Заповедный уголок
1
Франц удовлетворённо вздохнул, поднося чашку с кофе ко рту.
— Вот за что я люблю Вену.
Я мог понять этот исполненный наслаждения и умиротворения вздох. И разделить его. Ароматы кофе и десертов переплетались с тусклыми бликами на тёмной полированной древесине и суровой бронзе, с шелестом газет на пюпитрах и рокотом бесед. Позвякивали чайные ложки о фарфор. Мы сидели у окна давно облюбованной кофейни, и нам открывался великолепный вид на бульвар. Шёл дождь, деревья отяжелели и потемнели от него.
Мы встретились первый раз за прошедшие три месяца. Обычно мой друг приезжал в город ранней весной, а сейчас май был на исходе. Лето он проводил в семейном поместье, унаследованном пару лет назад. Его занятия музыкой — мой друг окончил консерваторию и делал успешные шаги на поприще композиторства — казалось бы, должны были влечь его назад, в столицу. Он, однако, появлялся в городе пару раз за сезон. Это меня немного огорчало: я предпочёл бы, чтоб наши встречи случались чаще, как в те времена, когда мы ещё только готовились стать студентами и не избавились от юношеской робости и угловатости. Вкусы в живописи, музыке и литературе у нас по большей части совпадали — ровно до такой степени, чтоб оставался простор как для споров, так и для общих восторгов, двух обязательных ингредиентов крепкой дружбы. Мы одинаково смотрели на жизнь, умеренно поддавались идеализму, в равной степени осторожничали в политических воззрениях. Разность в темпераменте и роде занятий — это тот вид несхожести, что легче всего снести. В университете я обзавёлся новыми приятелями, да и вне его стен без труда заводил знакомства, не говоря уж об обширном круге общения моей семьи. Однако дружба, зарождающаяся в ранней юности, имеет свой неповторимый вкус.
— Почему бы тебе не перебраться сюда насовсем? — задал я вопрос, который уже не раз звучал между нами. — Ты можешь вполне переложить управление домом на доверенное лицо.
— Не хочу нарушать очарование. Так у меня остаётся место, в которое я сбегаю от повседневности и мелких житейских неурядиц.
— Я думал, таким местом для тебя является поместье.
— Оно скорее моя муза. И мы с ним связаны денно и нощно, как супруги, — улыбнулся Франц. — Вена же — моё неизменное средство от неуверенности, рутины, уныния.
— А я поверил было твоим рассказам о живительной силе маленьких городков!
Мы оба посмеялись.
Франц всё ещё с восторгом неофита превозносил жизнь в провинции и на природе. Я же не мыслил себя вне столицы. Венские улицы обладали надо мной особой властью. Я мог часами любоваться идеальными линиями Рингштрассе, чванливыми фасадами Кольмаркта. Мелодичный перезвон конки и запах сирени, царствующий на улицах, шорох газетных разворотов и споры об искусстве, наполнявшие кофейни, — всё это радовало моё сердце.
Я жил в крохотной квартире, где едва хватало места мне и моему скарбу. Основное пространство занимали солнечные лучи, ради которых я и снял это не слишком удобное во многих бытовых отношениях жильё. Меня с первого взгляда покорили солнечные зайчики, резвящиеся во всех углах, тёплый белый свет, который заливал всё. Вход был со двора, к нему вела крутая лестница с узкими стёртыми ступенями, а прямо перед ней вырастал из мостовой водонапорный кран. Окна моей квартиры выходили на обе стороны, так что я мог, повернув голову, получить представление, что творится на улице, а что во дворе.
То был двухэтажный дом в бидмаеровском стиле, крытый черепицей, приземистый и лишённый стройности. На подоконниках выживали цветы, на чердаке ворковали голуби, под аркой вылизывал себя ленивый кот, под навесом засыхал и возрождался плющ. Мне не хотелось думать о том, что в будущем придётся съехать отсюда. Практиковать на считанных метрах было решительно невозможно, но я изгонял мысли о неизбежном переезде. В конце концов, на пути к собственной практике было ещё немало препятствий, гораздо больших, чем скудость свободной площади. Пока же мне доставляло несказанное удовольствие пить чай, сидя у раскрытого окна, слушать перезвон часов, доносящийся с ближайшей колокольни, треньканье трамвая. Ставшие родными звуки помогали мне в прошлом году ночами готовиться к экзаменам. Хотя я провёл бесконечные часы в библиотеке, именно дома материал запоминался лучше всего, потому что ничто меня не отвлекало — а такого человека, как я, отвлекает прежде всего осознание нахождения на чужой территории. Даже строгая торжественность такого святилища, как университетский читальный зал, не могла полностью избавить меня от этого чувства. В разгар летней жары я оставлял оба окна нараспашку, спасаясь от духоты, и так и спал, не опасаясь, что меня ограбят.
