому не будет мешать… Потом. Они снова попрощались, теперь уже окончательно.
И в тот день в чернопереплетном дневнике появилась пометка – в скобках: “неделя”. После – ещё кое-что. Наконец, так же в скобках – “проверить окружение” с упруго-рваными кнутами восклицания по обе стороны. Все – размашисто-суетно, все – обведено по нескольку раз, пожирнее… Верно, чтобы не забыть.
***
Том вернулся в ту жизнь, которая была для него лучше, была естественнее. Работа до измождения, до простоты, чтобы после – сон, чтобы между – еда. И ничего больше. Такая жизнь была проста – умещалась всего в пару предложений. Проста, не требовала объяснений и уточнений, не оставляла “недосказанности”. Такая, какой и должна быть жизнь счастливого человека, верно, Том? Не разделенная на дни и даты, однородная похлёбка жизни.
“Прекрасная в своей гомогенности” – правда, был-таки в этом вареве один комок: Марта. О, она и впрямь была “комком”, случайно и как-то бестолково занесенным куском жизни, в которой дни не были “гомогенны” – нет, кажется, Дороти Сейдер и жила-то с одной целью: не допустить, чтобы они стали такими. Дура? – вероятно.
Сегодня. Завтра. Через неделю. Может, через год все так же будет верно, что – она вошла и села против стола с очередной тушей. Тушей свиньи. Или тушей коровы. Или еще чей – Марте было все равно. Марта примостилась все на ту же низкую узкую лавку, у которой доски были одна выше другой. Зачем? – сегодня, завтра и через неделю ей нравилось там находиться. Она сидела – чаще молчала, реже – нет. Сколько? – кто знает. Когда начинала, когда заканчивала? – никто не замечал, всем тем более было наплевать, наплевать до глубины души. Она очень старалась быть незаметной. И коллеги Тома по цеху были солидарны с ним – “как бы то ни было, она не мешала”.
И сегодня, и завтра, и через неделю тянулась зима – а может, она и не была “зимой”, но пахла зимой, была на ощупь, была на вид, как зима. И текла так, что будто не было у нее никакого истока, начала, равно как и конца. Но зима, или сестра-близнец, была там, где-то далеко, за стенами – а внутри всегда было душно, тепло и пахло сырым мясом… Но иногда было иначе. Иногда было гадко-мерзло, но – это не меняло сути. Это было неважно. Дороти нагнетала этот воздух в легкие, выпускала наружу – и смотрела на Тома. На руки Тома. На тесак в руке Тома. На кости и мышцы под лезвием тесака Тома… Дороти достала из вечно-своей сумки записную книжку, провела по одной из сонма ее страниц куском угля, – четыре раза, с хрустом, – заключила в рамку два слова, написанные когда-то тогда: “фенотипическая зима”. Закрыла – убрала в сумку. И смотрела на Тома. На руки Тома. На тесак в руке Тома…
Дороти слышала и не слушала, ведь сегодня, завтра и через неделю все, кажется, было одно и то же – и это было хорошо. Сегодня кто-то сказал, со свистом в зубах:
– Чёрт подери, да у этого быка задница пожирнее, чем у той аптечной потаскушки! Эй, мелкий, ну скажи же, а?
Сегодня и завтра на “мелкого” откликнулись двое:
– Да ну тебя… – рваный подростковый голос.
– А что, проверял? – ехидно-писклявый.
Сегодня, завтра и через неделю раздался одинаково-лошадиный смех троих, чье-то цоканье. И тогда Том в этом не участвовал, но сморщился и то ли одобрительно, то ли с какой-то другой непонятной, но не возражающей интонацией хмыкнул. Это считалось “дежурной шуткой”. И Дороти Сейдер ее слышала, не слушая – не то, чтобы ей было противно, просто… Ничего слишком уж любопытного в этом не было и быть не могло. Почему? – “довольно трудно скрывать цвет крови в жилах, будучи криворуким мясником”. А все присутствующие здесь определенно были мясниками, в этом не было сомнений у Дороти Сейдер. “Трудно скрывать цвет крови в жилах,” – она даже как-то сказала это Тому. Сказала сегодня, завтра и через неделю – он не запоминал. Он отмахивался, не пытаясь гадать, почему она так по-дурацки серьезным шепотом говорила это: ему было все равно. И это было хорошо.
***
Для Тома это уже превратилось в привычку: он давил на пропитанное холодом лезвие обеими руками, так, что оставался сине-бескровный след… Наконец – щелчок металла по дереву. Такой прекрасный щелчок, вожделенный щелчок!.. Иногда руки коченели. Коченели так, что трескалась кожа, что было согнуть невозможно – был верный способ избавиться от этого. “Засовываешь пятерню в пасть, дышишь медленно и тепло, во все брюхо”, – тут кусок животной мудрости, который выцепил крепко-тупыми зубами Том. Потом, правда, привкус такой противный оставался, металлический, словно фонарный столб лижешь… Конечно, осточертеет все это, но иначе – никак. Воздух был мерзко-холодный – несколько непривычно мерзко-холодный: в него почти не вплеталось влажное дыхание. Оно только скользило по нему, не затрагивало, тут же остывало и опадало вниз… И даже печка в углу жалобно дышала не-жизнью, харкая из щелей дверцы серым пеплом – его тянуло ветром откуда-то оттуда, снаружи, с залитой тьмой “наружи”…
И Том знал, что если поднять глаза от стола, от туши на нем, то встретится с парой неестественно-широких Мартовых зрачков. О, сегодня, завтра и через неделю она, Марта, смотрит на него, Тома, как на что-то жутко, прямо-таки ужасно увлекательное!.. Словно на живкование приперлась – не отрываясь смотрит. А под черно-зеркальными дырами зрачков – фиолетовая линия рта на бледных губах; ещё – что-то вроде оврагов, в которых стоит фиолетово-болотная жижа, и с каждым днем они расползаются все больше и больше… Под глазами у Дороти Сейдер были синяки. И сегодня, завтра, через неделю у нее вроде бы даже вены на щеках разглядеть можно, если всматриваться – кожа как промасленный пергамент. И завтра, и через неделю сама она была как прокаженная, больная какая-то. Когда Том смотрел на нее, ему как-то жить хотелось, что ли. Идиотизм полнейший? – глупо, конечно, дико и глупо…
А вокруг ее лица, – тоже сегодня, завтра и через неделю, – длинно-тонкие ладони. Поначалу, как только приходила, Дороти Сейдер держала их так, а позже – ее руки расплывались в мелкой дрожи… И она прятала их в ткани юбки, сжимала их между колен. Холодно? – вероятно, так…
Однажды Марта перестала появляться совсем. Какое-то время. Неделю, год – вряд ли была существенная разница. Без нее было спокойнее? – может быть. Почему она не приходила? – Том не знал. И ему должно было быть все равно. Может, так оно и было – но почему-то ему это не нравилось. Почему-то.
***
В сухом твердом рту месье Сейдера с хрустом исчезал кусок черного хлеба и мягко-кислый ломоть сыра на нем – они исчезали методично. Так, как будто бы это было чем-то важным, как будто это было наполнено каким-то смыслом… А может, просто его дочери, мисс Сейдер, очень нравилось так думать. Его глаза смотрели на нее, его локти упирались в столешницу, в граненом стакане стояла вторым стеклом вода. Месье Сейдер перестал жевать – кадык прошел волной, от верха к низу. Он все так же смотрел на Дороти, он сказал:
– Чего сидишь? Ешь.
Дороти растянула блестяще-сальную кожу на лице в улыбку:
– А что, это приказ? – сказала. Лицо месье Сейдера, казалось, как-то постарело, морщины стали чаще, суше… Это не могло быть приказом, и Дороти продолжила, – Да ладно уж вам, сэр…
В ее руку лег стакан, такой же, какой стоял перед герром Сейдером, она наклонила его – стекло внутри покачнулось, оно прохладно и противно-горько заволокло растрескавшиеся губы, дальше – затекло в горло… Оно перехватывало дыхание – Дороти с явным усилием сглотнула, прозрачная капля в углу рта стекла вниз по ее щеке.
А мистер Сейдер все смотрел на нее: верно, хотел что-то ей сказать. Что-то, что-то очень важное, что-то, что он должен был сказать, просто обязан – но не умел. А может, это было и чем-то совсем лишним. Он откусил еще от темного ломтя хлеба. Дороти опустила руку вниз – к сумке у ножки стула, потевшей вязко-липкой смолой – сжала в ладони полотняные ручки. Встала, потянув их вверх, за собой – стул за ней резко и неприятно заскрипел по полу… Дороти уходила. Снова. Уходила сегодня, завтра и через неделю. Месье Сейдер смотрел на нее длинно-грустно и как-то беспомощно, как он смотрел редко, очень редко и только с ней. Он сказал:
– Уходишь, – он не спрашивал, он лишь уведомлял, что он все же заметил это. Заметил, когда многое старался не замечать, – И, верно, так и не скажешь, куда. И зачем.
Дороти остановилась. Ее окружали столы, стулья, ряды столов и стульев, с которых она каждый день стирала липкие пятна разлитой выпивки – память о тех, кто соизволил почтить своим вниманием “Аптеку”. Сказала, не оборачиваясь:
– А если ты и будешь знать? Что тогда, а, сэр?
Месье Сейдер ответил не сразу – но она ждала. И он сказал:
– Ничего, – он отпил воду из стакана, – Ты и так знаешь, что я могу тебе сказать, и мы оба знаем, что ты на это ответишь. И все равно знаешь, как бы я не хотел, чтобы закончилась твоя жизнь, верно?..
– Мы с тобой похожи, отец, – она запиналась, начинала пару слов по нескольку раз, но он ее слушал, через силу слушал, – Хотя, может, было бы лучше, если бы это было не так.
Он не ответил. Может, он был с ней согласен – а может, просто не имел желания спорить со своей “живущей не тем, чем ей следовало жить” Дороти. Она вышла. Ее ноги как-то сами собой шли вниз по улице – прочь от густо-душного центра города, прочь от Тома, от месье Сейдера и от Собора, она устала от них, – прочь, прочь!.. Но куда именно она шла? – может, туда, где ей когда-то было хорошо.
Под ногами хлюпал и густой грязной массой затекал в туфли Марты снег. Небо было огромным, но было до самого конца затянуто белым, рваным и наложенным друг на друга мокрым пухом, и солнце где-то там, очень, очень далеко обозначало себя светлым пятном – и от него белое казалось серым. В воздухе было холодно и влажно. По обе стороны от Дороти Сейдер двигался, плыл мир. Сначала – дома, квадратные и со сколотыми серыми углами дома, постепенно – совсем короткие, свисающие со столбов черно-металлические толстые нити, никому не нужные нити, а после – а после деревья, деревья, оплетающие тонко-голыми ветвями совсем мутный и белый мир такой же тонкой, такой красивой темной паутиной. А руку Дороти оттягивала сумка, тяжелая крупно-плетенная сумка, в которой не было ничего, кроме несколько раз перешиваемой записной книжки… А когда-то эти ветви горели молодым зеленым пламенем, а в этой сумке лежала банка из гладкого и прозрачного стекла – Дороти Сейдер казалось, что это было очень, очень давно. Но все же что-то во всем этом “сейчас” осталось от легко-счастливого “тогда”…
Калитка. Сбитая из прогнивших досок и дыр калитка держалась у столба забора накинутым поверх плоско-ржавым кольцом – кажется, оно было и до этого… Кажется. Дороти не помнила. Она поддела его – кольцо впилось в длинно-синеватые пальцы и, может, когда-то так же впивалось в другие, изящные, наполненные жизнью и светом пальцы… Когда-то тогда. Сейчас же калитка почти выпала навстречу Дороти Сейдер, ударила ее по ногам, повисла на одной петле. Дороти вошла – верно, она не должна была входить. Верно, не имела такого права, это было неправильно, это было непозволительно – но на всем протяжении Молочной улицы, сколько хватало глаз, не было никого. Не было ни души. И Дороти было очень, очень надо быть здесь, почему-то ей казалось это чем-то… Важным.
Двор – пуст. Пуст от снега, пуст от следов. Только покрыт рваным слоем бурой травы, длинной, влажно-тяжелой. Идти по ней было мягко и приятно, по низу юбка Дороти и дно сумки мокли от влаги, и вокруг сладко пахло гнилью.
Она шла, под ее ногами была твердо-мерзлая земля, трава, потом – дом. Пустой и давно, она знала, безжизненный дом с продавленной крышей из досок и кусков чего-то опадавшего пылью, черного, тяжелого. Между досками пола лежали бескровно-белесые тела стеблей, никогда не видевших солнца – безжизненно-вялые трупы. Они тихо хрустели под тяжестью шагов – и Марта шла, шла… Отчего-то ей было страшно быть здесь, необоснованно страшно. “Необоснованно,” – и она шла сквозь разрушенный дом, шла сквозь полуразложившийся труп чей-то далекой счастливой жизни, маленькой и ничтожной, совсем мелкой частью которой она когда-то была… Шла сквозь комнаты с грязно-маленькими стеклами окон, за которыми не было ничего, за которыми была одна грязно-серая муть…
На стенах – странно-лишенные пыли зеркала. Дороти останавливалась, смотрела. На зеркалах были иссиня-черные линии, пятна, толстые линии, упорядоченные пятна… Из пятен – на Дороти Сейдер и поверх, закрывая Дороти Сейдер смотрело чье-то лицо. Словно бы смутно знакомое лицо…
Марта положила руку на холодное стекло, провела – на женском лице осталась полоса. В полосе – синеватая, но честно-живая кожа Дороти Сейдер, кожа отражения Дороти Сейдер. И губы ее шептали:
– Что же, может, ты была не такой уж и слепой, а, Жаннет?..
Дороти вынула записную книжку, завернутый в тряпку уголь, разжала ладонь – плетенное полотно сумки грудой опало вниз, комья белой пыли поднялись вверх. Марта раскрыла “Дневник”, ее пальцы сжали уголь, провели линию, еще одну, еще – и за нагромождением линий угадывалось лицо на зеркале: лицо Жаннет. Заключила его в рамку, закрыла – и убрала в сумку.
И вновь доски ложились ей под ноги, вновь ее шаги сдирали верхний слой пыли вместе с нитями дерева, и дышала она со страхом и упоением – а вокруг была мебель, а вокруг были зеркала, много, чересчур много для слепой зеркал. И на полу были навалены керосиновые лампы с красным в копоти стеклом, и у стен стояли ряды, длинные ряды округлых пустых и нет банок – и Дороти шла между ними и сквозь них, все дальше, дальше, дальше…
Кончилось дерево под ногами и над головой – остались лишь трава, земля, белая взвесь тумана в воздухе. За домом не было заборов, не было домов и крыш – лишь волдырями и нарывами вздыбившаяся земля, уходившая куда-то вверх. У задней стены дома была пристройка – доски, полосы ржавого металла и тьма. Дороти слышала, как она дышит неестественной, неправильной жизнью – жизнью, которая текла по венам и артериям ее милого Билла и, верно, которую перекачивало и сердце женщины с бело-плотной кожей, с бело-жидкими волосами и белыми, конечно, слепыми глазами… И это было страшно и притягательно для Марты, для Дороти Сейдер – она приблизилась. А нутро пристройки дышало свежестью и лимонами – тьму внутри разбавила полоса бледного света от дверного проема.
Тьма и правда дышала. Дороти Сейдер слышала это дыхание: хриплое, спокойное. Оно было силуэтом в углу, крупным и зернисто-темным – и с парой синих огней-глаз. Она смотрела в них – и они смотрели в нее и сквозь нее совсем по-человечьи, совсем знакомо, ужасно знакомо… И черное пятно под ними и за ними все так же дышало: хрипло, ровно… Зачем-то Марта протянула к нему руку – бело-бледный свет дня застревал во вставших дыбом волосках на измаранном венами предплечье.
– Билл?.. – шептала Марта. Она положила сумку у входа, она шла к нему, шла во тьму, и за спиной ее взвыл взявшийся ниоткуда ветер, исчезнувший туда же. – Билл, это ты?.. Билл!..
Она шла на свет – он не ждал ее. Он лишь смотрел на нее – и ей казалось, что смотрит внимательно; ей казалось, что едва не осуждающе. Может, и просто безразлично к ее мелко-пустой жизни, но… Ярче Дороти Сейдер видела то, хотела, страстно хотела видеть – это были глаза под и сквозь сентябрьское золото волос, глаза Билла, Билла, Билла…
Под ногами влажно хлюпала земля – но это было неважно, и Марта не замечала. Она лишь видела и слышала, кажется, даже ощущала, как живое синее пламя было все ближе, ближе к ней… И она говорила ему, она звала его:
– Билл, Билл, мой милый Билл, если бы ты знал, как я ждала тебя, как я искала тебя в толпах, толпах грязи и смрада, толпах вони… О, если бы ты знал, Билл, если бы ты знал, Билл, Билл, Билл!.. – и в голосе ее была радость, слезы, неверие и надежда, и ее завернутые во тьму руки тянулись к нему, к нему…
И пламя было все ближе, но все так же далеко-равнодушно к ней – и вдруг тень приникла к ее ладони. Эта тень была черепом. Твердым, покрытым толстой шкурой со свалявшимся ворсом, а сбоку от мерцавших во мраке глаз было что-то шершавое, голое, костяное, холодное, вытянутое… Рог. Это был рог.
И тень взвыла: протяжно, с болью. Взвыла резко-звонким, трубно-мычащим голосом… И поднялась, закрывая равнодушные мерцающие синие огни тяжелыми щетинистыми веками, неуклюже выворачивая конечности, которые впивались в податливую землю, оно ревело, ревело – а Марта по-детски доверчиво все тянула и тянула к нему тонкие, худые руки, смотрела на него, ее глаза блестели радостью, невинной радостью и надежной, все так же блестели, и ее растрескавшиеся губы все так же шептали: “Билл, Билл, я так рада, так рада, что несмотря ни на что я нашла тебя, Билл, Билл, мой бедный, мой милый Билл, я знаю, что это ты, Билл…”!.. Но – оно все ревело. Уже не видело ничего, не хотело видеть: оно вздыбилось, оно било копытами отчего-то ненавидимый им воздух – а Марта все шептала, шептала: “И я… Я… Знаешь, если хочешь, может, я могла бы даже разделить с тобой тело, живое тело, мое тело, Билл…”
Тень замерла – веки вздернулись над синими огнями глаз: они смотрели на Марту. Совсем, совсем по-человечески смотрели на нее. Оно возвышалось над ней страшной, огромной, ужасно тяжелой тушей – и оно подалось вперед. Марта не хотела, совсем не хотела этого, но… Она пятилась назад. Пятилась прочь от него – и тянула руки, тянула словно бы исполненный нежности взгляд к нему, к нему… Тень упала на источенные палки ног, кости хрустнули, белый, зернисто-бледный свет с дверного проема лег на нее – залил выдранный с мясом рог, бешено и отчаянно расширявшиеся ноздри… Оно взревело, оно поплелось прочь от Марты, – под шкурой мягко перекатывались кости, суставы, – оно налетело на стену, оно путалось в ногах, с которых стекала синяя, синяя мерцавшая в полумраке кровь, застревала в ворсистой шкуре. Оно билось, билось, доски и балки ломались под ним, царапали ему шею и череп, туда и обратно мотался свет человеческих синих глаз, – Марта лишь смотрела, лишь смотрела, смотрела глупо и беспомощно, – и оно всей грудой костей и шкуры опало вниз. Затихло, закрыв свое равнодушное пламя. И тихо, тихо скуля – замерло. Замерло, словно насовсем.
– Б-билл?.. – Дороти шептала и сама не знала, какого же ответа она ждала. Какого ответа она могла ждать от…
Мутно-соленая пелена закрыла ей мир, и она же драла, драла изнутри горло и легкие, и Марта оказалась неспособна дышать и только пыталась тянуть, все хотела, все пыталась звать: “Билл, Билл, это же ты, Билл…” Подошла к туше – положила руку на нее, дрожавшую руку, и… Не было под ней юно-упругой кожи. Как и не было жидкого золота – только лишь бесконечная измученная шкура, изодранная шкура на которой комьями застыла кровь и грязь, которая вздымалась и опускалась, тихо, с болью, усилием, со смирением пред всем…
И влажно-грязная тонкая кожа на вымени, из которого мерзко и вяло текло белое с примесью синего молоко. Молоко было густое, оно жирным слоем оставалась на рассохшемся полу и тонких руках Дороти Сейдер. Марта поднесла руки в лицу – они пахли свежо и упоительно… Она не знала, не осознавала, что она делает – но опустила пальцы в сине-светлую лужу рядом с дышавшей тенью, с тлевшей изнутри тьмой: Марта собирала вытекавшую из нее не душу, но жизнь. Да, растворенную в белом жизнь!.. – и подносила ее к губам, и руки ее не слушались, и молоко просачивалось сквозь пальцы, но она пила его, сколько могла – и, верно, когда-то этой белесой массы касались и другие, полные розовой жизни, полные света губы… Тогда. А сейчас Марта шептала, шептала, не переставала шептать, и что-то сдавливало ей грудь и горло, что-то чуждое, тоскливое:
– Билл, Билл, мой милый, милый, я найду тебя, я пойму тебя, Билл… – и солеными и гадкими были ее щеки.
***
– Ну, бывай… – бросили на прощанье Тому сегодня, затворяя дверь.
– Пока, – сказали сегодня и завтра.
– Свидимся, – буркнул ему кто-то напоследок сегодня, завтра и через неделю.
Только вот конкретно сейчас, именно в этот чертов день, в этот гребанно-определенный вечер все они уходили слишком уж рано. Даже засветло – но они виновато оборачивались на него, но оставляли “беднягу Тома” в гордом одиночестве. Том только кивал – без выражения, по привычке. До, после и независимо от того, кого больше не было в тепло-мелком пропахшем мясом мирке – все равно. Потому что перед Томом лежала живкова туша, потому что она была его работой – его и ничьей еще. Несправедливо? – может быть. Но он был, вроде как, и не против. И имел с этого кое-что вещественное и что-то, что некоторые зовут “уважением”…
Том опустил тесак. Провел в сторону, разрезая, сдирая шелуху пропитанной синим ткани: то было одеждой. Когда-то. Поднял – опустил его еще раз, и еще раз, и еще!.. – отсек бедро: оно было детским, совсем мелким, худым. И, верно, потому особых усилий не требовало. Том вдавил тупое лезвие в мышцы – скорее рвал, чем резал. Марта в тот день опять не соизволила явиться. Снова – конечно, и на это ему было наплевать. Но все же… “Хотя сегодня должна была прийти,” – вот, что он думал. Вот, что ему казалось, то, в чем он почему-то был уверен…
Том бросил тесак, отошел от стола, вытер руки о штаны. Плотнее затворил дверь, задвинул засов – противный такой скрип. Бросил взгляд чуть правее – там лежала туша коровы. Коровы с содранной тяжелой шкурой, с вынутыми одной грудой потрохами… Ее притащили уже ближе к вечеру – черти. Но сегодня Тому уж точно было не до этого – о, она могла подождать, верно… Он вязко-желто плюнул куда-то в сторону. Что-то мыча, вернулся к столу. Замолчал: со злостью щёлкнул зубами – оборвал себя. Взял в руки тесак. Замер, будто гадая, с чего бы ему начать, начать!..
Живчик в этот раз был просто прекрасный, замечательный – хотя бы потому, что мелкий. Даже куда меньше стола. Он лежал холодным комом, обтянутым одной только грязной синей кожей, жалкий, как бы бесполый, еще и одна нога – отдельно от прочего. У впалой груди застыли прижатые к ней закоченевшие кулаки тонко-маленьких рук – почему-то они казались Тому даже знакомыми. Он снова положил тесак, тупо и бесцельно, с каким-то ему самому неясным любопытством начал разгибать мелкие, словно бы недоразвитые ладони… В одной из них было смято что-то шелестяще-прозрачное, с черными прожилками: оно сгибами радужно отражало свет… Крыло. Крыло стрекозы. Том бросил его на пол.
Взял тесак, поставил на сгиб маленькой кисти, надавил, лезвие разрезало кожу и отделяло кости легко и быстро – в таз. Работа обещала быть легкой и быстрой. И такой привычной.
***
Живкование тогда было быстрым – ритмично-отточенным, таким, каким и должно было быть, должно было стать каждое. Пульсация, родная, знакомо-радостная пульсация, – тырп… Клац!.. Тырп, тырп… Клац! – а вокруг возникают червями, бьют по плечам и шее струи дождя. В них – золото предзакатного солнца. И – живчик на эстраде: темный, ко всему возвышенно-безразличный, болезненно-понимающий, еще зачем-то теплый кусок плоти. Позади – бело-бледная тень, о которой даже Дороти не могла думать иначе, как о тени, не могла никак иначе ее назвать. Одно бело-плавное, бело-уверенное движение – толстый ворот из мятой шкуры и темной кожи в бело-сильных руках. Еще движение – и ненужным пластом он падает с плеч прокаженного, обнажает расцарапанные мелко-детские плечи, залитые темно-синей кровью. Движение – тонкая шея в белых руках, живая, как никогда!.. Взмах кинжала – судорожно-тонкий плеск, едва закрывший дно таза. И напоследок руки толпы, тянувшиеся к маленькому телу с тощими конечностями, со вздувшимся пузырем живота… И все сопровождает пульсация. Пульсация, пульсация, пульсация, в которой была Дороти Сейдер, которая была лишь частью, блаженной частью, которая ни о чем не думала… И все – лишь миг. Восхитительный и жестокий миг.
…но крови с этого живчика было мало. Совсем. А та, что была, пузырями кипела, размазанная по дну чугунной полусферы – Дороти водила по ней закругленной ложкой, за которой тоже был сухой шипящий след. И когда ложка касалась чугуна – в воздухе расходился звон, гул, ровный, красивый, говоривший о чем-то далеком и прекрасном… Над котлом поднимался кисло-свежий пар, словно дыхание, дыхание чего-то лучшего, чего-то вечно-юного – а само оно было тугим и вязким.
До-до наполнила им стакан – не была уверена, что этой тягуче-блестящей жижи хватит не то, что на бутылку, но даже на еще один стакан… А месье Сейдер ждал, ждал, ждал, как и Собор… Дороти подошла к стене погреба – у нее все так же стояли бутылки из черно-толстого стекла, стояли рядами, высокие, тонко-изящные и одна бестолково-мелкая. В нее умещалось совсем немного: все содержимое котла. Без остатка. Марта взяла бутылку – она темной каплей лежала в ее худых, в ее болезненно-раскрасневшихся от горячего пара руках… И весь мир отражался в кривом стекле. Весь, который был сейчас – и где-то там, в глубине расширенных зрачков, верно…
Только там, на дне глаз – оставался еще и тот мир, что был прежде, в восхитительном и ужасном прежде: Билл, Ганс, Том… Шедший куда-то Том, – она точно знала, – уносивший куда-то облитые синей душой куски очередного живчика Том. И там было и грядущее – в очередной раз, сегодня же ночью так же, ровно так же несший куда-то их Том… А может, и ничего она не видела – лишь внушила себе это. Лишь ее расстроенное и больное сознание достроило то, что она и так знала наверняка, то, что возникало в ее таких же больных мыслях так часто, от чего она не могла отделаться! – и эти мысли были ее болезнью. Болезнью, болезнью, болезнью, высасывавшей из нее жизнь. Но об этом – после.
А сейчас Дороти Сейдер не отнесет чудно-вязкую сваренную заживо душу в Собор. Не сегодня. Во всяком случае – уж точно не эту. Разве что иную, какой здесь вдоволь. Марта не знала, зачем она ей. Но что-то в ней говорило, что сегодня ночью эта черно-теплая капля ей нужна, нужна, нужна!..
И так и было. Знала ли она это, внушила ли – не имело значения.
***
Неудобно-ненужная мысль в голове Тома: “Где Марта”? – а она пришла в тот день. Все же пришла. Правда, не туда, не в лавку – стояла неподалеку, топя в черных зрачках камни крыльца с высокими ступенями: Марта ждала. Чем оно было: любопытством? Жаждой, неутолимой жаждой разнообразия? “Поисками Билла”?.. – кто знает. Но почему-то она знала, что просто не могла не ждать – ожидание было ее жизнью, ее потребностью, и было оно сладко и мучительно, о, весьма!.. И ей хотелось смеяться, хотелось тонко визжать, очень хотелось хоть как-то вымостить нервное напряжение, этого глиста, извивающегося в ее покрытой синевшими разрывами, в ее неизменно полуобнажённой груди!.. Марта ждала. “Час” и “секунда” были одинаково ничем, одинаково не имели смысла. Было лишь длинное, ужасно длинное ожидание – и то, что будет после. А что-то обязательно будет – откуда-то Дороти Сейдер знала это. И ждала.
***
Расфасовать – отвезти до Собора – вернуться. Только после – положить непривычно мелкий ком сердца, легких, печени, кой-каких прочих радостей жизни в чересчур просторную для этого сумку. После – нужно погасить свет. После – нужно выйти в холодную тьму… Дверь не закрывалась. А должна была: Том растворил ее настежь, снова захлопнул, но уже с силой, с нажимом – та скрипуче встала в проем, замерла. Том навесил и защелкнул замок. И с неожиданно весёлым видом направился вниз по улице, свернул куда-то в проулок, а его ноша чуть качалась из стороны в сторону. Может, “веселость” была напускная, фальшивая – зато была. В Томовой голове как-то сам собой возник Инк, такой, какой был тогда – рассеянно-неподвижный. И стрекоза. И крыло в руке живчика… Том плюнул в застывший снег. Побрел вперед, стараясь ни о чем не думать, ничего не вспоминать.
Ему хотелось бы петлять зайцем – чтобы дорога была длинней, чтобы он шел дольше, пришел позже, но… Но это не меняло конечной цели. Никак. И потому было глупо, было бессмысленно – и он шел так же, как бесчисленное количество раз до этого. Мимо плыли, шатаясь от шагов, те же заборы, те же одинаково-убогие дома… И вскоре – перед ним все то же “лучшее место из возможных”. Та же дверь, за ней – конечно, еще одна… Том не бежал к ней. Не стучал. Не заходил без стука – так зачем же он приперся-то, а?.. Нет ответа. Но все же Том не мог не прийти.
…а что Марта? – а Марта кралась за ним. Шла, отчаянно пыталась идти тихо, боясь потерять его, Тома, силуэт, сбить его же тяжело-сопящее дыхание – и боялась дышать сама. Потому что она преследовала его. А что же дальше, зачем она шла, куда хотела прийти, что искала?.. – нет ответа. Может, это была просто слишком соблазнительная возможность разнообразить свою жизнь. Может, дело было в чем-то другом. Она не хотела знать, не хотела думать – и только застыла, только впилась ногами в обледеневшую землю, не отрывая глаз от широко-сутулой спины мясника.
…и они застыли. Над их головами – плотная бесконечная тьма. Под их ногами – такая же нескончаемая смесь грязи и снега. Он – с сумкой, тянувшей его руку туда, к кускам замерзшего снега. Она – прижимая к груди свою ношу: сумку, тоже сумку, но сумку из ткани, сумку с чертовски иным содержимым. Иным в форме, не в сути.
Их разделяло расстояние шагов в пятьдесят. Дороти Сейдер была наивно уверена, что он ее не заметил, никак не был способен заметить – но Том не мог ее не слышать. Не мог не слышать сначала спотыкавшиеся шаги, затем – шумную одышку, остававшуюся в мерзлом воздухе влажно-жарким, чахоточным паром. Стояли: он – против двери, она – за его спиной. Хотела уйти и не могла – иначе снова бы что-то упустила, упустила безвозвратно, безвозвратно, безвозвратно!..
– И долго ты собираешься стоять так? Может, уже хотя бы скажешь что-нибудь, не, не хочешь? – Том развернулся. Он смотрел на нее, он узнал ее. А она молчала, только пялилась на него, нагло, не отводя глаз. Дура.
Том подошел ближе, лениво-тяжело. Он отжевывал каждое слово в холодно-ночном воздухе:
– Какая милая встреча, а, Марта? Точно не хочешь разговаривать со мной? А что ж тогда ходишь, чего тебе надо от меня-то, а? Валила бы ты отсюда, тебя сюда никто не звал.
Рука Тома легла на ее плечо: Дороти сжалась под ней. Сильнее вдавила в грудь проступавший через ткань прямоугольник переплета, еще – округлость такой небольшой, такой восхитительно-теплой бутылки… Том не убирал руку, продолжил, все так же двигая тяжелой челюстью:
– А ведь это даже забавно: в интересные же моменты ты заявляешься, а? Ну да сейчас не время, не знаю, ради какой великой цели ты это делаешь, что тебя, черт возьми, так интересует в моей жизни, что…
Дороти смотрела и не слушала: и так знала, что он скажет. Знала, и потому думала, потому судорожно и отчаянно пыталась придумать, что сказать в ответ – и пыталась сдержать неуместно-шумную одышку, но тем лишь усиливала ее… Она была как загнанная – но Том все говорил, и почему-то не хотелось ему возражать:
– …но давай уже, иди-ка домой, в свою блядскую “Аптеку”, давай-давай, там-то тебя точно ждут, – он говорил как кто-то, уверенный в том, что он говорит. И Дороти Сейдер хотелось ему верить.
Но – она должна была, была обязана возразить. Иначе – и в самом деле придется уйти, уйти, уйти!.. И она захлебывалась колко-холодным воздухом, и ее плечи могли бы вздыматься и опускаться вниз – но они были прижаты тяжелой рукой Тома…
– Да нечего, понимаешь, нечего тебе делать здесь, Марта, – говорил медленно, едва что не по слогам.
Дороти подняла руки к плечу – оплела длинные кисти о кисть Тома: грубо-тяжелую, покрытую жестким волосом, тяжелую. Словно цеплялась за него, словно отчаянно старалась не упасть. Криво подняла брови, сказала, отделяя слова паузами:
– Я… тебе… что… мешаю? – глупо. Лучшего она не придумала. Стояла и смотрела на него: клянчила разрешения остаться. И, конечно, знала, что стоит Тому плюнуть в сторону, накричать, чтобы она убиралась, убиралась от него раз и навсегда: то так и будет. И это было страшно. Страшно для Дороти Сейдер.
Но Том не знал этого. Смотрел на нее безразлично и тупо, говорил как с умственно отсталой:
– Да. Ты мешаешь, – Тому задали вопрос: он на него ответил, – Так что, знаешь, если ты просто искала компанию и шанс хорошо провести вечер, то…
…и ее дыхание выровнялось. Стало неслышным.
– Помолчи, – сказала Марта. И отпустила его запястье. Расправила плечи: стояла ровно, стояла спокойно под тяжестью его руки. Стояла без сомнений, без первобытно-нелепого страха. Ничего навроде!.. Она стянула пальцами полотно сумки и бросила руку вниз, она задрала голову, улыбаясь во всю нахлынувшую дурь, – Вот и молодец, вот и молчи, вот так и продолжай, Том. И я не уйду, зачем же?
– Ты… Да успокойся ты уже, – Том смотрел на нее и не понимал, что она, для чего она. Она растянула рот шире: его это раздражало. Рука Тома жаждала замахнуться на нее, нахально-глупую нее, но Том… Том не ударит. Ведь она все еще Марта, сбрендившая Марта, полоумная Марта… И он смотрел на нее, не понимал ее, – Ну вот скажи мне, зачем же ты останешься, а?
– О. Зачем, значит, да? Дай подумать… – она едва выговаривала слова, она давилась от смеха, собирая синяки под глазами в складки, закрывая ими зрачки, зрачки во всю радужку… – Ой, кажется, тебе этого знать необязательно. Это же так, правда, Том? ведь ты все равно меня не прогонишь, не прогонишь, и сам, верно, тоже не уйдешь, это ведь ты, ты!.. А я ведь знаю тебя, я ведь наблюдала за тобой, долго наблюдала за тобой…
Ее глаза ликовали, ее голос срывался, она радовалась, чему-то, что было сейчас, что ждало после, что было прежде – а может, и ни чему конкретному!.. Она попыталась оттолкнуть его, но “оттолкнуть” – слово громкое. Для нее до нелепого оглушительное, учитывая хлипкость рук Дороти Сейдер, скомканных из тонких костей, тонких мышц, тонкого жира – так что она не смогла. И лишь юркнула вниз, лишь протиснулась между тяжелой, только что державшей ее рукой и широко-теплым телом мясника… И чуть не упала на дверь позади него. Она стучала в нее одной рукой, второй прижимая к себе свою ношу, прижимая переплет и теплое стекло под тканью, как если бы оно приросло к ней. Она облокачивалась на локоть этой руки, стучала, стучала громко и отчаянно, стучала с веселым воодушевлением…
Том неуклюже обернулся, смотрел на нее. Смотрел как ее кулаки из костей и кожи опускаются на дерево столь знакомой ему двери, опускаются ужасно часто, громко… Том смотрел и не понимал. Открыл рот, протянул, мычаще-бессмысленно:
– Ты…
…и с противоположной стороны, где-то далеко-далеко, щёлкнула задвижка. Марта перестала стучать, отошла, нетвердо стоя на ногах. А Том смотрел на дверь, как она дергается, собираясь открыться. Он сильнее сжал ручки сумки с темно-пропитанным дном.
И створка, отделяющая “внутри” от “вне” приотворилась, выливая густой красновато-желтый свет. Эта щель заговорила тихо-бесцветным голосом, видимо, обращаясь к Марте:
– Мисс, что вы хотели? – сказал голос, и его тоже залило желтым светом. Лицо у говорящей было даже не бледное, скорее уж блеклое, как дым, оно и не имело своего цвета: только впитывало в себя окружавший его грязно-серый. До-до не знала его, видела впервые в жизни: очевидно, такие люди не бывают в “Аптеке”. А вот Том знал: это была жена Инка. Рыба. Вобла. “Нимфа”… Только вот вся она как-то осунулась, черты лица уродливо-устало заострились. И смотрела она так же: устало, остро.
Лицо Марты высветилось чем-то условно-профессиональным, отработанным – приняло выражение “крайней любезности”. Она не ответила ей – она обернулась к Тому. Она спрашивала его взглядом, бровями, в ней застыла одна-единственная фраза: “Женщина? Эта женщина? И это все, все ради чего ты сюда шел?.. Это было бы скучно, скучно, это было бы ужасно напрасно, я вижу, ты и сам это понимаешь, правда ведь?..”, Марта говорила:
– Том, неужели, ваша личная жизнь оказалась более насыщенной, чем я могла предположить, а, Том?.. – кажется, ее это даже забавляло. Том не отвечал. Инкова жёнушка дернула щекой: теперь она будет делать на обращении “мисс” особое ударение. Обязательно. Примерно такое же, как на “Томасе”. Утонченная форма личной неприязни.
“Нимфа” перевела взгляд на Тома. Конечно, узнала его, не могла не узнать. Спросила, тихо чеканя слова:
– Так ты тоже здесь, Томас. И что же тебе нужно в этом доме? – она не смотрела ему в глаза, скорее, в какую-то точку на широком лбу. Глаза у нее как у дохлой рыбы.
Том ответил:
– Я пришел к Инку, зачем же еще-то, – он говорил вполне доброжелательно, даже сморщил негнувшееся лицо во что-то навроде улыбки.
Она смотрела на него. В ее мутно-равнодушных глазах что-то дернулось, в голосе сквозила беспомощно-жалкая раздраженность:
– Убирался бы ты отсюда. И вас, мисс, – ожидаемое, такое чертовски ожидаемое “особое ударение”!.. – я также попрошу уйти. Нечего тебе, Томас, здесь делать. Больше нечего. И так сделал все, что мог.
Никакого Томова “подчеркнутого дружелюбия”. Только поджала сухо-тонкие губы и, считая вопрос решенным, хотела было закрыть дверь…
Но не смогла – ее держала рука мясника. Том не хотел заканчивать вот так. В конце концов, Вобла была всего лишь женщиной, более того, весьма тщедушной женщиной – не хватит сил сопротивляться ему. Никак. Конечно, она это знала, более чем понимала!.. И ей оставалось только смотреть в мелко-блестящие черные глаза и спрашивать, спрашивать осуждающе: “Чего тебе надо?”. Лишь взглядом. А так – молчала и тупо и безрезультатно дергала едва державшуюся на длинных гвоздях ручку двери.
Том говорил:
– Что с Инком?
Она не отвечала. Даже не собиралась – губы у нее дрожали, о, она все так же пыталась захлопнуть дверь, лихорадочно и упрямо-тупо пыталась отделить себя, отделить Инка от всего и всех таким надежно-тонким слоем рассохшегося дерева… Отделить от Тома, отделить от этой женщины, смотревшей на нее нагло и презрительно-учтиво, навсегда оградить от мясников и живчиков… А за ее довольно костлявой неопределенных геометрических очертаний спиной густел багровый полумрак. Полумрак, залитый доверху ало пульсировавшей жижей. Том повторил, словно она и в самом деле могла не расслышать:
– Что с Инком, а?
Вобла перестала дергать дверь. Опустила глаза, сказала:
– Инк… Он отдыхает. Вернется нескоро. Потом придешь, может, тогда, – взгляд потянул за собой голову: к земле, вниз. Вобла вот-вот согнется и просочится сквозь обледеневшие камни улицы…
Дороти говорила вдохновенно, все так же неоправданно-весело, так же презрительно-любезно, подняла брови – глаза паучьими лапками ресниц вылезли и заняли собой половину лица, скулы, веки до бровей:
– Так отдыхает или ушел куда-то? – ей не отвечали. До-до знала, что не ответят. И сказала, до сини стиснув жесткий переплет сквозь ткань сумки, – Всем же понятно, никуда он не ушёл.
Дороти попыталась отодвинуть ее, “Нимфу”, в сторону – но та лишь расставила руки, короткими, отчего-то лишенными ногтей пальцами вцепилась в дверной косяк. И:
– Не пущу! Кому сказала, уходите, – голос пытался быть спокойным. Но был в полушаге от того, чтобы сорваться на истеричный, перемешанный с плачем крик.
Том приблизился, навис над Дороти Сейдер: он говорил. Медленно и четко, и желто мелькали в багровом свете его короткие толстые зубы:
– Так что с Инком-то, может, все же скажешь, если не умеешь врать? Ты же знаешь, уж точно не собираюсь причинять ему вред, – он говорил, когда он уж точно давно мог войти, и не заметил бы никакого сопротивления… Но нет. Не вошел. Он добавил, – И тебе тоже, а? Что, не так?
Но она, казалось, не слышала. Она трясла головой, быстро, из стороны в сторону, и словно лишенные хрящей ушные раковины подрагивали вслед за ней. Она была уверена, что он врет, что он еще как “собирался”!.. Мелкие стыдные слезы обиды выступили на ее почти лишенных ресниц глазах – она плотно сжала их в бессилии, в отчаянии…
– Мадам, я попрошу вас отойти. Ведь вы не будете возражать, если я войду, верно? – Дороти не кричала. Она просто спрашивала разрешения, из зазубренной, из втертой в кожу и в эмаль на зубах вежливости, – Вам ведь все равно придется меня пустить.
Том смотрел на нее и спрашивал, спрашивал у пустоты и звона в ушах, что она-то здесь забыла, что ей-то было здесь надо – но он ничего не делал и ничего не говорил. Просто смотрел на нее, смотрел…
– Н-нет, – опять затрясла головой.
– Почему же вы не хотите нас пускать? На то есть какая-то причина? – продолжала Марта.
– Нет, нет! – и тот же жест.
Худая и длинная рука тянулась к ней – это была рука Дороти. Она легла ей на грудь – и смяла ткань старой, местами протертой, местами заплатанной рубахи, ее ногти оставляли красные дорожки содранной кожи – “нимфа” не хотела, но собралась в комок, сгорбилась, она тянула трясущиеся ладони к руке Дороти… И та ее отпустила.
Дороти Сейдер смотрела извиняясь, в глазах застекленело холодное сожаление, искреннее сожаление, раскаяние, но в то же время – иначе было нельзя. Конечно же, иначе было невозможно, так что у него просто совсем-совсем не оставалось выбора, никакого, никакого выбора!.. и Дороти говорила, озвучивала это:
– Не стоит, право же, я… Я отнюдь не хотела этого, а потому не стоит держать зла на меня, правда, совсем не стоит… Но нельзя иначе, вы должны это понимать, должны, просто обязаны… – Марта отпрянула от ее, сделала шаг назад, к Тому. А вобла все еще пыталась сопротивляться, но не могла: лишь бессильно упала бесформенно-угловатым плечом на хлипкий дверной косяк.
А Том смотрел. Стоял и смотрел на них, не говоря ничего и, может, даже и не видя их на самом-то деле. Но точно видел кое-что другое: открылась вторая, обитая кусками кожи вперемешку с тряпьем дверь – и в ней стоял кто-то. Низкий, рыхло-круглый, лохматый. Инк. Это был Инк. Дороти замерла – а Вобла повернула к нему голову.
Непривычно-красный густой, как желток, свет мало что давал выцепить глазу – но все же и так было заметно, что с последней с их с Томом встречи Инк несколько… изменился. Он был каким-то больным, облезлым, что ли. Поверх одежды лежала какая-то явно давно не стираная тряпица, в складках от носа ко рту скопилась грязь… Но все же это был Инк. Несомненно он.