Я возвращался домой мимо церкви Святого Ульриха, удалялся постепенно от центральных шумных улиц. Мостовая звонко отзывалась на мои шаги, вступая со мной в своеобразный диалог. Между камней пробивалась трава, нарушая зрительно ровность кладки. Вездесущие одуванчики настраивали на легкомысленный лад. Прогулки возвращали мне бодрость, помогали систематизировать мысли и впечатления, упорядочить планы и сбросить груз усталости после рабочего дня. Кроме того, до моего жилища было всего полчаса пути — конечно, время, затрачиваемое на дорогу, менялось в большую или меньшую сторону в зависимости от сезона. Однако даже зимой я проделывал путь пешком и лишь в случае отчаянной непогоды сдавался и брал фиакр.
Работа у доктора Шульца служила мне бесценной школой. Он, без сомнения, являлся одним из лучших врачей, что мне встречались. Внимательность и доброжелательность сочетались в нём со строгостью и безукоризненной честностью. Иногда мне казалось, что его способность ставить диагноз в самых сложных случаях и отыскивать вернейший способ лечения граничит с ясновидением. Даже самый закоснелый скептик и рационалист проникся бы трепетом при виде подобной профессиональной проницательности — которую так и тянуло иногда назвать прорицанием. То, что этот прекрасный человек и выдающийся специалист предоставил мне место ассистента, я до сих пор считал щедрым подарком судьбы. Пусть я и считался одним из лучших студентов на курсе, однако хорошо сознавал, сколь такая рекомендация невыразительна в глазах известного, давно практикующего врача. Доктор Шульц, однако, неизменно демонстрировал по отношению ко мне уважительность, которая свойственна общению двух равноправных коллег, подсказывал верные решения и поправлял при опасности ошибки удивительно деликатно, и ничто не могло бы укрепить меня в намерениях как можно тщательнее вникать в каждый случай, совершенствовать навыки и неустанно углублять знания, чем подобное отношение со стороны моего именитого наставника. Медицина была моей самой большой любовью; знакомство с доктором Шульцем стало моей самой большой удачей.
Какой бы маршрут я ни избрал, отправляясь домой, по пути была одна неизменная остановка. В аптеку господина Цимлера я заходил каждый вечер. Изначально это было одной из моих обязанностей — по поручению доктора я забирал заказанные им лекарства, материалы для перевязки и прочее, необходимое для нашей работы. Находилась аптека в двух шагах от кабинета, так что мне не составляло никакого труда отправиться в туда по первому же знаку. Спустя несколько месяцев эти визиты перестали зависеть от служебной надобности и превратились в ритуал, доставлявший нам с аптекарем взаимное удовольствие. Визит мой обычно ограничивался четвертью часа. Господин Цимлер чинно кивал мне, стоило колокольчику при входе звякнуть. Интересовался, хороша ли погода. Огромные окна аптеки — несмотря на них, внутри всегда царил полумрак, — позволяли составить полное представление, насколько ясен или дождлив день, однако я предоставлял аптекарю столь полный отчёт, будто навещал убеждённого отшельника или узника, лишённого всякой связи с внешним миром. Что пишут в газетах? — спрашивал он. Мне было достоверно известно, что он штудирует каждую страницу «Винер цайтунг» за завтраком, но я притворялся, будто даже не подозреваю о полной его осведомлённости относительно последних событий, и добросовестно пересказывал самые значимые новости. Он сдержанно кивал с глубокомысленным видом. Я справлялся о здоровье его семьи. Герр Цимлер сетовал или радовался. Он являлся отцом двух дочерей, одну из которых я однажды видел; его квартира находилась над аптекой. В ответ он осведомлялся, как идут дела у моего патрона. Я заверял его, что у доктора всё благополучно. Обрисовывал одной фразой, с чем мне пришлось столкнуться сегодня. Постепенно у меня вошло в привычку на протяжении дня фиксировать в памяти нетривиальные симптомы, различные казусы, возникшие у меня затруднения и пришедшие на ум решения, чтобы вкратце пересказать их вечером господину Цимлеру. Такой завуалированный отчёт отлично дисциплинировал ум. Мне нравилось подводить итог дня, выделять наиболее для меня полезное, важное или сложное, и делать соответствующие выводы. Если у меня имелся при себе список, вручённый доктором, то в завершении встречи я вручал его господину Цимлеру. Аптекарь изучал поданный перечень с серьёзнейшим видом, задумчиво поглаживая подбородок. Озвучивал каждый пункт, как если бы встречал его впервые. «Микстура… гм… Успокоительные капли… ммм…» Мы расходились, глубоко довольные.
Строгая сумрачность аптеки, где каждая пядь прилавка и деревянных панелей была безупречно отполирована и предупреждающе поблёскивали многочисленные склянки, торжественно подводила черту под моим рабочим днём. Подозреваю, для аптекаря наш обмен любезностями тоже имел некое организующее значение, хотя и затруднюсь предположить, в чём именно оно проявлялось.