И голос у него был тоже какой-то больной:
– Марта, что ты здесь делаешь? – Инк смотрел на “Нимфу” и, верно, обращался именно к ней. Та не ответила. А он вел взгляд слезившихся красных глаз дальше: лицо Дороти Сейдер, незнакомое ему и ничего для него не значившее, широко-грубая морда Тома. Узнал его, кивнул ему, – И ты тоже пришел. А я уж думал, что ты умер, Томас.
Инк раздул ноздри, чуть приподнял складку рта в тяжелой неестественной улыбке. Опустил.
– Я тоже, – Том улыбнулся, поднял вверх и потряс в воздухе сумкой, со дна которой оторвалась пара капель. И почему-то Том чувствовал себя последним идиотом.
Инк безучастно кивнул:
– Входите, – скрылся в залитом красном полумраке.
Вслед за ним – Дороти. Шла и старалась ни на кого не смотреть. Ее никто не остановил – хотя у дверного косяка все еще стояла Инкова женушка. Она придержала за вошедшими тяжелую вторую дверь, уставилась в упор на подошедшего Тома:
– Томас, – очередное особое ударение, – Будь добр, оставь сумку у входа. В этом доме больше не будут есть… – небольшая пауза, необходимая ей пауза!.. – людей.
И она тоже скрылась где-то в багрово-душном нутре – как будто бы больше не было смысла что-либо делать, чему-либо препятствовать. Том слышал ее – прислонил сумку к стене недалеко от двери. Жалко, но так было надо. И Том вошел, захлопнув за собой дверь.
***
Непонятно откуда исходивший красный свет был терпим: можно привыкнуть. Он был студнем, залившим пол и стены, студнем, обтекшим такой однообразно-пестрый хлам: мебель, руки, тела, лица. Он качался от движения – это было тяжело, казалось, даже звуки были глуше, они вибрацией уходили в его плотное прозрачно-тяжелое нутро. Инк сидел молча, руки – уперты в глазницы. И тяжелее, и медленнее был его голос:
– Ну что же, Том, ничего не беспокоит, а? Как общее самочувствие, как состояние души и тела, Том? – это было первое, что он сказал. Том все ещё стоял почти у самого порога: не прошел дальше, не сел. И слушал Инка. – Я не спрашиваю это у тебя, а ты – у меня. Потому что тупой же вопрос, а? Что ж с нами станется-то, что ж с тобой и мной может статься-то, а, Том?.. Так что, хороша жизнь?
Том не знал его – этот кто-то точно был Инком, этот кто-то точно не был им. Язык Тома двигался неохотно, но Том заставлял его двигаться:
– Не жалуюсь, – слова налипали жирным пластом на зубы и небо. Том покосился на Дороти. А та, кажется, чувствовала себя более чем неплохо.
Керосиновая лампа на шаткой тумбе – единственный источник света – была накрыта чем-то вроде одеяла. Шерстяного, красного, через него свет еле просачивался… От этого – темно и мутно. И Дороти сидела у этой тумбы, смотрела на Инка – вслушивалась в каждое слово. Еще – перелистывала лежавшую на коленях записную книжку, она вынула ее оттуда, из сумки…
– Ты болеешь? – спросил Том.
– Не знаю, – ответил Инк.
– На работу ходишь?
Инк провел головой из стороны в сторону: нет.
Том не знал, о чем с ним говорить. Конечно, это был Инк – кто ж ещё. Он слышал голос Инка. Он знал его. Но что-то в нем было не так. Повисло какое-то нехорошее молчание, паршивое. Но нарушить которое было как-то неправильно.
Том прошелся по комнате, чертовски знакомой комнате. Ему не на что было здесь смотреть. Рядом с дверью висело зеркало – Том подошел к нему, остановил глаза на стекле. В нем и на нем были только пятна. Пятно сверху – его, Тома, шевелюра. А ниже, там, где должно было быть лицо – тьма, стенка: зеркало было отколото. Совсем рядом скрипнула дверь, за ней – волна ледяного воздуха, от которой волосы на загривке дыбом встают. И дверь захлопнулась – Инкова женушка вышла.
– И куда это… Эмм, – Том пытался вспомнить, как Инк звал-то ее. Совсем недавно впервые на памяти Тома назвал ее по имени… Вспомнил, протянул, обращаясь ко всем и ни к кому, – Куда это Марту понесло средь ночи, а, Инк?
– Кого? – Инк отнял руки от лица, покосился на Тома. Именно, что покосился, не поворачивая толстой, со складками грязной шеи, – О ком это ты?
Том был уверен, что сказал все правильно.
– Как же это, о ком?.. Ну, Марта, жена твоя.
Инк понял.
– А… Нимфа-то, – он закрыл глаза, не имея больше нужды смотреть на своего собеседника, на Тома, – Ее не так зовут.
– Да ну? Ты сам ее так назвал, Инк.
– Разве назвал? Ну, может… Может и так, – Инк потер виски. Голос у него был незаинтересованный, что ли. Как будто он и сам не помнил, как ее зовут, как ее должно звать. Или это было просто-напросто неважно, – Куда, говоришь? Да кто ее знает… Может, пойдет утопится. Здесь недалеко так-то, – это была шутка. Только в устах Инка она почему-то не звучала, как шутка. Скорее, как интересное, но в целом бесполезное предположение.
Тому нечего было ответить. И он молчал. Том снова бросил взгляд на Дороти – сидела с куском угля в руке, гнулась к своей книжонке, вертела ее, ловя скудно-густой свет… Почему-то Том знал: она все записала. До последнего слова. И почему-то это было как-то неловко, неприятно.
Наступил черед Инка задавать вопросы, ненужные, неуместные:
– Том, – пауза. Она не требовалась, Том и так его прекрасно слушал, – как думаешь, куда она пойдет, если меня не будет, а?
– Куда ж ты денешься с подводной лодки, уважаемый…
– Куда же, Том? – Инк не слышал, не ждал ответа.
Том хмыкнул, но даже и не попытался сложить лицо в улыбку.
– Да с чего ты вообще начинаешь это, а?..
Инк поднял глаза на Тома. Смотрел на него, как на идиота – а может, это Тому так казалось. Может, Тому даже почему-то хотелось так думать… Инк говорил:
– С чего начинаю, да? Счастливый ты, Том, слепой ты, Том. О, если бы знал, если бы мог объяснить… – вытянул толстый короткий язык, прикусил его. Весь сморщился: противно от собственных слов. Они звучали глупо – он знал это.
А Том молчал. Не знал, что сказать, нужно ли хоть что-то говорить. И в беседу влился третий голос: непривычно ясный, неправильно живой женский голос:
– А ты оказался довольно слабым, Инк. Ты ведь Инк, правда? – записная книжка лежала рядом с Мартой, на диване, на котором в прошлой жизни проснулся Том. Книжка была закрыта. На лице Марты темно-бордовыми тенями лежала улыбка. Искренняя, счастливая, она пришла в движение, чтобы сказать Инку, – Молодец.
Это было неуместно, это не вязалось ни с чем – как и само ее присутствие. Совсем, совсем!.. И все же она была здесь, и все же она говорила это!.. И все же ей даже отвечали:
– Да, Инк. Ты не ошибаешься, – видимо, он только сейчас ее заметил. Но это было все равно: ему и ей.
А Том стоял и смотрел – как тогда и сейчас.
– Ну так вот, Инк, есть у меня к тебе один вопрос, – она приблизилась, села на край стола, за которым все ещё сидел он. – Слушай, а тебе никогда не казалось, что в твоей голове кроме тебя есть кто-то еще, сэр?..
Первый раз в жизни – бессмысленно-безосновательное чувство узнавания в висках Тома. Сосущее, раздражающее чувство в висках Тома… Словами Билла, повторенными Мартой, словами, которые не знал и знать не хотел Том – это было де-жа-вю.
Тома это раздражало. Он сказал Марте тихо, проталкивая сквозь зубы:
– Ты что, совсем больная, а?
Марта лишь вскинула брови. Лишь сказала, двигая все той же счастливой, ужасно и неправильно счастливой улыбкой:
– Ну что ты, Том, здесь больна совсем не я…
– Кто ты? – Инк обращался к Марте. Верно, что-то в ней было не так, что-то в ней пугало его, он даже из-за стола вскочил, а тучное тело била дрожь, – Кто ты?..
– Я – ничто. Это ведь неважно, Инк, ты сам знаешь, что это не важно, – она протянула свою худую руку, взяла в нее его болезненно-пухлое маслянистое запястье, – Однако, я могу помочь тебе. Ты болен, Инк, и у тебя совсем особая болезнь, Инк… Потрясающая болезнь, восхитительная болезнь.
Том был лишним. Не хотел быть таким, потому он говорил:
– Да что ты… – говорил, а она смотрела на него. На него, который вдруг из “объекта наблюдения” превратился в ненужную здесь, мешавшую здесь муху… и почему-то Тому вспомнился Ганс. И Том продолжил, – Слушай, может все же не будешь соваться ко всем и каждому, шлюха ты аптечная?
Но она – улыбалась, она – притянула к себе за руки Инка, и он не сопротивлялся. А она – говорила, глядя ему в глаза, так близко, что он чувствовал ее дыхание… И дыхание это так просто и естественно складывалось в:
– Вот именно, что “аптечная”, – Марта кивнула: это означало благодарность. Благодарность за столь лестную, столь отражавшую саму ее суть характеристику, – А кто работает в “Аптеке”? Лекарь. А кем я ему прихожусь, как думаешь, Том?..
Бред. Это был настолько очевидный бред, что говорить об этом вслух было глупо, было недепо. Но он слушал, а она говорила ему:
– Я помогу тебе, Инк. Тебе будет лучше, Инк.
И он отвечал ей, и в залитых кровью глазах была надежда, неверие:
– Что ты хочешь взамен? – Инк был серьезен. И хотя бы поэтому так навряд ли это был тот, тот самый Инк. Инк, которого знал Том…
– Взамен? Ничего, – “ничего такого, что ты не сможешь мне дать”: но она не сказала этого. А не говоря это вслух, она и сама готова была поверить в собственную бескорыстность, – Ну что ж…
Она соскользнула с края стола, виляя бедрами усиленно-радостно и так бестолково подошла к дивану – взяла то, что оставила там, в сумке. А именно: бутылку из толсто-черного стекла, небольшую, аккуратную, почти изящную… И поставила ее на стол.
– Вот, Инк, и лекарство от многих, если не от всех бед, – сказала Дороти Сейдер, – Пей.
Но Инк не шевельнулся. Только смотрел на черную тару, на жидкость за ее стенками, смотрел пристально, выпытывающе. Том прислонился к стене – и ничего уже не говорил.
– Пей, – повторила Дороти Сейдер.
– Это то, чем вы поите в “Аптеке”, а? – спросил Инк.
– Лучше, – ответила Дороти.
Инк указал рукой куда-то в сторону тумбы с лампой – Дороти, конечно, поняла, о, она была весьма понятлива, услужлива, любезна!.. – там стоял стакан, он продолжался изнутри чем-то жидко-прозрачным. Дороти взяла его, выплеснула внутренность на пол – вернулась к Инку. И из стекла в стекло потекла серо-коричневая глянцевая струя, объединившая их, и от нее шел пар…
Марта разжала сцепившиеся в замок руки Инка, вложила в них стакан с серо-коричневым пойлом. И завела оба его больших пальца назад, в обхват стакана. После – положила свои тонко-длинные ладони на плечи Инка, прошептала:
– Пей же, Инк… – сказала это у уха, обдавая его шею влажным дыханием… Но ему было не до того. Совсем не до того.
Инк выпил, как только мог, взахлёб. И опустил стакан, прижал к столу – под его дном что-то хрустнуло. Том успел увидеть, – или не успел, а его больному сознанию лишь привиделось, черт его разберёт! – нечто блестящее, разделенное на грани, длиной в пядь… Крыло. Такое знакомое крыло. Оно даже не то, чтобы откровенно хрустнуло, скорее смялось с этаким шуршанием.
Инк тоже заметил. Растянул розовый рот в улыбке, настоящей, Инковой, впервые за этот вечер, облизнул толстым языком губы, сказал:
– Как целлофан, чтоб ее, – и хмыкнул, быстро, с наслаждением мелко тряся головой.
Том был уверен, Тому почему-то хотелось верить, что он не расслышал:
– “Целлофан”? Это ещё что?..
Инк обернулся на него. Как будто бы только что его заметил, как будто только что вспомнил, что Том все еще был здесь. Обернулся резко, живо – и в глазах его читался такой же, живой и искренний вопрос:
– Прости, что ты сказал, Том? – видно, честно не понимал, о чем это его спрашивают.
– Ты только что же сказал: “шуршит как целлофан”, – повторил Том.
Но Инк и в самом деле не понимал, о чем он говорит – это было видно. А Марта стояла у стола и улыбалась, переводила взгляд с одного на другого. У ее воспаленных век дрожал свет: будто ее ждало лишь что-то большое и прекрасное, будто оно было восхитительно близко, близко, близко!..
– Я сказал? Возможно, – Инк крутил стакан, следя как его грани наливаются алым и тают, – Но уж точно, что это такое, знать не знаю, Том.
Инк поставил стакан дном кверху – гладко отлитое стекло со стуком сравнялось со столешницей. И Том слышал голос, сладко-нежный, полный предвкушения счастья голос:
– Не беспокойся: он ещё узнает, – Дороти Сейдер в этом совершенно не сомневалась.
Том бы хотел что-то сказать ей. Спросить. Может, даже накричать. Может, потребовать объяснений… Но он не стал делать ничего из этого. Просто не мог.
“Это уже не лезло ни в какие ворота. То есть до такой степени не лезло, что не имело смысла ни говорить, ни кричать, ни молчать”, – это одна из первых записей Дороти Сейдер, а потому отличалась особо старательной каллиграфией. Забавно, правда, Томас?..
…а Дороти улыбалась. И Инк, вместе с ней, тоже улыбался: лыбился во всю дурь, радуясь непонятно чему. А может, и понятно: всем, – им двоим-то в особенности! – кроме Тома. Не нравилось ему это. Но почему-то он подумал, что, видимо, придется смириться – что так будет всегда. Идиотская мысль. И почему-то в его, Тома, башке преимущественно идиотские мысли не забывались, в отличие от всего прочего, никогда!.. Ганс, может, ты знаешь почему, а?
Том больше не мог, не хотел находиться здесь, не хотел слышать, не хотел видеть. Не о чем и не с кем больше было ему говорить – и Том ушел. Дернул дверную ручку – гвозди не выдержали, выскочили из пазух, дверь истерично дернулась вперед и захлопнулась снова. Но Том все же открыл ее, едва не выломав пару ногтей – ему очень нужно было уйти. И он это сделал, вывалившись в холодно-колкую, синюю-синюю тьму. А Инк, кажется, и не заметил: слишком он был ослеплён собственным, одному ему понятным, – или им двоим, кто знает, – счастьем… Опьяняющей эйфорией.
ИСХОД
Том не собирался верить в происходящее. Это был бред, это был кошмар, это была горячка, это было что, черт подери, угодно – но только не реальность. Только не та реальность, в которой он вынужден был существовать.
Поднялся ветер, от него слезились глаза. К стене дома, выплюнувшего Тома, примерзла какая-то тряпка. Он ее отодрал: бесцельно, механически. Это был лоскут оставленной сумки, растасканной, разодранной кем-то, размазанный вместе с содержимым по всей улице – его сумки. Быстро – собаки, наверное…
– Или стрекозы, – тихо сказал Том себе и никому. Стоило закрыть глаза и на внутренней стороне век сновали туда-сюда гигантские тропические стрекозы. Они звенели в ушах, щелкали и клокотали, шурша целлофановыми, отлитыми из какой-то непонятной Тому, – зато Марте, видимо, понятной, Инку уж наверняка понятной!.. – массы. Они крыльями раздирали в клочья, соскребывали эпителий с чего-то внутри Тома, с ушных проходов Тома и пищевода Тома… Том был бы счастлив выгнать их, вытянуть из-под кожи за длинные вихлявшие брюха, но… Но только толку немного вытаскивать того, кто уже нагадил в самую душу. Того, кто, наверное, заложил кладку, из которой проклюнутся личинки и съедят его изнутри, всего, без остатка – так же, как и Инка, так же, как и многих, многих…
Ему не хотелось и думать, какая же это была “идиотская мысль”. И он побрел, побрел вперед – вперед, не зная, куда он идет, но вместе с тем Том был точно уверен, что сейчас для него возможна только одна, лишь одна-единственная “конечная цель”…
Он долго стоял во тьме: пытался нащупать толстыми, нечувствительными, покрытыми коркой от царапин и нарывов пальцами скважину в замке, тупо и упорно пихал ключ в ледяной, липнувший к рукам металл – но все же смог, все же провернул с щелчком и скрипом. И Том ввалился внутрь, туда, где так часто было душно и жарко, где пахло сырым мясом и гнилью – в мясной цех. Туда, где его не волновало ничто за пределами этих стен, где он, верно, хотел бы жить и сдохнуть – здесь. Но не там, не на эстраде, такой далекой отсюда, почти нереальной, придуманной кем-то вместе с Мартами, прокаженными… Том зажег лампу, прежде – сломал с полдесятка спичек, не заметил этого. И после – мир был снова залит лишенным синевы, лишенным ночи красно-желтым мутным светом. Теплым. Живым.
Столы, стены и лавки, тазы, разрезанная на крупные куски туша бледно-желтыми, серыми, багрово-красными пятнами плыли перед Томом – они были родны, даже приятны. Они были так понятны, о, как же это было чудесно!.. И поэтому ему нужно было стать частью этого: сейчас, завтра и через неделю. И поэтому ему нужно было вгрызться в эту серо-багряную рутину. Он подошел к туше – пара ног, шея, крестец, пластины ребер… Одно: двадцать семь килограмм мяса, жира и костей брошены на измазанный еще свеже-синим мясом разделочный стол. Том взял тесак: всегда терпимо-тупой, но той ночью отвратительно-тупой тесак – нашарил на столе зернисто-серый грязный камень. И – лезвие визжало по нему, и на нем оставались царапины, мелкие, частые – они смешивались в единое полотно… И под рукой Тома упруго и тепло, все еще тепло лежали обтянутые синей полосованной пленкой кнуты мышц – широкий металл в руке Тома легко и восхитительно проходил сквозь них, под ними, между них… И белый жир в широкой ладони Тома был еще мягким: под ним и внутри него перекатывались пузырьки воздуха, он лип к рукам – и этот жир податливо ерзал вслед за тесаком… И Том обрезал плотно-волокнистые жилы, вырезал из дрожавшей светло-желтой массы синевато-темные плотные вкрапления, похожие на въевшиеся внутрь подошвы моллюска – и после разрезал и с хрустом обламывал хрящи на плоских концах кости… А под пластами срезаемого мяса белели кости. И пахло восхитительно и тяжело – то был запах сырого мяса. Запах той, подобающей жизни, правильной жизни…
И тогда время, бесцельно и слепо отведенное Тому, потекло странно. Он пил, ел, работал и спал – жил, как жили до этого, как будут жить после этого, как живут сейчас. Даже Марта своим таким неуместным, каким-то глубоко чужеродным присутствием не нарушала однородности похлёбки под этим гордым названием – “жизнь”. И в ней не стало Инка – кажется, теперь он был в ней совсем и не нужен. Кажется, это просто, даже проще, чем было до этого. Бессмысленно, как было до этого, как будет впредь. Так ли это плохо? Так ли это хорошо? – это просто. И так ли тебе хотелось бы это изменить, Том?..
***
“Простое стремится к сложному, сложное – к простому”, – запись: совокупность, сплетение слов прямиком с первой же страницы Мартового дневника. Дневника, столь любимого ей. Запись на потрепанной, залитой и сжатой водой, выбеленной, с ворсистыми следами сгибов странице – не лучше и не хуже многих страниц. В этом дневнике было то, что она болезненно-любила – и почти не было ее самой. В нем не было Дороти Сейдер – и это было замечательно. Потому что она не была для этого ценна – потому что, на самом деле, боялась стать ценной…
“В таком начале любому разумному человеку не усмотреть иного конца” – но это уже было выхвачено из середины. Середины, где ярче и разборчивее почерк. Середины, где она была счастлива писать это.
Но – черт, как же это было давно!.. Как едва не утратили смысл кривые заголовки над этими словами вместе с пометками о том, кто и когда сказал это, желчными протоками связывающие все эти бесполезно-многие словоизлияния с реальностью. Но Дороти Сейдер готова была продать за них душу: потому что это, конечно, того стоило. Потому что они заключали в себе нечто значимое, о, нечто более значимое, чем можно представить, нечто очень, очень важное – это была навязчивая мысль, ставшая мантрой. Аксиомой, методично и упорно протравливающей мозг Марты. Но иногда в дневнике были остаточные следы чего-то знакомого ей, любимого ей: Билл, Ганс, Инк…
…кем ты являлась, а, мисс Сейдер? Дороти – для всех, До-до – для кое-кого родного, кое-кого близкого, кое-кого нежно-жестокого, кое-кого столь на многое готового закрыть глаза!.. А Марта – для тех, кто дал тебе это имя: Билла, Ганса Мельника… И Инка. Теперь уже Инка. Но он – был потом, был позже, а до него, а когда-то в тепло-медовом тогда…
– Билл, – произнося это имя, бледные, почти белые губы мисс Сейдер с красной линией рта растягивались в полу-подобие улыбки, искажались в отражении черно-глянцевого стекла. С той стороны в стекло вплелись пальцы Инка: широко-короткая, такая пухлая пятерня когтями убегала по цилиндрическому боку.
– Что вы сказали? – спросил Инк, – Мисс Сейдер?..
Марта довольно мило, собрав щеки кверху, улыбнулась. Будто спохватившись.
– Оу, ничего, сеньор, так, сущая безделица, – гранёный стакан вновь заполнился наполовину. Небольшая бутылка же была заткнута тряпкой, была поставлена вниз, на пол, около тяжелых складок ее юбки и ножки стула, на котором сидела Дороти Сейдер.
Инк грязно-потеющей, рыхлой, такой больной, – и еще недавно задыхавшейся от боли и истошно кричавшей, звавшей Марту!.. – тушей лежал на диване. Продавленном диване, в окружении тряпок и свалявшегося, зернисто лезущего откуда-то “поролона”. Инк тяжело дышал. Он приподнялся на локте, потянулся к подаваемому ему стакану, блестел на Марту вынужденно-веселыми, масляными глазами – наверное, это было последним, что осталось в нем от Инка. Того давнего, такого далекого, словно бы и нереального Инка. Он жадно, но с безусловным страхом припал к серо-коричневому дымящемуся пойлу, сосал его, изредка глотая воздух – выпил стакан до дна. Это было тяжело, о, это было только начало – но скоро должно стать проще, но это ли того не стоило?..
Он протянул стакан Марте – и растекся, дыша ровно, блаженно. Та поставила стакан на тумбу с лампой под красной тряпкой. Инк смотрел на Марту – она взяла в пальцы перо, погрузила в чернильницу, зажатую между колен… Она ждала.
– Кто такой Билл? – спросил Инк.
– Какое это имеет значение? – слегка прикусив нижнюю губу (любимый ею “изысканный прием”!), отвечала Дороти.
Глаза Инка как-то погасли, совсем – он потерял последнее сходство с собой-прежним. С Инком, хорошим другом Тома… И этот, совсем другой Инк сказал:
– О, никакого, душа моя, душа не ставшая моей… Марта.
Марта. Снова Марта. Вновь она – и это стоило записать. А Инк, кажется, уже не видел ничего вокруг: это был хороший, просто замечательный знак. И Дороти говорила ему, ласково-тихо:
– И кто же такая эта “Марта”?..
Он улыбнулся:
– Вы, миледи? Разве же нет?.. – и заплывшее жиром лицо перетекало из одного лица в другое, а их была дюжина!.. Дюжина лиц, чьих-то лиц, виденных когда-то Дороти Сейдер и нет, и что-то было в повадках, манере складывать рот и прищуривать глаза, но… Но это был Инк, просто Инк. И он все говорил, все звал где-то в горле, где-то на дне зрачков: “Марта… Марта!..”
Кем была Марта? – той, в ком можно было, все же можно было найти женщину. Найти восприимчивую и стойкую, облаченную в кровь и плоть идею…
И Дороти Сейдер писала: “…идею о юности и вечности. Идею о податливости – о сосуде, сумасбродно желающем остаться самостоятельным. Но – может, именно поэтому он и был создан вобрать в себя иную, отличную от нее самой, но лучшую, но более совершенную жизнь. Жизнь, помещенную также в лучшую, совершеннейшую из возможных форм, форм…”
И Инк говорил – и за Инка говорили. Говорили, а позади челюстей впали ямы и мерно и отчаянно дрожали – а глаза горели спокойствием, каким-то потусторонним жаром и восторгом перед ним:
– Но что есть “совершенство”, господа, что мы называем так? – о, он вошел в азарт! Но слабые и, верно, такие же рыхлые легкие не вмещали в себя достаточно воздуха, а потому он задыхался. Но продолжал, безумно и восхитительно продолжал, – То, что мы считаем таковым, есть то, что наиболее красиво, да, именно красиво подстраивается под систему идеалов, придуманную нами же, под систему, в которую мы уверовали – но что есть система пред лицом хаоса, такого естественного хаоса жизни!.. Отриц-ц-ц-цать у-у-у-у-п-порядоч-ч-ченность жиз… Жиз-з… зни, господа!..
Его подбородок мерно и раздраженно дрожал, когда он заикался, глаза закатывались – пусть в них и горел, горел восторг!.. – и Инк глотал воздух. Инк сжимал зубы, тянул сквозь них красно-густой воздух – туда-обратно. Туда-обратно. И что-то внутри него шептало: “Он слаб, слаб, слаб, но податлив, податлив, податлив”… Инк тогда замер – и опал. Тупо и как-то пусто, ужасно пусто растекся по своему ложу. И он совсем-совсем по-инковски, совсем маслянно смотрел на Дороти, он шептал, верно, и сам не зная, почему он говорит это, кому он это говорит:
– Знаешь, мисс Сейдер, а вот когда я… Когда говорил о том, что моя, моя Нимфа пойдет и утопится, думал ли я, хотел ли я представлять, как это будет на самом деле, как думаешь?.. А хотел бы верить, что, верно, так оно и будет? Я не знаю, Марта. Но говорил, но говорил и видел… – и глаза его обтекли чуждым ему несколько минут назад страхом.
Марта кивнула – и кивок этот выражал все и ничего. И глаза Инка вновь потухли, ведь это было легче, ведь это было проще… И желаннее – для Дороти Сейдер. Для Марты.
И затем – сотни, тысячи букв, складывающиеся в слова, текшие ровной рекой из глотки “источника”; слова, заставлявшие дергать пером, плеская сине-черные чернила, руку “приемника” – и это была терминология, нагло выдранная с кровью откуда-то из первого десятка страниц:
– … соскальзывает, как эфир, туман, окутывающий скалу – но обращенный в человека… Тело, изваянное из невесомого мрамора, мягкого и полого изнутри…
Дороти писала: «…что за грубый фанатик вообразил, что ветра рождены разностью атомосэфирного/ атомосферного давления: нет, скорее я готов поверить, что…»
Губы Инка раскрывались и смыкались в такт словам:
– …нет, сир, ваши рассуждения в разы более тривиальны, чем, чем!..
И дальше разобрать что-то было совершенно невозможно: Инк выкрикивал отдельные слова, булькал, захлебывался ими… А та, которую, кажется, Инк так отчаянно воспевал, та, единственной из которых он был нужен – “нимфа” пришла и села у его постели. Снова пришла. Снова поверила, что “ему лучше”, снова заставила себя поверить, снова была рада быть убежденной в этом. И снова ревела, не срываясь на крик, и обхватывала его толстые руки и голову, и шептала ему что-то, успокаивая то ли его, то ли себя… Так, как могла делать мать безнадежно больного, страдавшего, невыносимо страдавшего ребенка, которому она не могла помочь. Никак, никак!.. Так было надо, Инк, надо, правда же?..
…а для Дороти это были бесконечно интересные дни. Дни, почти отсутствующие для Инка. Дни, невыразимо и безнадежно страшные для его спутницы. Так какими они были, а?
***
Желтый свет заливал погреб – он всегда был таким. Но с некоторых пор этот свет стал обличающе-ярким, с некоторых пор Дороти Сейдер предпочла бы, чтобы он был густым полумраком. Полумраком, в котором так легко и удобно было бы скрыть что-то, что месье Сейдеру знать не следовало, совсем не следовало бы…
Она сняла тяжелую, тепло-неподъемную бутылку с одного из стеллажей. Достала другую, куда меньше, из сумки у ее ног – и из черно-блестевшего горла текла неровная, невротически подрагивавшая струя. И распадалась на мелкие струи, беспокойно меняла направление серо-коричневая жижа, иногда стекала по гладким бокам, полукругом капала на пол… И тогда – Дороти терла пятна подолом юбки, стараясь их срыть, стараясь их убрать… Это было необходимо. Но даже когда их уже не было – она их видела. Это сводило с ума – но было таким неважным! И она плотно заталкивала в узкое горло тряпку, она совала бутылку в сумку – и уходила. Конечно, она снова уходила, ведь – “А это ли того не стоило?..”
***
Каждая криво-начатая и криво-законченная строчка в дневнике говорила об одном: его автор даже и не пытался выуживать что-то общее. Что-то основное, что-то ценное, что-то “концентрированное” – нет. Едва ли!.. Дороти Сейдер записывала все подряд, все, что достигало “посредством вибрации воздуха” ее ушей – и какое же неописуемое наслаждение приносили ей подобные формулировки. О, она была рада, что эта неразборчивость, это желание записать все и вся, стоила ей мозолей на пальцах, пятен чернил где-то в коже, бесполезно-оторванных страниц… И иногда в бреде попадались скользкие куски чего-то… Любопытного. И это оправдывало, это оправдывало все!.. И Дороти Сейдер любила сам процесс, в нем был ритм, в нем была страсть – и страницы дневника пахли жизнью и временем.
И она писала: «…вся наша жизнь лишь сну подобна и сном окружена, не так ли?». Впрочем, последняя пара слов уж точно была лишней. Определенно. Что ж…
– Не так ли? – Инк повторил это. И он принялся сновать по грубо-сухой простыне правой рукой, и взгляд мутных глаз был устремлен в потолок. Что-то ищешь, Инк?.. Может, поддержки, утешения? – или кого-то, кого-то особенного? И кого же именно?..
Марта лишь смотрела на него, а на ее колени давил углами раскрытый дневник. “Нимфы” не было – она куда-то ушла. Она все чаще куда-то уходила – верно, она уж и не верила, что Инк может “стать прежним”. Хотя, конечно, она должна была верить!.. – и это давило ее, и это ее угнетало, угнетало находиться под одной крышей с ним, уже почти не узнававшим ее, уже, – она знала, – почти не способным ее узнать…
– Н-не так ли, верно, ведь это верно, да? – тот же бессмысленный вопрос. В сопровождении все того же бестолкового жеста. В том же беспомощном, лишенном возможности встать положении. Он так совсем скоро, что называется, “загнётся”. Дороти этого не хотела: было не на руку. Хотя знала, как замедлить, как попытаться предотвратить!.. – но и это было не на руку.
“Так что прости, Инк,” – потухло непроизнесенным в глотке Дороти Сейдер.
– П-правда же?.. – кажется, Инк задыхался, но все же говорил, говорил то, что давило и рвало ему грудь, – Марта, ты здесь?.. Марта!..
Кого он звал? – ту, которая сидела подле него, которая с заботой приподнимала его голову, которая поила его чудесным лекарством… Или все же – ту, которая ходит где-то там, бессильно хватаясь за стены и заборы угловато-некрасивыми руками, устав от обоих: себя и его. От Инка, глупенького Инка, не осознающего, какая пропасть разверзлась под его собственными ногами!.. – так кого же ты звал, Инк? Дороти не спрашивала – он бы не ответил: она знала это. Но продолжал звать:
– Марта… – и готов был расплакаться от какого-то глупого, такого жалкого одиночества, от беспомощности.
Дороти взяла его руку в свою.
– М-марта… – его глаза маслянно блестели, слезились. Был ли это приступ паники, сумасшествия или, напротив, краткое возвращение из бесконечно-длинного, сожравшего его собственную жизнь сна? Кто знает. Инк говорил, – Мне так страшно, так страшно, Марта…
Дороти Сейдер взяла с тумбы стакан. Наполнила его наполовину, влила ему в губы теплое, идущее вверх кисло-лимонным паром содержимое. Инк морщился – уже не знал, хотел он пить это или нет: но, верно, так было надо. И он пил.
А Дороти улыбнулась тихо, предвкушающе-приятно, она говорила ему:
– Вы не лжете мне, сир? Вам, извините за прямоту, и в самом деле страшно?
И ему стало лучше – он не дрожал. Лежал неподвижно. А глаза его горели все тем же, таким знакомым неестественным и неживым восторгом. Говорил:
– Стра-а-ашно… – тянул это слово, будто наслаждаясь звучанием на липких губах, – Но что есть страх?..
И Дороти писала, едва успевая за ним, как и всегда, как и много раз до этого: “… всего лишь животный инстинкт, верховная цель которого – сохранить жизнь испытывающего его…”
А Инк говорил и говорил, самозабвенно, как будто бы бессмысленно:
– Но животный, животный!.. Неужели человек больше не… Неужели нуждается, в самом деле нуждается…
Это было что-то знакомое. До боли знакомое – и перо рвало лист.
– …что за извечная демагогия? Уподоблять человека псу и пса человеку, ставить ли, разбрасываться ли, ли!.. – лицо Инка исказилось отвращением. Таким непривычным на нем отвращением. Но глаза оставались восторженно-равнодушными, но голос стал низко-гордым, что тоже так ужасно не шло ему, не соответствовало ему, – Идиоты, так часто идиоты удостаиваются вечной жизни, этой награды, этого проклятия, этого наслаждения!.. Видимо… В-видимо, те же “идиоты”, что считают себя вправе говорить о чем-то “вечном”, ха!..
Скрип пера: “…я не люблю, когда вечностями разбрасываются…”
– …что вы видите…
“…вечного?” – Марта вспомнила, что же ей это напоминало. Ее рука скользнула к полям, судорожным росчерком оставила: “Билл. Том(?)”… Нет. Снова метнулась – “Том” зачеркнут, а вместо него выведено: “Ганс(?)”. Так Дороти Сейдер была удовлетворена написанным куда больше.
А Инк все говорил, не смолкал:
– Вечность, вечность… Ч-чушь!.. Ч-чушь… Идиот тот, кто таковой считает самоцель, ведь она отвратительна, ведь это бывает худшим, что только можно себе представить, ведь об этом, господа, и речь никогда не велась, не велась, н-не велась!.. – Инк дернулся куда-то вверх и плюхнулся обратно. Диван под ним жалобно и громко скрипел. Инк говорил, Инк почти кричал, – Лишь воля, чистая воля, не обремененная ничем, ни единым стремлением тупой плоти к сытости и вечности, лишь воля, воля, живущая сама собой, ради себя и за счет себя, делающая невозможным что угодно против себя, себя…
И Марта записала каждое его слово. И это казалось ей чем-то безумно важным.
***
На поверхности супа пятнами масляного золота плавает жир, под ним – крупно-неровными кусками вздымается и исчезает сладко-солнечная морковь, распадающийся склизкими перьями лук, белесо-зернистый картофель. И серая, такая виновато-невзрачная и так же виновато-угловатая женщина, – “нимфа”, – стоит над этим. И деревянная ложка в ее руке проходит круг за кругом. Позади нее – лишь сопение, сопение, сопение: Инк. Он не спит и не бодрствует – едва существует, кажется, почти и не живет… Но его бледно-уродливая “нимфа” лишь трясет головой, лишь упрямо-тупо старается не думать об этом – и уж тем более не думать о том, что будет после.
Ложка проходит круг, на нее налепляются шершавые крупицы чего-то разваренного – поддевает уходящее паром варево и выплескивает его в чашку, топит на дне плоских и не бывших реальными пятнистых собак с вышарканными до белого глазами. Что это? – знак заботы. Знак ее веры в то, что “Инк поправится”, что он “встанет на ноги”, что “все у них будет как прежде”, что “все у них будет хорошо” – и, верно, даже лучше, чем было до этого!.. Не верит она в это. Лишь заставляет себя верить. Лишь отчаянно создает иллюзию “нужного и важного дела”.
Нимфа берет тарелку, – она жжет ей пальцы, но это сносно-необходимо, это залог его счастья! – и идет к его туше. Туше, тонущей в продавленном диване, в подушках и тряпье, в самой себе. Останавливается. И говорит, сначала тихо:
– Инк, просыпайся, Инк, – знает, что он не спит: бессознательно и беспокойно водит туда-обратно кисти рук, застывает. Но она повторяет, монотонно-громче, монотонно-настойчиво, – Инк, тебе нужно поесть, Инк, просыпайся, Инк, тебе станет лучше, если ты поешь, Инк, ты не можешь совсем не есть, Инк…
А Инк ей не отвечал – он лишь тянул кожу на лице вверх. Лишь что-то мычал, собирая соленый пот в складки от носа к углам рта. Лишь смотрел такими пустыми, ужасно пустыми глазами куда-то вверх – а она все повторяла, повторяла, такая вся действительно пустая, все стояла над ним с дымящейся тарелкой, впечатывая в уши и в мозг: “Инк… Инк… Инк… Инк… Инк…”:
– Ну же, я тебе помогу, Инк, все обязательно будет хорошо, Инк… – с каждым разом терпеливо-настойчивей, упрямей, разрубая мысли и голоса этим “Инк… Инк… Инк…”
…и он откликнулся. Грузное тело Инка рывком дернулось вверх, смяло под собой подушки, ткань, от которой его грязно-сальная кожа, кажется, была неотделима, с которой она срослась – но он дернулся. Но он водрузил на тонкие кости ног жир и налитые кровью глаза, искаженное гневом лицо – так непохожее, невозможное для Инка лицо. И этот, другой, Инк вцепился коротко-толстыми пальцами в ее плечи и горло:
– Иннокентий, Инк!.. – вскрикнула, вывернула рот и сжала глаза в отчаянном и беспомощном рыдании.
– За-мол-чи, Мар-та-а… – рычал Инк, держа ее и сваливая назад, назад, в зашарканный, бортами возвышавшийся диван.
Она выронила тарелку, падая за ним, вперед и вниз – а суп горячим жиром залил руки, живот Инка… Но тому было все равно. Он душил ее, он наваливался на нее, подталкивая ее нескладно-угловатое тело под себя и шипел, шипел, шипел:
– Воля есть единственное, что не отчуждаемо, Марта, воля есть единственное, что позволяет жить и, говоря о земных-х-х… о… земных и низких вещах: она же единственное, Мар-р-р-рт-та, единственное, что способно создать из пустой и тупой плоти новый сосуд, на смену старому, старому, старому и изношенному, старому и источившему, исчерпавшему себя… – и он мял ее руку, он царапал ее…
Но “нимфа” и не сопротивлялась. Она лишь вытягивала длинную жилистую шею, дыша ему в ухо, и дыхание это было судорожным, и складывалось оно в слова:
– Инк, мой Инк, пожалуйста, проснись, опомнись, И-инк…
И вдруг он остановился – в глазах его разлилась масляно-виноватая влага. Он смотрел на нее и, казалось, искренне не понимал, ничего не понимал, дыша короткими больными рывками:
– Прости-и-и… – лицо его стало мокрым и соленым, он с усилием дернулся вверх и упал куда-то вбок, оставшись на краю дивана.
Она ничего ему не говорила: только закрывала рот крупной некрасивой рукой, впивалась ногтями в собственные щеки. И Инк ничего не говорил ей, лишь мычал, лишь тянул что-то по-детски беспомощно, но… Но она смотрела в его такие жидкие, будто готовые вытечь глаза, и ей читалось в них то, что давно думала она сама, что смогла понять, что заставила себя понять она только сейчас: “Тебе лучше уйти, правда, ты ведь знаешь, я почти не узнаю тебя, я помню, но… Но все это будто не со мной, нет, не со мной… Я бы, пожалуй, хотел закончить это все, но я не могу, просто не могу просить тебя об этом… Ты ведь не сможешь убить меня, правда?..”
Она лишь сильнее зажала рот, затрясла головой, ответила, будто он и в самом деле сказал ей что-то:
– Не говори так, Инк, пожалуйста, никогда не говори так…
А он смотрел на нее не видя, маслянно, ужасно грустно… Его глаза накрыли синевато-сетчатые пленки век. Он заснул, ровно и спокойно дыша.
И Нимфа в тот день ушла – не разбирая дороги, ничего не видя и никого не слыша, захлопнув за собой дверь, одну и вторую… Ушла и не вернулась. И на следующий день тоже. Устала? – кто знает. Но все же она оказалась сильной – сильнее, чем Дороти Сейдер могла бы предполагать. Не так ли, Инк?
***
Заметки на полях – все еще единственная связь написанного с реальностью, связь Дороти с Мартой. Очередная на полях: “Скала, море, плоть – утопленница”. После – знак вопроса: написанный, зачеркнутый. И написанный вновь. Все очень просто: «Ни в чем нельзя быть уверенной до конца», Дороти Сейдер – да и верила ли она на самом деле тому, что писала?..
– А должна верить? – сказала она, ни к кому не обращаясь. Смотрела, как в отражении черного стекла ее растянутые по кругу губы встречаются, расходятся.
– Что ты сказала, Марта? – переспросил Инк. Он смотрел на нее пусто, заинтересованно: ведь она была последним, на что он мог, на что он хотел обращать внимание.
Она скривила губы в улыбке, считаемой ей “учтивой”:
– О, ничего, Инк, ничего, совсем ни-че-го, – последнее слово: по слогам. И провела ладонью по его липко-колючей щеке.
– Да, Марта, – Инк закрыл глаза с невнятным, не относящимся ни к чему удовлетворением. И начал декламировать, слова просачивались сквозь его зубы, стекали по губе, вытесняемые следующими, следующими…
И Дороти Сейдер писала вслед: “…взгляд ее устремлен вниз и страх живёт в неспокойном сердце. Но что есть сердце под этой изуродованной, нашедшей в собственных глазах лишь временное утешение, оболочкой? Оболочкой, требующей свободы от своего наличия. “Оболочкой”, вошедшей в мнимый, ма шер(?), конфликт с тем, что снабжает ее жизнью, гонит кровь, заставляя существовать <…> Ну что за тривиальность!”
Он затих. Ее это никоим образом не устраивало и устраивать не могло – и она шептала ему, ласково, нежно:
– Бездонный ли ты сосуд, Инк?
– Неуместно “без”, у всего есть свой конец… Отлична лишь его отдаленность от начала, – Марта записала это.
Инк снова затих – но она не могла, никак не могла позволить ему молчать:
– А что ты думаешь о Томе, Инк? – это был глупый вопрос: но потому и по-своему интересный.
Только вот он не спешил на него отвечать – может, не понимал, о ком она говорит. Она спросила снова:
– Что ты думаешь о мяснике? – ей казалось, что так лучше. Понятнее. Ей казалось, что на это Инк ответит.
И – говорил, лениво растягивая слова, щелками глаз смотря в потолок и, верно, совсем не видя его:
– Веревки… Нет, лианы, по которым скачут безголовые свиньи. Если ты, мой друг, спросишь меня о мясной лавке. Ха-ха, – не смех: лишённая интонации пара слогов. Впрочем, “лишённое” в той же степени, что и все прочее: он намечал реплики, не отыгрывая их.
– Свиные туши? – переспросила Дороти.
В ответ, булькающе:
– Всего лишь слова. Ничто, наделяемое всем!.. И представляет собой совокупность… Чего?
“…огня и ладьи, текущей по чему-то глубоко-аморфному…” – она записывала, не понимая, ждала от тебя продолжения, Инк.
– …едва имеющему отношение к миру, коему она принадлежит!.. Но все же имеющему, не так ли, мой друг? Нечто отраженное, нечто воплощенное в снах, а иногда – в них же, но видимых и осязаемых, порой – слышимых, даже слышимых…
“Суб-ли-ма-ция”, – До-до не была уверена и не могла уверенной быть, что запись верна. Но на слух она – была весьма близка к оригиналу. Все равно переспрашивать было бесполезно: Дороти знала это.
– …о, вы изволили говорить о сновидениях! О этих песнях прямиком из загробного мира, из кальки-с-нашего. Из храма, фундамент которого отлит из желаний…
“…только из каких же? Насколько животных, насколько возвышенных? Насколько первозданно-нетронутых? Насколько мы можем им доверять?..” – Инк говорил очень быстро, глотая вместе с воздухом окончания слов. И Марта научилась слышать, научилась быстро, до скомканной боли в кисти рвать бумагу пером, рвать…
Инк почти кричал:
– …есть ли этому конец? Какие выводы, мой глубокоуважаемый, можно делать, какие доводы приводить в области, само существование которой не отвергается, но ставится под сомнение: нет, вопрос стоит о целесообразности подобных измышлений! Доказательства дьявола…
Как же это стоило записать, Дороти Сейдер!..
– …нельзя и опровергнуть. Почему? Как раз это-то можно подтвердить… С той степенью относительности…
“…с которой мы только можем опираться на допущения”. Она писала, она хотела, чтобы это продолжалось, не останавливалось никогда.
– Не пускайтесь в демагогии. Да, в конце концов: верховный судья любой теории – эксперимент. Только вот… Только что́ ему препятствует, говорите? “Пока жив, ты можешь многое” – как глупо, тривиально…
“…как располагает к отхождению с позиции теоретика,” – почему-то Дороти Сейдер не хотелось дописывать это предложение. Хотелось… Бежать? Нет, это было лишь сумбурное желание, а ей нельзя было отказываться от такого шанса, отказываться ей, Марте!.. О, это было бы просто непростительно, Дороти.
Инк замолчал. Как-то странно он замолчал – словно заставил себя уснуть через силу. В такие минуты всегда становится жутко неудобно оставаться в прежней позе, не правда ли, Инк? – иначе зачем он так ворочался? Зачем иначе так шумно втягивал воздух и пропускал его сквозь зубы, с рычанием?..
– Пить… Дай пить, миледи… – будто и не было прошлого крика. Одна хрипота, одна сиплость, граничащая с удушьем, – Дай пить, Марта… Пожалуйста…
Некому было уже прижать твою голову к груди, Инк. Некому шептать на ухо, что “все будет хорошо”, как и некому лить слезы, смотря на нечто подобное… Оставался тот, в ком это вызывало отвращение, разочарование… Ничего более. Но это было следствием того, чего так желала Марта, было платой – а потому ей пришлось смириться. Смириться с брезгливой жалостью на лице. А Инк тянул к ней слабые руки, ноюще просил:
– Одну кружку, М-марта…
Она наполнила стакан серо-коричневым пойлом. Он смотрел на нее прося, умоляя лишь о сущем пустяке. Он шептал:
– Пожалуйста… Прошу-у…
Она протянула ему стакан двумя руками. Не было необходимости через силу вливать в его рот пойло – он выхватил его. И выпил. Махом – и его глаза снова стали счастливыми, восторженно-опустошенными. Он даже попытался сесть: приподнялся на локтях, уронив голову на волосатую, потно-розовую грудную клетку.
– Что такое? – спросила Марта. Она улыбнулась, взяла стакан из его руки, поставила на тумбу. Положила его руку в собственные ладони.
Но он выдернул свою пухлую короткую кисть из ее. Зачем? – лишь чтобы схватиться за запястье: это было куда удобнее. Это было куда надёжнее. Она этого не ожидала, чуть не задохнулась:
– Да что вы себе позволяете, с-сеньор? – она раскрыла глаза, в них была какая-то обида, непонимание, нездорово распиравшая зрачки на полрадужки.
Инк улыбнулся, он говорил тихо, вкрадчиво:
– О, сущий пустяк, Марта… Марта, ты ведь слышишь так мало: лишь какую-то долю, ничтожную долю, жалкую долю… И даже и не понимаешь, о чем ведется речь. Ты слепа, ты ужасно слепа, Марта. И ты останешься слепой, останешься… Ты ведь и сама знаешь, что главное от тебя ускользает. И это так. И иначе быть не может!.. И все обернется прахом и пылью, а ты умрешь, так и не решившись, так и не… начав понимать, если только… А ведь может быть и иначе, Марта. Ведь ты можешь стать частью, стать частью сонма голосов сейчас и навечно, Марта!.. И ты ведь и сама знаешь, что тебе нужно это, лишь это и ничего другого, не так ли, Марта?.. – и сильнее сжал ее запястье.
Она дернула руку на себя, попытавшись освободиться – но он не отпускал. А она не слишком-то и пыталась. Дороти Сейдер смотрела в восторженные, не родные остальному телу глаза и трясла головой, повторяя:
– Нет, нет, я не могу, это ужасно, это больно, я ведь умру, и принять смерть на живковании будет казаться мне счастьем, как кажется вам, каждому из вас!.. Я ведь не дура, не дура, я не могу, я просто не могу, нет, слишком уж хорошо я знаю, как это неотвратимо, как это ужасно… – и она перешла на крик, граничащий с визгом, – Не могу и не хочу!..
А Инк смотрел на нее. А Инк улыбался ей, а в его глазах читалось: “Хочешь, хочешь, сама знаешь, что хочешь, ты ведь Марта, Дороти Сейдер, Марта…”. Он поднес собственную руку ко рту, впился в нее зубами – и закапала вниз черная-черная в красном плотном свете, залившем все, кровь… И он притянул и ее руку к себе – но она все вырывалась:
– Нет, нет, не так, умоляю, не т-так, – и в самом деле молила, упрямо-тупо, – Отпусти, Инк, я хотела этого не так, совсем не так…
Дороти Сейдер не отдавала себе отчета, что она делает, зачем она делает это – но запустила вторую руку за спину, под корсет. Оттуда – аккуратно-тонкий металл кинжала: такой же, как у месье Сейдера… Но Инк вырвал его из ее руки, рассек кожу на бледном и тонком предплечье…
– Не надо, не надо… – говорила она, застыла она. Верно, потому что сама этого хотела, но ей было страшно, страшно хотеть этого, страшно подумать, что это и в самом деле могло произойти – и предвкушала и боялась, что будет после, после…
Рука притянула ее руку – прижала к теплой и влажной, разорванной коже, и… И что-то жгуче и упоительно заливалось ей в руку. Жгуче и упоительно выдавливало ее собственную багровую кровь – что-то, что разъедало ей изнутри артерии и вены, что синей и прохладной пеленой застилало ей глаза так, что она не видела ничего, ничего… И только слышала такой далекий и прекрасный голос, полный жизни, по-сентябрьски мерцающий золотом голос – голос Билла.
И этот голос выдавливал Дороти Сейдер из ее собственных мыслей – и ей было тесно и восхитительно душно, не хватало, совсем не хватало места… И это было прекрасно.
“Начало конца”, – наверное, верно, конечно, неважно. И “нет пути назад” – так же, как и “теперь уже ничего и никогда не будет прежним”.
***
Дороти Сейдер смотрела на серо-коричневую дымившуюся струю, лившуюся из тяжелой, просто огромной бутылки в легко-прозрачный граненый стакан. Эта жижа была так привычно-противна – и так неправильно-соблазнительна. Она боялась того, что это могло ей понравиться – но знала, что так оно и будет. Иначе и быть не могло. Теперь – стоит ей только пустить по собственной глотке это упоительно пахнувшее свежестью тепло.
Дороти взяла запотевшее стекло, поднесла его ко рту – и со стуком, болью и усилием поставила на столешницу. Смела рукавом прочь, прочь от себя – стакан упал, но не разбился. Лишь глухо ударил в пол, выплеснув содержимое, обдав огнем и мерзкой, быстро остывающей влагой юбку и ноги Дороти Сейдер… И она слышала голос, не понимая, кому он принадлежал, уже привыкнув к тому, что у голосов нет тел, что они им не нужны – и бесполезно искать их, бешено дергая глазами из стороны в сторону:
– Дороти, дорогая… Мне кажется, или ты боишься чего-то? – голос помолчал, молчание смешивалось со скрипом тряпки по стенкам стакана. Этот голос был нежный, понимающий. И он говорил такую ерунду, – Неужели меня?
Дороти выдохнула со стоном, протяжно, вплетая одно-единственное слово:
– Что?.. – и она вглядывалась пытливо и отчаянно в того, кто с ней говорил. И на этот раз кто-то и впрямь был, кто-то вне ее: с сухими морщинами у уголков глазных прорезей. В них – светло-водянистые радужки, сдавливаемые несимметричным прищуром: месье Сейдер. Это был месье Сейдер. Он самый. Точно.
Дороти бросила голову вниз, на грудь – рыскала глазами по полу, смотрела на перекатывающийся туда-обратно надколотый стакан, на дымящуюся лужу, смотрела испуганно, загнанно… Но месье Сейдер, кажется, и не думал обращать на это внимание. Не заметил? – навряд ли. Но почему-то не хотел говорить, не говорил ничего по этому поводу. Только смотрел на нее как-то мутно и жалостливо. И сам был беспомощен и жалок, и он говорил:
– Кажется, ты, душечка моя, вообще не с нами, – он хмыкнул, повернулся к находящемуся сзади от него буфету с выдранными вместе с петлями дверцами: пополнить ряды старательно натертых граненных стаканов. – Мечтаешь о чем-то, До-до, а?..
“Душечка”, “До-до”… Как же вы бываете чертовски милы, месье Сейдер! – это было дико и странно. Но она не хотела это менять. Даже боялась, что это изменится. “Дорогуша До-до” театрально надула губки, легла руками и грудью на барную стойку – ведь сегодня раннее утро вполне обеспечивало отсутствие лишней, всегда такой лишней публики.
– О чем же мне мечтать, месье? – почти пропела это, натянув “любезную улыбку”.
Он некоторое время молчал. Лишь смотрел на нее. Сказал:
– Видимо, о благополучном исходе того, что ты скрываешь от меня. Пытаешься скрыть, – и добавил, как будто сам себе, – А может, и не только от меня.
Она вздернула брови, она возмутилась наигранно и неправдоподобно:
– Я? Скрываю? Право, ты обо мне порой слишком уж низкого мнения…
Дороти слышала звук выдвигаемого ящика стола – это было так неважно, ей нечего было бояться, все и так было решено до месье Сейдера. Она верила в это – ей шептали это.
– Полагаешь “низкого мнения”, а? И можешь подтвердить истинность своих слов прямо сейчас, Дороти? – он сжимал в руке что-то, прятал под столешницей. Она знала, что именно. И месье Сейдер смотрел на нее пытливо и пристально, но каким же ничтожным, запуганным тогда казался ей этот взгляд!.. Это было неправильно. Нехорошо.
Дороти Сейдер улыбнулась ему. Дороти Сейдер расстегнула рукав и протянула ему обнаженную до плеча руку. И добавила:
– А ты и правда хочешь проверить? – месье Сейдер как-то пристыженно опустил голову. Тяжело кивнул. Вот же…
Он перехватил в руке поудобнее короткий блестящий клинок: так, как брал сотни раз до этого, положив указательный, длинный, как и у нее самой, палец на твердое гладкое лезвие. Но сегодня руки у него дрожали – почему-то. И не спешили, он, будто намечая, поводил рукояткой кинжала по белесой, расписанной сеткой вен руке…
Месье Сейдер поднял глаза – и встретился с такими похожими на его глазами. Смотрящими на него преувеличенно-доверчиво глазами, так невинно, смотрящими нагло… Он выпустил ее руку из узловатых пальцев. Сунул кинжал куда-то под бар-стойку. И его грудь раздувалась и опадала.
Дороти подняла брови, спросила, не веря и не понимая:
– Вот так возьмёшь и отпустишь?..
Месье Сейдер не ответил. Лишь исподлобья бросил взгляд на нее, лишь потряс головой, лишь махнул рукой: “Иди, делай, как хочешь, как знаешь,” – и Дороти ушла. Прочь из залы, вверх по лестнице, туда, где под обтянутой шершаво-белой наволочкой подушкой лежал дневник. Такой ненужный, такой лишний, но все еще безумно милый ее, Марты, сердцу дневник!..
“Каждый видит то, что хочет видеть; каждый слышит то, что хочет слышать”, – фраза с одной из последних исписанных страниц. Преступно краткая, сухая, даже, – она знала, – поверхностная фраза, но… Как ни странно, поразительно удачная.
***
Что до Тома – о, как же он, черт подери, хотел, чтобы рука энной молодой особы с уверенностью накарябала бы еще и обратное: “каждый не слышит и не видит того, чего не хочет видеть, не хочет слышать”. Но нет – потому что это было не так, это была только наглая глупость и наглая ложь.
Но Том был упрям – а потому методично закрывал собственные глаза и уши. Его тесак отсел мышцу от кости – и за пределами этого все было ничем. Все было бредом и чушью, годной лишь для того, чтобы иногда чесать о ней языки. И это было замечательно. Впрочем, кое от чего он не мог оградиться, как бы отчаянно этого не хотел:
– Эй, знаешь новость, а?.. – пискляво-ломкий подростковый голос.
Том отозвался на него безразлично:
– Сплетни не собираю. Аль кроме меня и рассказать некому, а?..
Писклявый нудел почти обиженно, почти оскорбленно:
– Э, да не-е, ну как же, какие сплетни!.. Правда, вот зуб даю.
– Ну? – Том ждал, Том мечтал ее, правду, услышать: конечно, чтобы забыть спустя пару минут.
Голос выдержал паузу – пытался придать вес своим словам, некоторой косо-поставленной интриги:
–Какая-то баба намедни со скалы бросилась, слышал ж небось, а? – в ответ: молчание. Он продолжил. – Расшиблась. Совсем.
– Ясно, – отрезал Том, бросая увесистый кусок свиной шеи в металлический таз. Он приземлился с влажным хлюпаньем, – А какая баба-то?..
В ответ – хмыканье, его текстовый эквивалент:
– Да кто б ее знал-то, нашел у кого спросить, я-то что, откуда…
А Том уже и сам почти жалел, что спросил – его не должно было это интересовать. И лезвие тесака в его руке вошло в хрящ.
***
Это – просто прогулка с утра пораньше. Просто попытка размять ноги перед очередным днем – не больше и не меньше. Ничего, кроме этого. Том не знал, почему шел, почему шел здесь. Наверное, потому что было все равно где… Прохлада оседала возле моря холодом. На горизонте на сушу наступал какой-то бело-голубой нарост – но это было далеко. Под ногами лежали блестящие, как отполированные, сколы льда, слоями наросшего льда с налипшими на него песчинками и грязью – а вот это было совсем близко. Труп он нашел почти сразу: кожа – а скорее пленка, натянутая на какую-то распухшую, едва что не желеобразную массу… Оно застыло, окоченело – и было разбито. Невозможно было в “этом” узнать человека – но, тем не менее, он когда-то был им. И был знаком Тому…
Он смотрел на нее. И ему было мерзко и жутко смотреть на нее, чего никогда не было за разделкой живчика – потому что на этот раз не было в этом чего-то “правильного”, чего-то торжественного, чего-то почти желанного… Была одна нелепость, смешанная с уродством и вонью йода. Тому казалось, что она была здесь для него. И это – единственная цель… Это была мысль, от которой он просто не мог, – а может, и не хотел, – избавиться. Она разъедала его ровное, а оттого замечательно-счастливое бытие… Но так было надо. Зачем-то.
***
В однородном и счастливом бытии Тома появилась Марта. Опять. Но все же не она, все же он сам, Том, пришел к ней – пришел туда, где вернее всего было ее встретить. В Аптеку. Она стояла перед ним, она улыбалась ему “любезно” и заискивающе-фальшиво – ровно так, как улыбалась тысячам до него, говорила ему:
– Что будете, сеньор? – “сеньор” До-до пропела. Так же, как она обращалась и к тысячам до него и, весьма вероятно, так же, как будет обращаться и ко всем последующим. Ко всем, без разбора.
Том тупо и упрямо мотнул тяжелой головой:
– Ничего, – выжевал челюстями.
Дороти Сейдер нагнулась через бар-стойку, упирая тоще-синюшную грудь в худые руки с редкими тонкими волосками, склонила голову набок:
– Отчего же “ничего”, сир?.. – она явно пыталась казаться остроумно-милой, но была лишь чопорно-дотошной.
– Не поверишь: не на что, – ухмыльнулся, через силу смяв углы рта, Том.
Дороти лишь вскинула брови:
– Зачем же вы тогда пришли сюда?..
– Соскучился по тебе, Дороти Сейдер, чертовски соскучился, – старательно и с нажимом, смотря ей в самые глаза, сказал Том.
И в ответ – встретил взгляд. Нехороший такой. Усталый. Безразличный. Подозревающий в чем-то всех и каждого и не желающий больше подозревать взгляд. Тому показалось, что Дороти кивнула ему – и оттолкнулась от стола, выпрямившись:
– Будет исполнено, сеньор, – она сказала это чуть громче, чем это требовалось, если бы он правда что-то заказал. Добавила, – В лучшем виде и за счёт заведения, благородный дон и мой даже чересчур хороший знакомый.
Разумеется, последнюю фразу куда тише – и развернулась к рядам черных бутылок и чистых стаканов за своей спиной. А Том знал, что этот “лучший вид” кое-чего стоил. Всегда. Даже “за счёт заведения”. И Тому было безумно интересно: чего же на сей раз…
Дороти вернулась к нему. С гранёным стаканом, сжимая его обеими руками, почти до края наполненным чем-то серо-коричневым и дымившимся.
– День Билла, сеньор, – одними губами, беззвучно пропела она.
Том взял стакан из ее рук. Сходу отхлебнул, не почувствовав никакого вкуса: одно обжигающее тепло в глотке и позже – в желудке.
– И на том спасибо, – кивнул он.
Он пил – пил до дна, теперь уже мелкими глотками, растягивая это – а Дороти Сейдер смотрела на него, не отрываясь… Том поставил пустой стакан на столешницу. Встал, уже порываясь уходить, но слышал:
– Постой, – говорила Дороти, – Ты же сказал, что соскучился, так? Вот и назначь место встречи.
– Почему не здесь?
– Я на работе, – она сказала это с чужой ей категоричностью, испуганной раздражительностью, – Ведь ты не “соскучился”, зачем бы я тебе была нужна: ты же просто хочешь знать кое-что, не так ли?..
– О, и что же, например?
– Имя из трёх букв, – она смотрела на него пытливо, искренне стараясь увидеть, услышали ее или нет. Она снова раскрыла рот, начала, – Ну, как же, я тебе подскажу: “И-и-и…”
Том мотнул головой: “Не стоит, нет необходимости, нет нужды”.
– А что, неужто можешь что-то интересное рассказать, а?.. – и смотрел на нее недоверчиво.
Дороти опустила глаза:
– Как знать. Приходи к нему завтра, а я буду там. Не только я: может, он тоже скучает, – она торопилась. И это было видно, суетно-прерывисто…
И Дороти Сейдер ушла куда-то туда, за спину Тома. Ну это было уже неважно – насколько он мог судить, о встрече они договорились. Конечно, было бы желание идти на нее, Том. Была бы необходимость. А она есть? Видимо – да. Видимо.
***
Том не ходил этой дорогой уже порядка нескольких месяцев: не было такой цели, не было нужды. А теперь вот появилась. И не было под ногами уже ни снега, ни хруста от него – в шею дышало солнце. На дороге – одна грязная каша, в которой не знаешь, куда бы ногу поставить, лишь бы обойтись “меньшей кровью”. Из года в год было так, одно и то же, ничего не менялось и измениться не могло – и это было хорошо.
Только вот в руках непривычно-а-потому-неправильно не было влажной тяжести живковых потрохов – и грубо-нескладные руки Тома бесцельно висели по бокам туловища. Он хотел и боялся видеть своего “старого друга” – но шел куда шел. Наверное, это кому-то было надо: Марте, например. И его успокаивало и раздражало чувство, что никакого Инка он не встретит – нет уже его, нет. На его месте труп – может. В одном из наиболее приятных случаев…
Голос сбоку, откуда-то из нескладной стенки с серыми ямами отвалившейся штукатурки:
– Оу, а ты все же пришел, Том, – он остановился, повернул голову на звук голоса: Дороти Сейдер. Она стояла у стены, заложив руки под зад, задрав одно плечо к самому уху, прижимая им к шее лямку износившейся сумки. Дороти говорила с ним, – А чего так? Не хотел обидеть отказом, не хотел разочаровать свою миледи, Том?..
Том повел челюстями вверх и вниз, разминая их, ответил:
– И с каких это пор ты стала “моей мидели”, а, шлюха? – это было что-то вроде шутки, но лицо у него было каменным. Том не умел шутить.
Дороти опустила пленки век как-то вымученно, устало. Сказала так отчетливо, как только могла, обнажая натянутыми красно-фиолетовыми лентами губ неровно-мелкие зубы:
– Когда, говоришь? Наверно, тогда, когда ты стал обо мне так думать, – она знала, конечно, знала, что как о “моей миледи” Том о ней не думал. Абсолютно точно. Том – не Ганс. Не Ганс, который был так безумно давно, словно в прошлой жизни; не Ганс которого, кажется, никогда и не было…
Дороти оттолкнула тяжелое и длинное тело от стены – прошла вперед. Том – за ней. Она подошла к двери, открыла ее. Она была не заперта – как и следующая за ней. Не заперта, конечно, специально для нее. Кивнула Тому: “Проходи”. Добавила:
– Дамы уступают тебе, Том, – она поправила лямку сумки на плече, – Господа все равно собирались бы войти слишком долго, правда же?
Марта держала перед ним дверь, ведущую в смутно-знакомый и неприятный красновато-зернистый полумрак: багровый свет заливал ее руку, одежду, половину лица, оставлял на нем черные тени. Но, казалось, она все же выглядела как-то более здорово, более уверенно, спокойно-равнодушно ко всему, что есть и будет, чем была когда-то… тогда. Том вошёл и встал к стенке у порога – не имел желания проходить дальше. Дороти вошла следом, хлопнула дверью: одной и второй. Очевидно: в очередной из бесчисленных раз. Так же, как она счищает налипшую на подошву грязь о дверной порог, вынимает из сумки и ставит на стол бутылку из черного стекла – и буднично наполняет уже стоявший там стакан на треть серо-коричневым пойлом. Так знакомым Тому по Аптеке пойлом. И Том стоял и смотрел, не видя Инка, не видя кого-либо кроме Дороти Сейдер.
Она в очередной раз взяла в руку стакан, в очередной раз пошла туда, в дальний угол комнаты – когда-то он был отгорожен ширмой, сейчас-и-уже-вечность-как ненужной. Том все же пошел за ней – ближе и ближе, к так знакомому ему дивану, к куче тряпья и чьей-то расплывшейся плоти между тряпьем. Это не был Инк. Это не мог быть Инк – это был просто кусок вонюче-сального, больного мяса, он не спал. Просто лежал и смотрел. Том не был уверен, что он вообще был все еще способен спать и бодрствовать…
Марта поставила стакан на тумбу сбоку от дивана. Присела на край, сказала:
– Здравствуй, Инк, – у нее был такой непривычный, а потому тоже неправильный томно-печальный голос. Тома это почему-то раздражало, – Как у тебя дела?
На растекшемся, чужом и пустом лице открылся черный провал – рот. Сомкнулся, выпуская воздух, вновь раскрылся, вновь:
– А ты сегодня немного задержалась, миледи, – почему-то его нижняя губа дрожала. Что-то было неправильное не в том что, но в том как он говорил. Том слышал это, не мог понять: наверное, это было неважно, неважно… А оно сипело, – Ма-арта…
– Что? Я задержалась, не так ли? Возможно, – она с невнятным отвращением в смеси с жалостью поднесла к провалу рта стакан, вылила его. Инк глотнул, выпил – и закашлялся, выгибая спину, выкатив глаза, отрывая такую неподъемную тушу от продавленного под ним дивана… И опустился, смотря перед собой нездорово-восторженно. Том отвернулся: к этому нельзя было привыкнуть. И ненужно.
Том сказал сквозь зубы, стараясь не смотреть на то, что когда-то было Инком, было безумно давно:
– Инк, – тот не отреагировал. Том продолжил, – Знаешь, а ведь эта твоя “нимфа” и в самом деле утопилась. Помнишь ты… Говорил об этом. Ты ведь почему-то знал, что так будет, а?
Нет ответа. Но Тому хотелось думать, что он ошибался, что перед ним был Инк, что Инк слышал его – поэтому Том говорил, и это было жалко и тупо:
– Тебе, верно, грустно слышать это, да? – тишина, – Что, неужто нет? – тишина…
Том развернулся и пошел куда-то к двери, к выходу, неуклюже и тяжело переступая с ноги на ногу, не желая видеть это, не желая находиться подле этого…
– Эй, Том! То-ом, – окликнула его Дороти, подскочила. Лишь для того, чтобы подхватить Дневник из оставленной на столешнице сумки, соседствующей с давно заплесневевшим куском сыра, приросшим к столу. И Дороти еще раз крикнула, вдавливая прямоугольный переплет в ребра, – Подожди, ну не уходи сейчас, То-ом… Еще слишком рано уходить!
Он и в самом деле остановился. Он обернулся на нее, дернулся всем телом:
– Зачем это? Зачем ты вообще сюда позвала, а, Дороти Сейдер? – он кричал, в глотке его стояло душное марево бешенства, безысходного бешенства, – Хотела что-то сказать? Так говори и убирайся вместе с ним ко всем чертям!..
Дороти смотрела на Тома спокойно. Она отвечала ему спокойно – все та же томная жалость прослеживалась в интонации ее голоса, это еще больше раздражало Тома, раздражало:
– Я думала, что ты захочешь… Захочешь попрощаться с ним, – она бледно улыбнулась, – Прежде чем…
Том еще раз бросил взгляд на груду тряпок и плоти на том конце комнаты. И вновь перевел мелкие черные глаза на Дороти Сейдер. На изможденное, как-то незнакомое, с размашисто блестевшими синими тенями лицо Дороти Сейдер…
– Попрощаться, значит. С ним что ли? – Том кивнул головой куда-то вперед и в бок: к туше, что была Инком.
Дороти кивнула, чуть помедлив, тихо выдохнула:
– Да, – Том ничего не ответил. Лишь смотрел на нее, не веря, что она в самом деле это говорит. Что она и в самом деле могла подумать что-то в этом роде… Но она говорила, – Останься. Мне так… спокойнее. Знаешь, с тобой удобно иметь дело, с тобой так хорошо и спокойно.
– Только со мной?
Она поджала губы, – в красноватом полумраке в полосу рта затекла багровая тень, – опустила голову.
– Зачем я тебе? – сказал Том, повторил Том, почти рычал Том.
И Дороти вновь подняла глаза – и в них почему-то была непонятная ей самой нежность и мольба, мольба о помощи… Дороти Сейдер говорила:
– Зачем мне ты?.. – покачала головой, – Ты… Никогда не был мне нужен, интересен в том смысле, в коем нужны были эти все, Ганс, Инк, все, кто… Но все же, Том… – она замолчала, явно не зная, что сказать. Наконец, – Слушай, а ты ведь знал, что Ганс был… прокаженный, так?
Том складками сложил тяжело-крупные брови и лоб. Кивнул, не понимая, зачем она это спрашивает, но чувствуя, что ей нужно, просто необходимо знать ответ:
– Да. Знал.
Складка улыбки на ее губах возникла и стекла вниз, потухла. Она сказала, наивно-серьезно, так, как не говорила никогда, во всяком случае с ним:
– Поэтому и останься, пожалуйста, – вопрос для нее был закрыт. И больше не поднимался. Потому что не имело ровно никакого смысла обсуждать это: и Том остался, сам не желая знать, почему именно.
И вечер, разделенный между ними троими, – впрочем, количество было условным, – подошёл к своему началу.
***
Аморфная масса, заполнившая собой продавленный диван, чувствовала себя куда лучше – она была “лужицей счастья”. Счастья, выплавленного из нее горячим и своевременным лекарством – “Спасибо, Марта”. Дороти сидела подле него, Инка, держа серо-черную в красном полумраке руку, не отрываясь смотрела на него – а на тумбе рядом лежал дневник, а поверх него стоял мутный и грязный стакан… И вдруг он дернулся всем телом, диван жалобно и тоскливо вскрикнул, что-то хрустнуло – Инк дышал. Исчезли все прочие звуки, весь мир потонул лишь в этих лихорадочных вдохах и выдохах – весь видимый свет, красный и густой свет, сместился на одну-единственную пропасть рта, разевавшегося им в такт, в такт…
И Марта вскочила на ноги, опрокинув стоявший у ее ног табурет – Том смотрел на это, непонимающе и безучастно-устало.
– Это… Припадок? – выжевал густо-зернистый воздух Том.
Марта не ответила. Она схватила стакан, плеснула холодный осадок из него куда-то на темневший под ней пол, дернулась к столу, схватила черное горло бутылки – и прижала его к тонким губам, ее горло судорожно дернулось. И плеснула в стакан еще треть, уже не себе…
…Инк почти успокоился. Только нижняя губа все так же дрожала, только щека была стянута судорогой. Впрочем, это были мелочи, это была ерунда. Видимо, то и взаправду был некий чудодейственный эликсир – подумал бы Том, не знай он, что это было, там, в бутылке. Но он знал. Дороти стояла подле дивана, ее плечи жались к шее, она часто-часто, будто сдерживая рыдания, глотала воздух. Том протянул:
– И… часто у него такое случается? – и мясник смотрел на тушу. Вновь умиротворенно растекшуюся, только вот сильнее потрепанную, что ли, тушу.
Дороти мелко дрожала головой. Ответила, стараясь говорить оживленно, намеренно стараясь – видимо, для контраста:
– Нет. Нет, не слишком часто, – одеяло сползло с Инка почти до пояса, открываю залитую потом и пойлом мятую тряпку со шнуровкой на груди. Тряпку, заполненную все так же волосатым, покрытым крупными зернами испарины и каким-то обвисшим, что ли, сдутым телом. Старым, изрытым телом.
У Марты и в мыслях не было “поправить постель больного” – только брезгливость. Она уже не приближалась к нему: лишь задавала вопросы. И Инк на них отвечал – и это было странно и жутко:
– Что есть случай? – говорила Дороти тихо и нехотя. Но говорила, будто ее кто-то заставлял. Или что-то.
А что – Том? А Том смотрел. Смотрел и слушал: был не столько лишним, сколько был вне – лишь зритель, наблюдатель… Том был тем, кем была когда-то Дороти Сейдер так ужасно давно. И Том, не мог не признать, начинал входить во вкус, ведь…
От него не требовалось отвечать.
– “Предопределен, фаталистичен, однако же рассчитать результат не представляется возможным”, так?..
От него не требовалось вникать.
– Что есть частный, личный, индивидуальный пред лицом объединенной общим сознанием массы, и что есть воля и выбор пред лицом предопределенности, детерминированности, коль мы допускаем существование оной?.. А не можем не допускать: не можем позволить себе потерять нить, потерять связь, оставив лишь хаос, хаос…
От него требовалось просто иметь чувство исторической значимости происходящего.
– Что знает человек о деятельности своего отражения?
Это было интересно и бессмысленно. Соревнование нелепых вопросов и не менее, если не более, нелепых ответов.
Дороти Сейдер иногда хватала дневник, судорожно листала его, надрывая страницы и почти не замечая этого – и иногда останавливалась, колко, остро зачитывая отдельные фразы:
– “Не зная, в какой конкретно хи… – на мгновение застыла, но продолжила, – в какой химической реакции начинается “жизнь”, почему же мы можем быть уверены в том, в которой она заканчивается?” Не так ли, какую логическую ошибку можно усмотреть в этом?..
Том не понял вопроса, даже не пытался вслушиваться. Было просто, было легко считать это очередной “игрой слов” или чем-то вроде того – или пустотой. Ничем!..
А вот Инк что-то отвечал. Он говорил, он нес сущий бред: делал это так, будто “несколько Инков спорили друг с другом и со всеми сразу” – как же нелепо. Но не суть: бормотал, орал, переходил на шепот долго, невероятно долго – а Марта слушала, Марта кивала, Марта что-то листала, что-то искала… Было в этом что-то жуткое и торжественное, что-то, чертовски важное, но кое-что никак не вязалось во всем этом: Инк. Инк не мог так говорить, никогда. Не мог – но говорил. И Том не мог отрицать это – теперь уже не мог, ведь так чертовски, чертовски очевидно все больше и больше становилось очевидно, что…
– Ты не он, – Том сказал это так, самому себе: прочие знали и так. Конечно, знал не-Инк, если вообще мог хоть что-то знать. Конечно, знала Марта, просто не могла не знать!.. Только вот Тому забыли об этом сказать… Забыла Марта. Забыл сказать Инк когда-то тогда, верно, не хотел говорить, не хотел верить: он был болен, ужасно болен, а потому его нельзя было винить, никак, никак нельзя!..
…но была Марта. Марта. Марта, которой это было нужно. Марта, которая Дороти Сейдер, Дороти Сейдер, которая Марта – и ее имя горячо сливалось с дрожью и бешенством где-то под грудиной Тома…
Ноги бешено и бессильно уперлись в пол – он вскочил, опрокинув стол. Забыл, где он был, забыл, зачем он был – о, это была мелочь, это была такая ерунда! Он ликвидировал ее быстро и бессознательно, сбитые вместе доски стола с грохотом врезались в пол, с грохотом, от которого передёргивало – и черное стекло бутылки упало и лопнуло, расплескав свои грязно-горячие внутренности. Инк замолк, словно захлебнувшись собственными словами. Повисла тишина – только Том дышал отчаяньем и гневом.
– Ты что там, мебель ломаешь, а, Том? – устало-насмешливо спросила Дороти. Но в голосе ее было беспокойство, был страх.
Марта обернулась на него – Том шел к ней. Шел сгустком упрямой и грубой силы, раздражения, тупой уверенности в том, что все это из-за нее, из-за нее, нее… Может, ему хотелось ударить ее. Может, он считал себя даже должным ударить ее – в конце концов, она, она и никто кроме испоганила жизнь Гансу. Гансу, который, конечно, никогда не нравился Тому – но который все же не заслуживал того, что получил, как никто не заслуживал… Он не знал как, не знал ничего, в голове билось упрямо и навязчиво: она, она самая, собственными длинно-тонкими руками изгадила Инка, она…
И сейчас она смотрела на него. Смотрела гордо-изможденно, смотрела несколько презрительно – или Тому только казалось так. Том поднял руку – она безразлично перевела на нее глаза, будто не понимая, что он намеревается сделать. И – уже снова смотрела Тому в лицо. И Том опустил руку – и та повисла плетью.
– Значит, это все, ведь так, Том? Тебе ведь это не нужно, я знаю, знаю это… Для них я была как ты, Том, была вне, Том, и больше ничего, ничего… – шептала Дороти Сейдер.
Он не ответил. И не ударил ее – и не ударит: она знала это. Том безучастно и безразлично вернулся обратно. Вновь поставил стол на прибитые накрест хлипкие ноги, пододвинул низкую табуретку, тяжелой грудой упал на нее – Дороти Сейдер даже и не думала на него смотреть. Она все также стояла подле дивана – устало-сосредоточенно задавала бессмысленные вопросы и устало-сосредоточенно слушала бессмысленные ответы. И ничего не изменилось. А Инку было и наплевать – он все так же бормотал что-то. На то, наверное, и смотрел: говорил о том, что было невозможно понять, и смотрел на то, что было невозможно увидеть… Редкостный бред, все ж таки. И Том видел и все же не понимал, не понимал, что именно он видел… Это было мерзко. Отвратительно.
– Да замолчи ты, – рявкнул, выплюнул Том, вдавливая руками почти лишенные извилин пластины ушей в череп.
Но тот, кто был Инком, не замолчал – Дороти уже ничего ему не говорила, не спрашивала. Лишь стояла и смотрела, обхватив локти, прижав к груди записную книжку – смотрела на Инка-не-бывшего-Инком, захлебывающегося в десятке сменяющихся голосов и криков, все быстрее, быстрее, быстрее… Марта шептала:
– Заткнуть, Том? А ведь не такая уж и плохая идея! Пожалуй, надо было мне об этом подумать хоть раз, хоть иногда… – зажала последний звук в тонких губах, она с тупым озлоблением вырвала лист, любовно и страстно исписанный мелкими, дрожаще-обрывистыми дорожками чернил, смяла его в руке. Дальше?..
…дальше – подошла к туше, оравшей туше, раздираемой изнутри криком и шепотом туше, с явным жалостливым омерзением и страхом в усталых глазах – вложила ком бумаги во влажный рот, и еще один, и еще, а не ее руке оставались синяки и царапины от покрытых трещинами зубов, – но ее это мало волновало. Чертовски мало. Инк почти затих, лишь мычал, лишь закатывал глаза – Марта уже и не смотрела на него. Подняла с пола хромой на одну ногу табурет, со стуком и скрипом протащила его по рассохшемуся полу, поставила его подле стола. На столешницу лег потрепанный дневник – и рядом опустился его автор, уперев локти. И Дороти Сейдер смотрела на Тома, смотрела вопросительно…
– Тебе все равно, теперь, как он это, когда он такой, так, да? – говорила она Тому, привставая с табурета, подаваясь вперед, к Тому, – А вы с ним ведь были чем-то вроде “друзей”, а я – так, что я!.. Ты же должен возмутиться, ты же должен злиться на меня. Потому что я жестока, разве нет? Разве не так ты думаешь?..
Она смотрела на него, искренне-заинтересованно, как она смотрела мало на что. Она и в самом деле ждала, ждала ответа, ждала осуждения… И Том тоже подался вперед. Говорил совсем близко к ее лицу, так, что она чувствовала влажные и горячие капли слюны на своих щеках:
– А вообще какое мне должно быть дело, а, Дороти Сейдер, “жестока” ты в чем-то или нет? Какая, к черту, разница, имеешь ты причину винить себя в чем-то там или нет, а?.. Разве это, – он кивнул головой вбок, в сторону дивана, – Инк? Нет же, не он это. Ты это знаешь. Так что тут сделаешь? Да ничего уже, ничего!.. Ты это знаешь, я это чувствую. Может, мне нужно мстить тебе?.. Скажи уже, от меня-то ты что хочешь.
И он откинулся назад, отстранился от нее. Она замерла, видя и не веря – и схватила ладонями край стола. Согнулась, почти повиснув на нем, ее плечи дергались от проглатываемого ей смеха… Марта вновь подняла голову, глаза ее невольно-радостно слезились, она сказала:
– Все же забавный ты, Том. Тебе как будто бы все равно, абсолютно на все наплевать, совсем ничего не… Не интересует. Говоришь, зачем ты здесь, чего я от тебя хочу, да? – она сложила рот в улыбке, вымученно-принужденной улыбке.
– Не глухая же, зачем переспрашиваешь?
Она вновь согнулась, кивнула:
– Д-да, верно, Том, верно… Честно, – она положила голову на руки, – Я… Я думала, что Инк хотя бы напоследок станет Инком.
– Это как? – больше по инерции, чем из искреннего интереса, спросил Том.
– Инк, настоящий-Инк-по-твоему-и-его-мнению-Инк как будто бы нежно к тебе относился, Том. Как бы тебе сказать, – она ненадолго замолчала. Лишь мычание того, такого чужого не-Инка волнами расходилось в плотном воздухе, – Они… Со временем они теряются в прочих, и, кажется, это очень… Больно. Неприятно. Тогда как пойло же, – она кивнула головой на разбитую в мокро-дымящие осколки бутылку: словно кому-то не было понятно, о чем она говорит, словно кому-то могло быть непонятно, – Оно помогает ненадолго, но после… После от него только хуже. Лишь сложнее с каждым разом находить себя… Если ты понимаешь, о чем я, Том.
– Нет, – и не хотел, это было вполне очевидно, – А я-то?..
– Знаешь, Инк все цеплялся за ту… женщину. А после… А после как будто ушел вместе с ней, ушел совсем, – она замолчала. Она смотрела на Тома так, как будто ждала от него чего-то. Озвучила, – Ну, спроси меня.
– Что?
– Ну, например, “разве ты этого не хотела?..”
– Откуда ж мне знать, чего ты хочешь.
Дороти кивнула: “верно”.
– Ну, я все равно скажу: да, хотела, я хотела этого. Ты даже не представляешь, как!.. И мне было наплевать, на Инка, на то, что будет с Инком, но… Но я хотела тогда, давно, безумно давно тогда. Теперь же… – замолчала.
– Теперь не хочешь, – с презрением-буднично закончил Том.
Дороти не ответила – молчание было согласием. Очевидно. Марта смотрела на Тома словно бы извиняясь, что позвала его сюда, извиняясь, что дала ему повод сюда прийти, что… А ее тяжелые грязные волосы блестели в полумраке на верхней границе лба, скрывали ее уши и часть шеи, покрытой кое-где мелкими воспаленными пузырями с белым гноем, пряди волос на руке впивались и красновато отпечатывались на щеке, обрисованной костью челюсти и упругой кожей. Она безэмоционально-пусто опустила глаза – глаза с неестественно расширенными зрачками по центру… Дороти Сейдер была прекрасна.
И она говорила Тому, смотря в глаза Тома, в затемненные щелки, где должны были быть его глаза – по-детски почти плачущим голосом:
– Ну пойми, ну пойми же меня, Том, прости же меня!.. Пойми, тогда, ведь тогда мне казалось, что иначе… Без этого Инка, без Ганса, без подобных им моя жизнь потеряет всякий смысл, цвет и вкус, понимаешь? Нет, куда тебе!.. Но мне все казалось, что за это можно умереть. Так навязчиво. Это красиво звучало. А теперь… Том, – она говорила это совсем уже шепотом, будто боясь, что кто-то услышит, – А теперь я так боюсь умирать, Том. Так боюсь… Потеряться, Том, а это даже хуже смерти!.. Я не такая смелая, как Ганс, как Жаннет, как многие, Том, я не хочу, чтобы кто-то знал об этом, не хочу быть “одной из”, я просто не могу, не могу, слышишь, Том?..
Он не отвечал. Она могла бы интерпретировать это как: “Говори давай, тебе ведь нужно кому-то это сказать, нужно кому-то поныть, так говори, только не слишком затягивай с этим,” – ее это вполне устраивало. Даже более чем. И она продолжала:
– И… я ведь знаю, что это случится. Даже слишком хорошо знаю, я видела это много раз. Возможно, скоро, даже хорошо, если скоро, даже Инк бы хотел, чтобы это произошло бы с ним как можно скорее, но иногда… Иногда, иногда ничего нельзя изменить, Том… Ну давай, ответь уже что-нибудь, Том.
Он сложил парой крупных складок негнущуюся кожу лба. И она добавила:
– И, знаешь, я покажу тебе кое-что, Том.
Дороти отодвинулась от него, встала. Бросила взгляд на Инка – тот все ещё мычал, все еще закатывал глаза, даже стал заходиться судорогами… Дороти хотела идти – но ее совсем не держали ноги. Она лишь путалась в них, она упала, воткнула колени в холодно-дощатый пол – но это были мелочи, это уж точно были сущие мелочи!.. Дороти медленно, на четвереньках, подползла к тумбе. Она зацепилась за край и подтянулась на тонких костлявых руках. Совсем слабых руках – пальцы сорвались вниз. И ещё раз. Но все же она достигла того, чего хотела – лампы, керосиновой лампы, накрытой красным куском материи. Она закрутила фитиль – и мир погрузился в прохладную, такую долгожданную каждому здесь тьму… Но лишь на пару мгновений. А после – в черной массе, поглотившей свет, начали расползаться дыры… Том видел их.
– Это…
– Именно. Поверь, это было очевидно. Это было весьма очевидно, нравится тебе это или нет, мой дорогой Том…
– И ты?..
Отвечала не оборачиваясь, отовсюду и ниоткуда:
– Я?.. Нет, я… Не сейчас, Том, сейчас это совсем не важно, Том…
Два мерцавших синих кольца, рыскавших из стороны в сторону, дрожавших. Радужки. А под ними не переставали подёргиваться туда-сюда слепяще-синие трещины на лопнувших пересохших губах. Том не удивился. Но ему было жалко, безумно и стыдно жалко стало себя, Инка, Марту, весь этот поганый, испорченный кем-то или априори чертовски неправильно выстроенный мир. Мир, этот мир и это гнилье, что отпечаталось на сетчатке Тома сапфировыми пятнами… Соленая влага выедает глаза и носоглотку лишь у идиотов и тряпок. Но невозможно было быть кем-то иным.
…Марта щёлкнула спичкой. Сломала пару штук, они горящими обломками падали на пол, а она накрывала их ладонью, гася. Наконец, язык керосиновой лампы вновь зажегся, загоняя куда-то внутрь синий, обесцвечивая его до черного, и разливая вокруг себя такой живой красновато-желтый свет.
Она не совсем отдавала себе отчет в том, что делает, не понимала, просто не могла понять – зачем, но… Но она все так же на четвереньках, стирая кожу с ног, подползла к “агрегату” – он же “пыхалка”. Он же жестокое напоминание о самой сладкой “гомогенной норме повседневности”, что выпала на долю Тома. А Марта что-то повернула на его корпусе, один из торчавших из него стержней. Зачем? – Дороти, верно, не знала… Наконец, она встала на ноги, руками цепляясь за покрытый бело-облупленной краской корпус. А Том все сидел за столом, смотрел на нее.
– Том, – позвала Дороти, – И все же нам пора уходить, Том. И еще…
Верно, она хотела попросить о небольшом одолжении – это читалось в интонации, это читалось в голосе.
– Что? – отозвался механически, как механически жил, как был рад жить.
– На тумбе рядом с лампой лежит эта… – она подбирала слово, выуживая его из своего не то совсем пустого, не то заполненного чем-то не тем, заполненного звоном и гулом, сознания, – Лежат спички. Дай мне их.
– Что? – не расслышал, не понял, Том. Встал, упираясь в хлипко скрипевший под его руками стол.
– Спички, – повторила она. На этот раз он должен был ее услышать, не имел права не слушать.
И он понял. Подошел. Взял в руки коробок, стараясь не отводить взгляд в сторону, не смотреть на Инка, на теперь чужого и далекого ему Инка…
– И?.. – протянул коробок в ее сторону. Но она не брала.
– Вложи в его руку, Том, – он не понимал. Он искренне старался не понимать сказанного: ему было гадко и мерзко касаться его, такого Инка. И она повторила, с нажимом, почти капризно, – Да вложи уже, ну!..
Том так и сделал: разжал мягко-липкие, заходившиеся в подергиваниях пальцы, закрыл ладонь в кулак. И, как ни странно, она сжалась и застыла. Замерла.
– И зачем это, а?.. – спросил Том.
Дороти улыбнулась:
– Это ему подарок, Том.
Том не переспрашивал. Лишь длинно и выпытывающе посмотрел на Инка. Пристально, как он не смотрел на него до этого, боялся задерживать на нем взгляд… И на какую-то долю секунды ему показалось, что Инковые воспаленные глаза вновь облились так знакомым ему масляным благодарным блеском… Наваждение и желание верить в него. Том отвернулся.
– Пойдем, – сказала Марта, толкая дверь, вцепившись в ручку, навалилась на нее всем весом, – И потуши лампу, только прямо сейчас, будь добр. Все же мы гости, просто гости. Пойдем уже…
Красный смялся и затих, черный мучительно-снова высветлел до синего. Том взял ее руку, протянутую к нему – и они ушли.
***
Дороти Сейдер быстро привыкла к своим ногам. Даже слишком: она бы хотела бежать, если бы было “так надо”, если бы она не боялась этого – она часто говорила Тому: “Быстрее, ну быстрее же, Том, иди, пожалуйста…”, хватала его за руку, тянула, как ребенок… И вдруг остановилась, все так же не отпуская его, все так же будто боясь отпустить, боясь, что он уйдет. Она говорила тихо и как-то обиженно:
– А я ведь забыла кое-что, Том, – пауза. В ее глазах – слезы, неуместно-капризные слезы, – Забыла там, может?..
– Что?
– Дневник. Я забыла его. А хотя, знаешь, Том… – она сильнее сжала его руку, почти впилась ногтями, – Знаешь, а ведь это такая ерунда, Том. Знаешь, нам все-таки не следует туда возвращаться, никому, не надо этого, не надо…
Том смотрел на нее и не понимал, так что ей было надо – и он пошел назад, к Инку, сам не зная, зачем… Но она держала его и уже тянула вперед – снова прочь, прочь от Инка, прочь от дневника, прочь:
– Нет, стой же, Том, нам нельзя туда, Том, никак нельзя! Пойдем уже, зря я вспомнила об этом, совсем зря…
…последнее слово потонуло во вспышке и взрыве – полнеба за ними осветилось пламенем. Очерченный черным красно-желтый шар завис на мгновение и обрушился, пахнуло волной жара и пыли – и горячий свет от него освещал удивленное, неверяще-счастливое лицо Дороти Сейдер. И она прошептала: “Вот и хорошо, Инк, вот и прощай, Инк”… И все потухло. В небе стоял дым и тишина. Непривычная тишина, перемежавшаяся с далеким потрескиванием огня. И в небе рвано растекался горизонту бледно-голубой рассвет.
Дороти взяла руку Тома и повела – куда-то вперед, вперед, уже не торопясь никуда, кажется, идя только потому, что должна была хоть куда-то идти… Том не спрашивал, что это – а Дороти Сейдер не хотела ему об этом рассказывать. И поэтому это было совсем неважным. И они говорили – говорили только потому, что звук голосов хорошо дополнял шаги:
– У тебя лицо опухло, – сказал Том. Это была правда.
Дороти было безразлично:
– Да? Возможно, – под ноги им ложилась по-утреннему зябкая земля.
– Ты… Вернешься же в аптеку сейчас, а? – спросил Том.
Дороти посмотрела на него внимательно, размышляя над ответом – но, очевидно, ее мало заботило, что будет дальше, что будет потом… Она снова смотрела вперед, она покачала головой:
– Нет. Нет, я не вернусь, Том…
– А тебе, что, есть куда идти?
– Всегда есть, даже если и кажется обратное, – ее голос звучал странно, “декламирующе”: что-то в нем было от того, как говорил Инк. Но Том постарался не брать это в голову. Просто не брать в голову – к этому у него был талант.
– А мистер Сейдер? – не знал, почему спрашивал о нем. Но так было нужно.
– Я… Я, как ни крути, скоро увижу его. Я точно знаю это, Том. И не хочу, чтобы и он так же точно знал, знаешь ли… – Том не понимал, о чем она. Ну да ему было наплевать до глубины души: и это было хорошо.
И она все вела его, а светло-коричневые камни под ногами, как и лежавшие поверх две полосы ржавого металла, как и пропитанный йодом воздух, как и влажная муть вокруг них – все здесь было ужасно знакомо Дороти Сейдер. Том не стал ее спрашивать, куда они шли и зачем – это было мелочью. Том просто начал спускаться вниз, поочередно сгибая и разгибая ноги в коленях, повторял шагами очертания буро-каменных ступеней. “Лестницы похожи на стихи: хорошая лестница так же ритмична”, – так было записано на одной из страниц дневника, который так любила Дороти Сейдер. Который она так ценила. Который сейчас, – она знала, – обратился серым пеплом и дымом… Марта остановилась на середине лестницы.
– Ты чего это?
– Знаешь, Том… Я была здесь с десяток лет назад и, – он не понимал, зачем она говорит это, но она говорила, – и я привела сюда Ганса, Ганса Мельника…
.
Том услышал имя – для него стало очевидно, чертовски понятно, к чему она ведёт. Ключ-слово. Он говорил резко и четко, выжевывая в бледном предутреннем воздухе речь:
– Знаешь, что я тебе скажу, Марта: забудь ты про него. И про Инка забудь. Не забивай себе, да и мне заодно, голову тем, что было, тем, что ты уже не изменишь. Ясно тебе, а?
“А я думала, ты не захочешь его забывать, Том”, – думала Дороти, но не говорила вслух. В конце концов, Том мог, если хотел, забыть о них – о людях, об этих людях. Но для нее они были немного меньше, чем людьми – они были одними из десятков заголовков. “Каналами связи”, как однажды сказал Билл, ее милый Билл. Но… Но поэтому ей и стоило их забыть. Дороти знала это – но уже не могла. Физически не могла.
Но кивнула и пошла вперед – она была осторожна, предельно осторожна: ступени были не такие скользкие, как тогда, в ливень, но все же… И – вот они стоят там: Дороти Сейдер, дочь своего отца, хозяина Аптеки, и Том, мясник, туполобый мясник до мозга костей. Где оно, “там”? – внизу. Внизу от безумного и ко всему безразличного города. Там, где камни мостовой обратились в белый холодно-мокрый песок, в куски слоистого неестественно-ровного льда. Там, где гул голосов, высосанных из одной беспричинно тревожной души, принял свою наиболее простую, свою наиболее совершенную форму – звука прибоя. Серых, свинцово-ртутных волн с разорванной на длинные-длинные клочья пеной…
– Здесь красиво, правда? – сказала Дороти.
– Думаешь? Ну, может, – Том не обращал внимания на подобное. Как и на многое другое, – Или так себе. Черт его знает.
– Сегодня это место не такое, каким я запомнила его, – говорила Дороти. Это была правда. Но одно было так же: сырой холод.
– Неуютно здесь как-то, – поморщился Том. Дороти не могла не согласиться. Он продолжал, – И вонь же…
Марта взяла в руки кусок льда, вертела его, рассматривала его.
– Да, и в самом деле: вонь. Это сероводород, – в ее ладонях лед был какой-то не такой: белый, чересчур гладкий. Плоский какой-то.
– Что? – Том не расслышал.
– Сероводород, – повторила это с совершенно невинным видом. Словно это было что-то простое, естественное, даже само собой разумеющееся.
Дороти шла дальше, двигая носом крупно-редкими стежками залатанной туфли. Том стоял, молчал – а свет бледно заливал день, такой же, какой был и до этого: безразличный до них и до чего-либо иного день… Наконец, Том сказал:
– Марта.
– Хм? – она просматривала лед на свет, была чертовски увлечена этим. Против солнца можно было увидеть застывшие в нем белые шары пузырьков. Воздух, верно.
Том определенно что-то должен был спросить, обязан – чтобы спросить и забыть об этом, чтобы не подозревать Дороти Сейдер больше ни в чем, ни в чем… Том сказал непривычно тихим для него голосом:
– Слушай, Дороти, а, это… Ну, “живчики”, “прокаженные”… Это все что-то вроде болезни, да? – и он смотрел на нее, как смотрела она совсем недавно: наивно-серьезно. Просяще.
– О, кто знает, Том… – она не смотрела на него, она стояла к нему спиной, – Я вот не знаю точно. Уже боюсь и говорить, что знаю хоть что-то. Смешно, правда? Хотя в некотором смысле… Да, болезнь, так и есть.
– С лихорадкой… – добавил Том.
– …с лихорадочным бредом, – продолжила Марта. Положила кусок льда на землю, схватила другой, – Бредом, который я записываю. Так. А зачем? – она опустила руки. Лед застыл в кисти, – я и сама не знала. Интересно, наверное, мне было интересно. Знаешь, Том, я никому это не говорила, но чувствовала, отчаянно чувствовала, что они знают что-то, чего не знаем мы, так мучительно, так маняще знают… Это завораживающе. И меня это бесило.
Дороти провела носком туфли линию, та осталась на холодно-влажном песке. Кривая линия.
– Ты говоришь об этом так. А из-за этой дряни люди мрут, разные люди, многие, – говорил Том. И чувствовал, что он чего-то предательски не понимает, что его слова – чушь!.. Но чтобы не думать о них, их нужно выплюнуть паром в холодный воздух. Просто нужно, – Это не “интересно”, это не “завораживающе”, это… Отвратительно. Именно болезнь. Чума.
Марта повернула к нему голову через плечо:
– Отвратительно и поэтому красиво, это ведь просто, так просто, Том!.. Ты же мясник, ты должен меня понимать, а впрочем… Кто вообще что кому должен, а? И, как ты сказал, “чума”?.. – и вновь не смотрела на него. Лишь в даль, вперед, куда никогда не пойдет Дороти Сейдер. Она смотрела на затянутую мутью тумана полосу моря, которую никогда не достигнет, не пересечет…
– Да, чума. И ты знаешь об этом, Дороти Сейдер. Ты знаешь уж получше меня, уж получше кого бы то ни было! – говорил Том, ему было странно говорить это, но он заставлял себя, потому что так было нужно, – Ты чертовски не должна их спаивать, не должна была…
– “Спаивать”? Что ты, всего лишь позволяла им протянуть дольше, дольше!..
– …и если это невозможно вылечить, то… То их нужно истреблять, то мы, они, все должны препятствовать этому, хм… Как же его…
– Заражению. Препятствовать заражению, распространению, что-то в этом духе, ты это хотел сказать, так? – она сказала это будничным тоном. Усталым. Как если бы он изо дня в день повторял это, как будто она устала слышать одно и то же, одно и то же… Не нравился Тому этот тон.
А между тем Дороти Сейдер аккуратно, так трепетно возвращала кусок льда на землю. Едва дыша. Медленно, медленно-осторожно… Но у самой земли он выскользнул из ее рук – и разломился, раскололся надвое. И все.
– Да, заражению, Марта. Ты ведь понимаешь, что опасно оставлять это так, просто опасно, – “он должен был это сказать”: Том верил в это, – Препятствовать… Не подпускать здоровых к больным…
Дороти говорила тихо:
– Они и сами прекрасно “отгораживаются”. Это так естественно, так всем нам привычно, Том, – это была правда, – И даже отгораживаются от всех, как им кажется, могущих стать больными. Интуитивно, а?
И это было правдой.
– Или как-то отлавливать их и…
– Они сами приходят, – и это тоже была правда. И Том понимал это, – Конечно, если могут ходить, если только у них нет меня, если у них долго, долго нет меня…
– Могут?
Дороти пропустила воздух сквозь зубы, устало и обреченно: но она знала, что ей нужно было отвечать, что нельзя было иначе. Лишь надеялась, что это ненадолго.
– Могут, вполне. Когда это становится им очень необходимо, все еще могут, – говорила она, – И приходят. Собираются вместе, стараются прожить немного подольше, пьют и едят, так, как делают имеющие право на жизнь, да!.. Но ты же и так знаешь это, кто угодно знает это, разве нет?
Том не ответил, Том перевел:
– А Инк?
– Ах, значит, Инк, – она закинула голову к небу: раньше Том видел ее затылок, теперь лишь до крови разодранную макушку. Он не знал, зачем разодранную, знать не хотел, – От выпивки прокаженные слабеют, пусть и не осознают этого, Том. Ты ведь заметил, правда?.. Большинство перестает ходить. Не все, но большинство. А Инк – всего лишь один из многих, так многих, многих…
И это тоже была правда – и Том это если не знал, то чувствовал, что это просто не могло быть ложью. Не могло. Но еще лучше он знал, что это уже не имело никакого значения. И никакого смысла. “И ничего нельзя изменить,” – так когда-то сказал Билл. Безумно давно.
– Хм… – Тому нужно было что-то сказать, он не знал что, – А…
И Дороти Сейдер обернулась к нему – он смолк, как-то сам собой. А она пошла к нему ближе, взяла руку и прижала к своей покрытой мелкой сеткой вен щеке, нездорово-холодной и солено-липкой щеке. Она смотрела на него устало и доверчиво, говорила ему:
– Оставь это, Том. Ну пожалуйста, не стоит больше, ты сам знаешь, что не стоит, ничего нельзя в этом изменить, ничего, ничего!.. – она закрыла глаза, она продолжала говорить, точно зная, что он ее слушает, точно зная, что он верит ей, – И если это война, то она проиграна, Том, проиграна ровно в тот момент, когда мы захотели в нее ввязаться.
И Тому нечего было возразить – и не хотелось. Это было как-то неважно, как-то глупо. Он запустил руку в ее волосы, они были скользко-спутанными, тусклыми, а под ними была горячая кожа – ее голова легла ему на ладонь. Легла всей своей тяжестью, усталой и безразличной ко всему тяжестью… И Дороти Сейдер была какой-то жалко-незащищенной, почти беспомощной – была такой в широкой и грубой руке Тома, мясника до мозга костей.
– Ладно, только… – Том говорил криво и тихо. Слишком криво и не то, что должен, но все же это было даже хорошо, – Хотя нет, забудь. И пообещай не возвращаться больше к этому всему, Дороти Сейдер…
Она кивнула. Марта знала, что она не сдержит обещание. Том знал. Только он очень сильно хотел верить в обратное и это было его, Тома, право. Право на веру.
– Да пойдем уже отсюда, Том, пойдем… А знаешь, куда? Это чудесное место. Это мое любимое место. Место Билла… Ты, конечно, не знаешь Билла, не знаешь, кто это, но… Но это уже неважно, уже совсем неважно, Том… Все равно ведь после… А после все будет хорошо, теперь все всегда будет хорошо, Том…
…и это было, верно! И единственное, что у него, Тома, осталось, на что ему было не наплевать – право на веру, Марта. Право на веру.
***
Тогда Дороти Сейдер вписалась в его, Тома, “новое постоянство”: или же переделала его под себя. Так казалось Тому – а может, и не перекраивала, не изменяла его жизнь, а всего лишь стала временной частью. Стала одной из лучших временных частей.
“Ничего нет настолько постоянного, как временное”, – было когда-то записано в обратившимся теперь пеплом дневнике. Не было чернил и листа, не было самих слов – но Марта помнила их отчетливо. И они сотней голосов звучали в ее воспаленно-уставшем сознании, но только в ее – не в его.
А что – он? А ему говорили, шептали и напевали в унисон одним ставшим для него знакомо-родным голосом, что “не было ничего, что ему следовало бы знать”… Он верил этому голосу. Конечно, верил, что Дороти Сейдер никогда больше не вернётся в Аптеку – а она разве не верила? Верил, что она больше не станет поганить и без того изуродованные жизни, чьи-либо жизни – и она верила, что у нее не появится боле необходимости в этом. И даже была права!.. А Том верил, что, когда он придет в заросший резавшей руки травой дом на Молочной улице, то его всегда будут там ждать – и она не знала, стоит ли ей верить в это. Том верил – а Дороти не знала, во что ей верить. И Дороти Сейдер хотела ничего не знать и не думать, а в ушах у нее вечно стоял голос, по-сентябрьски золото-юный голос: «…верой, неверием <…> им не хватает лишь одного – понимания»… Дороти Сейдер слушала его и пыталась внушить себе, что к ней это не имело отношения, не имело никакого значения. Уже не имело. Все – когда-то тогда, тогда и никогда больше, никогда после!.. Она говорила это Тому – и он верил, что так и есть.
И сейчас, именно сейчас, чего не было вчера, не будет завтра и через неделю – сейчас хриплый, залитый обидой и неясной злобой голос вырывался из его, Тома, разгоряченной серо-коричневым пойлом глотки, раздирая ее изнутри:
– Верил, верил я, да, черт подери, верил ей, всему, что она мне говорила, как идиот, как ребенок!.. Да, так… Только знаешь: что? – он был в ярости. Он был просто убит, раздавлен, растоптан, растерзан – но восстал, чтобы плюнуть в лицо этому поганому миру: так он думал. Но плевал лишь в столешницу вязко-густой теплой слюной. Том едва не разбил стакан, ударив, что было дури, им по столешнице бар-стойки, – Знаешь, что, а?.. Только вот все равно не могу на нее злиться, не могу злиться на себя, лишь так, в пустоту… Лишь на то, что, верно, и не могло быть иначе, не могло, вот как!.. А на нее?.. Нет, нет… – и в глазах Тома отражалось только рыжее и мутно-слепящее марево, виденное тогда…
Марево. Пятно, растекшееся в марево…
***
…но когда-то оно было пятном – безумно давно, далеко, совсем не здесь. А может, даже и не с ним вовсе.
Рыже-теплое пятно – свет, приклеенный закатом к неровной посеревшей стене дома, к молочно-белой рубашке Дороти Сейдер, к ее тонко-длинным рукам, к серебряному кинжалу в них… И к ее розовым с синими нитями вен пальцам, продавливавшим еще дымившееся неестественно-белое мясо на широкой синеватой кости – коровьем черепе. И по рукам Дороти Сейдер стекал прозрачный-прозрачный, упоительно пахнувший свежестью сок… И слепяще-рыжее пятно света продолжалось холодно-сырыми досками под спиной Тома, продолжалось запахом мокрой травы и запахом ее, Марты, кожи, сидевшей тогда так близко от него…
Дороти откинулась назад, упираясь острыми костями лопаток и плеч в жилет Тома из грубой кожи, в грудь Тома под ним. И она подняла голову, изможденно-нежно, грустно и мутно смотря в его лицо над ней. Она говорила размеренно-отчужденно, каким не был ее голос раньше:
– А ведь это даже странно, Том, так ужасно странно, – она чему-то улыбнулась, протянула к нему руку: тепло-влажная ладонь легла на гладкое ухо, сползла на щетинистую щеку. И солнце застряло в белесых волосках над ее кожей.
– Странно? Ты о чем это, а? – спросил тот Том: такой же далеко-нереальный, как и та Марта.
– Ты вроде как близко, Том, могу даже коснуться тебя рукой, но… Но в то же время я слышу и вижу тебя, Том, будто на дне глубокого колодца, – улыбка сползла с ее лица. Она убрала руку, вернулась к работе, – Говорят, что ко всему можно привыкнуть, Том, но Дороти Сейдер так не думает.
Она с усилием повернула череп на другой бок, счистила блестящим лезвием липшую на него траву – и отрезала пласт разваренного мяса, он легко отделялся от костей, обнажая их…
– Хочешь?
– Что? – не понял Том. Она протянула ему белый волокнистый кусок, растекавшийся в воздухе кислым и таким же белым паром. Он взял его в руку, покосился, – А это не?..
– О, кто бы говорил, Том, да тебе ли об этом беспокоиться!.. Ничего, Том, не отравишься, – сказала Дороти, – И, уж поверь, не заразишься, иначе у тебя было даже слишком много возможностей это сделать, да…
– А с чего бы не сейчас?
Дороти молчала какое-то время, опустила голову, подставляя волосы теплу и солнцу. И под ее порозовевшими от жара руками все больше обнажалась синевато-белая пластина кости – Дороти с какой-то любовью, нежностью снимала с нее мясо, вычищала явно не предназначенным для этого кинжалом вязко-жирное нечто, что когда-то заполняло его, череп, изнутри…
– Жизнь питается жизнью, Том, – говорила Дороти и в то же время совсем не она, – Это естественно. Это правильно, это так, как и должно быть, Том.
И она знала, что он верил ей. Всегда верил. И погрузил широко-крупные зубы в кусок мяса – и что-то в этом было восхитительно, было пьяняще. И отчего-то явственно, как никогда, верилось, что все у них будет хорошо…
– Зачем ты делаешь это, а? – спросил Том.
– Я… Просто знаю, что так надо, Том, – ответила Дороти, верно, сама не зная, сколько правды в ее словах. Но не считая это чем-то важным, – Ведь это тоже живчик, ведь так?
– Ясно, – сказал Том, явно уж не желая забивать этим голову. Он обхватил ее, притянул к себе: вдавил пальцы в твердые ребра, – И что же эта корова, умерла от старости, тоски и отсутствия приличных собеседников, а?..
Под колюче-жарким подбородком – шея, податливая шея, со все так же застрявшим солнцем вокруг нее. Смазанным солнцем, сливающимся с тихим выдохом, с коротко-усталым стоном…
– Нет. Это было гораздо проще, Том: она всего лишь проткнула себе глаза, – рука Дороти провела лезвием по внутренней части одной из глазниц, счищая все еще находившийся там кусок шкуры, темный ком запекшейся крови, – Она… Наверное, напоролась на какую-то палку, пусть не сразу, не с первой, даже не со второй попытки, но все же, все же… Намеренно. Это очевидно намеренно, Том.
Том ничего не ответил. Он и не знал, что он должен был на это сказать, разве что “ясно” – а Дороти продолжала резать. Продолжала отрывать и счищать, не смотря, по наитию… И отвергала любые предложения помощи с его стороны: была точно уверена, что это ее дело. Ее и никого кроме нее – а рыжий свет лежал на ее руках и, казалось, разливался от них, заполняя собой весь мир. Заполнял лучший кусок мира, находившийся вокруг них…
А после – после этот рыжий свет сжался, после остался на языке Тома сладко-тягучим, лишенным и доли былой синевы рыжеватым кон-цет-ри-ро-ван-ным молоком. Густым. Его загребала чашкой рука Дороти Сейдер и отдавала Тому, разливая по мертво-холодному дому сладкий пар… И это было хорошо. Было прекрасно. И так далеко, мучительно далеко – как и прочие пятна марева, марева, марева… Пятна, которых могло быть больше. Возможно, где-то в лучшем мире.
***
А что – в итоге? А в итоге этот рыжий свет лишь залил собой доски Эстрады, на которой стояла Дороти Сейдер. Стояла, не видя и не слыша уже ничего, чему-то блаженно и тихо улыбаясь – а кожа на ее шее проваливалась, обтекая ключицы и тяжи мышц…
А что – теперь-то, что сейчас? А сейчас у него, Тома, ничего не спрашивали – но он говорил. Говорил много и с каким-то ожесточением: его рвало словами, скопившимися в нем уже давно, безнадежно и противно скисшими в его желудке – ему было нужно это. И мистер Сейдер понимал это лучше, чем кто-либо – и наливал ему стакан за стаканом дымящуюся жижу, даже не думая просить с него плату за это.
“Тряпка”, “размазня”, “идиот” – как же Тому было наплевать, кем бы он ни выглядел, кем бы он по праву ни считался!.. И он говорил, глотая густую слюну:
– Тебе ее жалко хоть… Тебе было ее жалко, а?
Месье Сейдер на секунду замер. Он размышлял, натирая граненый стакан куском белой материи. Сказал:
– Мне, сэр? Мне… Жалость бывает губительна. Я просто делал то, что считал должным делать. В том числе и по отношению к ней. Ведь я всегда вполне сносно выполнял свою работу, в чем бы она ни заключалась, сэр. И буду выполнять и впредь.
В нем, в этом старике не было ничего, кроме удрученно-упрямой сухости – и Том, ему казалось, понимал, откуда она в нем. Откуда эта тупая уверенность в собственной правоте: мистер Сейдер считал себя сильным. Считал себя безупречным – и думал так же, когда разрезал артерию под ее обтянутым тонко-синеватой кожей подбородком, подбородком его собственной дочери – тогда, когда он, Том, стоял внизу, в толпе. Когда он смотрел в ее дыры зрачков, закрывавшие радужку, когда у него самого глаза вытекали растерянными, не верящими, бестолковыми жидкими слезами… И когда белая тень вырезала глаза Дороти Сейдер – это было легко, потому что это было правильно. Потому что, верно, так и должно было быть, не могло было быть иначе, никак…
Том слышал в том, что ему говорили то, что он хотел слышать – и отвечал на это:
– О, тебе, месье Сейдер, это было легко, – он сложил негнувшуюся кожу вокруг рта, опрокинул в него половину стакана, – А если и нет, то… То ты ведь все же лучше кого угодно знал, так было надо. Это была твоя работа, да, верно, черт тебя подери!..
Том нуждался не столько в ответе, сколько в выпивке – и месье Сейдер имел в этом истинно профессиональное чутье. И Том был благодарен ему за это. И говорил:
– Да, вы хороший работник, месье Сейдер, – он поднял стакан, он поставил на стол, не прикоснувшись к содержимому. Продолжал, смотря в его почти выцветшие, такие светло-бледные глаза, – Вы хорошо делаете свою работу, в чем бы она ни заключалась, а? Да, верно. Как и я. О, думаю, я более чем неплохо, и даже вполне сносно разделал последнего живчика. А что: я же мясник, я же так давно привык не видеть в них, этих синекровых тварях, человека, не видеть ничего, кроме работы, да!.. И я поработал над тем, что когда-то вы и я называли “Дороти Сейдер”. Ведь должен был, да? Ведь должен, ведь так лучше, ведь все равно ничего уже не поделаешь, ведь “так для нее будет лучше”. О да, лучше – она ведь сама, сама мне это сказала, ха!.. Да, пожалуй, мы с вами и в самом деле хорошие работники. Что ж с того, ненавидеть себя за это, а?
Том согнулся над столешницей, не то от смеха, не то от кашля – он захлебывался в том и другом чертовски одинаково. А месье Сейдер смотрел на него бледно улыбаясь. Вероятно, выжидал, что же “сир” изволит сказать после.
– Знаешь, а я ведь верил, а?.. Вот я идиот, верил до самого конца. До конца…
Том замер, закрыл глаза – и лишь содержимое граненого стакана горячим паром дышало ему в губы. Он помнил его, этот “конец”. Единственное живкование на его памяти.
***
Тому тогда не было душно – нет, воздуха там было много. Необычайно теплого, ласкового воздуха: и в таком же избытке там было и людей. Неуемно и неуместно одухотворенно-веселых людей, они с упоением повторяли один и тот же, один и тот же мотив – и он стоял среди них и был частью них. Пусть и частью вынужденной, пусть ему и становилось противно от самого себя… Но на это уже было плевать, так ведь?
А Марта, кажется, была более чем не против этого, против всего – ведь она сама пришла сюда, не так ли?.. Сама, да. Зачем? – может, для нее это было… Избавлением. Но –к черту, она сама сделала этот выбор, да! Выбор отвратный для Тома, для не способного понять этого Тома – но выбор. Невозможно спасти того, кто не желает спасения: и Тому оставалось только смотреть.
И он смотрел. Смотрел и кроме этого не существовало боле ничего. Смотрел, стараясь не моргать, долго и отчаянно, до рези в покрасневших глазах – и боль была неважна, и это было терпимо, это было нужно, но – но Дороти Сейдер ускользала от него. Стала всего лишь темным, лишенным черт силуэтом с расплывчатым к краям белесым контуром, напоминавшим ему… Сияние. И нет, что вы, ему это не казалось, не привиделось – он это видел. Белую рамку, дрожавшую, перескакивавшую и на фигуру за ее спиной, фигуру в белом, Призрака в белом… И свет вокруг, отраженный всем грёбанным миром, пульсировал: накатывала, заполняла, затекала, растворяясь в воздухе не тьма, но ставший видимым холод. Блеклость. Отсутствие цвета… А потом – все теплее, все ярче, все реальнее!.. И так – по кругу. Все в такт общему ритму. Неизменно-равнодушному, торжественному ритму: холод – тепло, тепло – свет, холод, бледность – цвет – бесцветье…
“Зрительная иллюзия, мой дорогой Билл? – кто знает, Марта…”
И чем дольше Том смотрел, пытался смотреть на нее, Дороти – тем меньше он ее узнавал. Но это все же была она. Ибо некому боле было стоять там.
И она смотрела на него. Ее, Марты, губы двигались – но она не звала на помощь. Не молилась. Не прощалась: они смыкались и растягивались медленно и четко, с равными паузами все в той же последовательности снова и снова… Верно, она что-то пыталась сказать, повторяла снова и снова – но он и представить не мог, что именно, да и едва ли и в самом деле хотел знать…
Вспышка металла – и из ее шеи хлестала тонкая и ложно-бесконечная синяя струя. И тело Дороти Сейдер опало вниз, уже не являясь ей – лишь живчиком. Не больше и не меньше.
***
– Может, просто дерьма ты, мистер Сейдер, кусок, а? – Том блестел пьяными озлобленными глазами, протягивал ему стакан, – Впрочем, равно как и я, а?
В теплое стекло снова плеснулась серо-коричневая жижа: а Том выглядел достаточно пустым, чтобы выпить хоть полбочки… Месье Сейдер аккуратно, почти беззвучно поставил бутылку на столешницу. Оперся на локти, сказал:
– “Дерьма кусок”, говоришь? Может, оно и так. Не мне судить, в конце концов… Неужели вы искренне полагаете, что я, всего лишь я, мог быть в ее жизни причиной… Причиной этого, не так ли? – и голос его был устало ко всему привычный. Ничему не удивляющийся, ни о чем не способный сожалеть, – Может, она сама сказала это тебе?..
Том знал, что ничего она такого не говорила. И, верно, даже и не думала – вот только ему, “месье Сейдеру”, Том этого, конечно, не скажет. Перебьется, перебесится…
– Вот-т… ты, вот ты, а? – он ткнул желтоватым пальцем в как всегда выглаженно-плотную ткань жилета месье Сейдера, – Тебе до нее хоть какое-то дело было, а? Ты хоть что-то о ней знаешь, или так, просто сожительствовал, а?..
Месье Сейдер сухо-учтиво улыбнулся – в самом деле “сухо-учтиво”, а не натянуто-притворно, как так часто улыбалась его дочь.
– Я никогда не воображал, что знаю все. Я не глуп: никто не знает никого. Я всего лишь думал, что знаю достаточно, – едва ли в привычки месье Сейдера входила болтовня с клиентурой. Но сегодня ему было что сказать, – Но, как оказалось, этого было все же… Мало. Слишком мало. Хотя я и искренне пытался оградить ее от худшего, уж поверь, Томас. Как когда-то не смог оградить кое-кого другого. История повторяется, верно? О, а ведь это было так давно, Томас…
Он склонил обтянутую сухой кожей, почти лишенную волос голову и вернулся к протиранию стаканов.
– Да ну, в самом деле? – в голосе Тома, в маленьких черных глазах Тома было чертовски много самому ему не ясной, какой-то отчаянной наглости, – О, и много ж ты ее понимал!..
Месье Сейдер кивнул: “Верно, так”.
– Понимал, сир? Я научил ее распознавать прокаженных. Я научил тому, почему не следует становиться одной из них, рассказал, как это предотвратить. Как знал сам. Я сделал все, что было в моих силах и что не стесняло ее собственную волю, чтобы предотвратить что-то навроде, но… – он сухо сомкнул рот одной линией, – Но в итоге… В итоге Судьба порой неотвратима. И с этим ничего не поделать, сир.
Тому нечего было возразить. Хотя почему-то ему не хотелось соглашаться с месье Сейдером. Почему-то. Он, уже не прося и не спрашивая, взял стоявшую подле него огромную бутылку из невразумительно толстого черного стекла, наклонил. И потрепанная, почти выцветшая от времени этикетка лениво сползла по горлу, упала в стакан – “День, пахший розами”. Никого это уже не интересовало, Тома уж точно… Но бутылка была пуста.
– Давайте-ка еще, сэр, – проскрипел Том.
Пустая бутылка легла в сухо-цепкие руки, – как будто специально созданные для этого, – месье Сейдера. Он извинился и вышел из-за стойки. Том этого почти не видел. Перед глазами – лишь поверхность столешницы с перекрывающим ее рыжим маревом, маревом недавнего прошлого, нереального прошлого, таким же нереальным, каким было настоящее… Наконец, месье Сейдер вернулся. Вернулся с новой, без единой пылинки бутылью в руках – и ровно дымившаяся струя коснулась дна стакана и остановилась у краев. Том кивнул, взял его в руку – чертовски горячее стекло жгло пальцы, но все же это было неважно, но все же это было терпимо…
– Видишь ли, Томас, – почему-то в его голосе не слышалось ни гнева, ни обиды, ни досады. Одна только дружелюбно-меланхоличная покорность этой его “Судьбе”, – Мне стоило немалых трудов подобрать ей, – бармен указал на бутылку, – подходящее имя. Подобрать название, если будет угодно… Знаешь, как в итоге, Томас? “День скованных льдом звезд”. Вот как.
Том кивнул, сам не зная, с чем именно он соглашался. Он впился губами в горячую, как пламя, жидкость – пьяняще-восхитительное пойло… А месье Сейдер продолжал:
– Вы, верно, имели удовольствие видеть их нынче же утром… “Звезды”. Они расположены кругами, словно лучи, на лужах, часто грязных. Они – последнее, что растает, Том…
– Пленка такая, а? – Том обрисовал тяжелой рукой в воздухе что-то неопределенное.
– Вероятно, сир. Пленка, которую так легко и даже приятно ломать, – тихо договорил месье Сейдер. Он улыбался. Верно, чему-то своему.
Опорожненный стакан коснулся стола – и вновь был наполнен. Том вопросительно поднял на него глаза.
– Пейте, Том. Сегодня с вас никто не потребует платы, – отмахнулся месье Сейдер, вновь возвращаясь к стакану и белой тряпке.
– В друзья ко мне напрашиваешься, старик, а?..
– Нет, с чего бы мне. Однако… Мы с вами довольно похожи.
А перед Томом стоял стакан с идеально ровной по консистенции жидкостью. Никаких хлопьев. И ни единого грамма противного осадка, похожего на песок. Откровенно, что называется, “первый сорт”. Мясников таким не поят, а впрочем… Том закинул голову вместе со стаканом, выпил. Он мало в этом понимал, но пойло точно было неплохим. Хоть во рту после него и горчило.
Какое-то время Том молчал – лишь пил. Пил, пока бутылка не опустела почти наполовину… Том опустил тяжелую, с жестким волосом руку вниз, до пола. Он нашаривал что-то. Наконец, как будто бы нашел – и сморщился, с некоторым усилием поднял вверх…
– Знаешь… Знаешь, старик, я отдам тебе кое-что. А ты это кое-что возьмешь, обязательно. Думаю, она бы этого хотела… Так что можешь считать это подарком или чем-то вроде того, – Том пьяно, но с какой-то торжественной серьезностью ухмыльнулся. И на дерево столешницы со стуком опустилась синевато-белая широкая кость: коровий череп. Странный и чужой здесь. Лишний. Месье Сейдер остановил на нем длинный взгляд.
– И что же я?..
Том лишь повел из стороны в сторону спутанной головой:
– Не знаю я. Прибейте его, что ли, куда-нибудь – поверьте, она бы…
– Хорошо, не стоит об этом, – перебил его месье Сейдер. Кивнул, убрал череп под бар-стойку. И какой-то так неуместной на этом лице нежностью и грустью облились его глаза… А может, Тому лишь показалось. И месье Сейдер повторил, непривычно тихо, как-то очень лично, что ли, так, что Том сам себе показался лишним-и-неуместным здесь, – Спасибо, Томас.
На половину неоконченный стакан вместе с Томовой рукой упал на столешницу. И Том ушел. Ушел, так и не поняв того, ради чего Дороти Сейдер было не жалко умереть, не поняв, кого стоило в этом винить, кого нет… Потому что это было неважно. Потому что самому ему слишком уж хотелось жить. Жить, даже если это и было тупым, слепым и однообразным существованием – и всего-то.
А над головой его стояло совсем по-весеннему свежее и теплое вечернее небо. И это было хорошо.
.
.
.
ЭПИЛОГ
Ключ вставлен в замок…
Лопата с упрямым усилием вошла в плотно-сырую, как глина, землю. Сухие, но все еще сильные жилистые руки надавили на черенок – и заросший жухло-мокрой травой ком был поднят, был брошен. А по шее того герра стекали холодные грязные капли – это было мерзко, он повел плечами. И снова тонкое лезвие лопаты вошло в землю – потому что так было надо, пусть это и было неправильно…
…ключ повернут в замке, сливая блики на металле в мутное пятно – и Аптека закрыта, и не осталось в ней ни души. Никого действительно живого. Никого. Ведь нужно было идти.
…посреди травы была яма, была дыра: пасть с чернотой и землистая глотка, размокшая до грязи. Ее было вполне достаточно. А рядом – плоть. Бледная. Мертвая. Покрытая сеткой вен, теперь, конечно, совсем иссушенных. С лицом, пустым и уродливым, словно выеденным изнутри, стекшим, провалившимся внутрь черепа, и со слипшимися дырами на месте глаз. То, что осталось от Билла. Тот месье Сейдер взял его, – легкого, совсем тонкого, с плотью, сползавшей и рвавшейся под его пальцами, оголявшейся дырами темно-синего мяса, – и тогда белая кожа коснулась черной земли. И черная земля упала на белую кожу, залепляя ее, пряча ее… И все. И надо было идти.
Его шаги были ритмичны, но словно бы угловаты – его ступни отвыкли от камней, его ступни уже давно вросли в деревянные доски пола Аптеки. На глаза была натянута поделенная на сухие нити кожа – он слишком давно привык к полумраку. Его узловатые руки сжимали ручки плетеной сумки – и в ней был коровий череп.
…тот он шел к Собору. И сжимал в руке завернутую в тряпку, пропитанную теперь синей-синей кровью, пару таких же синих-синих, словно бы все еще живых глаз.
…и все – как тогда. Как было когда-то, как было давно. И месье Сейдер шагал в ногу с тем собой, туда же, куда шел тот он. И вторил ему дождь, который точно так же сыпал на землю сырой и гадкий туман неба.
***
За спиной пришедшего – лестница. Старая лестница, мелко-мелко дребезжавшая в такт шагам, изъетая временем. За спиной хозяина – тонны застывшей в воздухе пыли, цеплявшей косые лучи холодно-серого неровного света, листы исписанного пергамента, сложенного, разорванного, смятого, втоптанного в плиты пола…
Четкие, вкрадчивые движения губ того месье Сейдера огибали слова:
– Ты ведь помнишь мальчика по имени Билл, не так ли?..
Глаза старика, стоявшего перед ним, дрогнули. Раскрылись, вдавливая рыхло-растянутые складки кожи в череп:
– Откуда ты?..
– Откуда я знаю, да? Знаю. И знаю, что он твой. Точнее, что был твоим, что не мог принадлежать никому, кроме тебя… Тебе он был любопытен, правда? Может, даже не просто любопытен?.. – на лице герра Сейдера возникла и потухла усмешка. Углы глаз герра Сейдера налились красным, налились влажным соленым блеском, – И… Я бы предпочел, чтобы так и… – не договорил. Дернул головой, отмахиваясь, как от мухи. Прошептал, – Да не важно уже.
Месье Сейдер протянул руку, она плетью висела вдоль тела – в ней было что-то зажато.
Старик напротив не сказал ни “спасибо”, ни что бы то ни было еще – только кивнул. И принял в тяжелые, такие ужасно медлительные руки комок ткани, пропитанной дождем – и чем-то еще: чем-то темным, чем-то вязким. Застыл.
– Ты… Ты знал, что так будет.
Нет ответа.
– Но ничего не сделал. Не смог или не хотел.
Молчание есть знак согласия – но месье Сейдер не был согласен, не хотел молчать:
– Вы сами, сир, знаете, что несете бред. Чушь!.. Никто и ничего не может “предотвратить”. Никто, ничего и никогда. Да и разве я не отдал вам то, что вы хотели бы себе оставить, а, сир?..
В ответ – тихо, почти неразборчиво, словно через вязкое желе, заполнявшее сморщенный рот:
– “Сир”, да? Странно же ты обращаешься, не чужие же совсем уж… – и короткий смешок. Старик аккуратно, словно бы боясь что-то сломать, что-то ужасно хрупкое, поднял край тряпки. Застыл. Кивнул, больше сам себе, чем кому-либо другому.
– Это издержки профессии, знаешь ли, – месье Сейдер поднял на старика глаза. И отвел, и не смотрел на него больше, – Так что же? Неужели зря потратил время, а?..
Тот повел головой в сторону – медленно, морщась: “Нет”. Добавил:
– А теперь уходи.
***
А теперь: под его ногой дерево и цемент со скрипом обломились, поднялись и осели трухой – обнажили металлический прут. Он торчал костью из гнилой плоти каменно-тяжелого Собора. Боковой лестницы не было – ее раздавило ногами и временем, оставив лишь бессмысленно-уродливый скелет.
– Чертова матерь, – прошептали его губы. Месье Сейдер отнюдь не был склонен к сквернословию, только иногда.
Сжал крепче сумку, угловатую, распираемую изнутри твердью синевато-белесых рогов. Вечерние тени впивались и размазывались по сумке, по нему самому серыми пятнами. Он развернулся, он пошел к тяжелой высокой двери – главному входу.
Сквозь него – без тени страха, лишь с насмешкой в сжатом рту; по коридору – и стекают куда-то к затылку такие однообразные стены, стены, стены… В зал, залитый светом, желтым светом тонко-свистящих и неподвижных молний в полых каплях стекла; зал в штукатурке – штукатурке, комьями висевшей на некогда столь совершенных каменных стенах, стенах, стенах… И между стен – меньше, чем люди, но мнящие себя богами. Страшные. Жалкие – они стоят, лежат, обжимаются, сливая голоса в плеск и гул. И везде, и повсюду – чаши, лужи, окрашенные в фосфорически-синий и бьющие пульсом, пульсом, пульсом…
…но месье Сейдера это не касалось. Лишь тошнота, злость, ненависть поднялись от желудка к кадыку – он дернул головой. Он ускорил шаг. Он бежал меж ними, расталкивая их, такой лишний в бессмысленной и исступленной торжественности.
И под его ногами – лестница. Широкая. Каменная. Старая, чертовски старая и совсем никому не нужная – ноги отрывают от нее пыль кусками. Потому как герр Сейдер бежит вверх, вверх, вверх… И ступени сменились листами пергамента, исписанного аккуратно, нежно, любя:
“…рука, наученная писать под диктовку, обращается студнем, когда требуется что-то сверх этого, что-то помимо этого…”
Слова перекрыл слизко-грязный след сапога. И – он шел дальше, дальше, дальше…
“…а что требуется, что нужно, чтобы получить то, чего я так жажду, мой милый Билл?.. Ты не ответишь, но я знаю: “чистый холст”. Холст, не испоганенный мечтами и мыслями – и нитка, соединившая бы видимое и пласт мира, враждебный нам, чуждый нам… И лучший нашего. И это полотно нужно стянуть синими нитями вен и жил, нужно снять слепок со шва углем и чернилами, мой милый Билл, мой далекий Билл…”
Поверх – плевок вязкой, впитавшей в себя одышку и кровь слюны. Плевок отвращения.
“…мой Билл, Билл, Билл, мальчик мой, верь, ты сможешь смотреть на мир глазами, живыми глазами, почти как твои!.. И ты будешь рядом со мной, я обещаю тебе, я обещаю себе, мне не на что больше надеяться, Билл…”
И – месье Сейдер у двери. Знакомой двери, теперь повисшей, как измятое пыльное крыло, на одной петле. Снова здесь. Месье Сейдер открыл рот, втянул воздух – и выпустил его, долго, со свистом. Некого было звать. Некому было встречать его. Рука месье Сейдера дернулась и разжалась, на пол с коротким стуком упала плетеная сумка.
– Ах вот оно как вышло, да?.. – и смех, переходящий в кашель и кашель, переходящий в смех. – Оно и верно: всем вам, всем, таким как вы – один конец! Все так просто, жалко даже…
Перед ним лежало тело. Неподвижное. Мертвое. Державшее в себе и вокруг себя душно-тяжелый запах гнили. И в окоченевших сморщенных руках было зажато навеки потухшее Солнце – а-пель-син.
***
На двери Аптеки белесым пятном прибит коровий череп. И безлунно-безлюдными ночами он фосфорически светится во тьме – так говорят.
.
.
.
Finis