Прощаясь с господином Цимлером и спускаясь по ступенькам, я был готов переходить от обязанностей к тихим радостям отдыха..
Я тянусь вслепую к столику. Каждый вечер справа от кровати я ставлю стакан воды. Сплю я крепко, но иногда, если жара раскаляет за день толстые стены, начинает мучить посреди ночи жажда, которую я хорошо сознаю во сне. Она умеет проникнуть в сновидение так же органично, как головная боль или внезапная судорога в конечностях. В подобных случаях мне удаётся не проснуться полностью, а сохранять связь со своим сном — к моему вящему удовольствию, потому что я люблю досматривать их до конца, — и я на ощупь отыскиваю стакан, делаю несколько жадных глотков, а затем погружаюсь заново в красочные грёзы.
На этот раз меня ждёт разочарование. Очевидно, я непостижимым образом выпал из цепочки привычных действий. Пальцы не соприкасаются со стеклом. Сколько я ни шарю по гладкой поверхности столика, ничто не внушает надежды, что мне удастся утолить жажду, не пожертвовав сном.
Я разлепляю глаза.
Меня сразу же смущает некое глубинное несоответствие. Сумрачная серость теснится под потолком — и это единственное, что доступно пока моему зрению, но я уже замечаю: что-то не так. Комната, в которой я нахожусь, мне незнакома. Хуже того: она мне глубоко чужда. Глубочайшая неправильность отличает эти стены, потолок, рассеянный свет. Каждую деталь, что мало помалу выплывает из дымки пробуждения. Мне случается, конечно, ночевать у друзей и родственников. Признаться, я не из тех, кому нравится задерживаться в гостях на несколько дней или переезжать из отеля в отель во время путешествия; чужие стены для меня испытание. Нет-нет, я не домосед, и мне нравится процесс узнавания, я люблю записывать в невидимую книгу новые впечатления. Поездки в Рим и Дрезден надолго напитывали меня культурным нектаром. Пражские каникулы позволяли почувствовать себя вольным студентом и транжирой. Варшава представала неторопливой рассказчицей. Как можно понять даже из этого беглого перечисления, предпочитал я города, желательно, с богатой историей. Жаркие края, удалённые от цивилизации уголки, буйство природных красок — это я оставлял другим путешественникам, не столь безнадежно испорченным городской жизнью.
Маршрут каждого путешествия выстраивается тщательно, гостиницы я присматриваю долго. Не буду лукавить: обычно процесс их выбора заканчивается не лучшим образом. Я сопоставляю, мучительно взвешиваю доводы за и против, просчитываю расстояние от достопримечательностей, отговариваю себя от лишних трат, ищу разумный компромисс между комфортом и экономией. В итоге это занятие так выматывает меня, что я делаю скомканный, далеко не лучший выбор. Его можно было при других обстоятельствах назвать поспешным. Если бы!.. Чем меньше я сравниваю, тем лучше результат, — вот к какому итогу давно стоило прийти. К счастью, этот недостаток никак не проявляет себя в непосредственной моей деятельности или других сферах жизни. К сожалению, даже признавая его за собой, я пока не научился отдаваться на волю восхитительной безалаберности, которую с завистью наблюдаю в других путешественниках. Природная нерешительность здесь не причём. Она не свойственна мне, также как и горячность или поспешность. Я могу быть целеустремлён и хладнокровен во всём остальном, могу довольствоваться малым, но необходимость ночевать в чужом доме выбивает меня из колеи.
Так где же я оказался, вопреки своим принципам? Кто из друзей предоставил мне кров накануне? И что послужило к тому поводом?
В отношении алкоголя я придерживаюсь той же умеренности, что свойственна мне и в еде. Ко вкусу его я равнодушен. Кроме того, крепкие напитки действуют на меня своеобразно. Алкоголь притупляет физические ощущения, но не восприятие, голова остаётся ясной. Многие смывают вином уныние или черпают в нём удаль. Я получаю лёгкую невнятность движений, с зарождающимся профессиональным цинизмом фиксирую физиологические реакции — одеревенелость пальцев, ломота в височно-нижнечелюстных суставах. Но и только. Я остаюсь рассудителен и оттого скучен для тех, кто захлёстнут весельем. Вряд ли сейчас организм решил показать себя с другой стороны. Да и не было вчера ни вина, ни сливовицы. С Францем мы увидимся только послезавтра. Два последних дня он улаживает дела, накопившиеся за время его отсутствия в столице.
Сев на постели, встряхиваю воспоминания. Они опускаются ворохом пожухших листьев. Красочных, но отживших после целой ночи. Накануне мы с доктором Шульцем расстались после спонтанного обсуждения недавних опытов Пирке. Я, по своему обыкновению, перемолвился парой слов с господином Цимлером, пешком добрался до дома, почитал выписанную недавно из Мюнхена монографию по медицине, оставил закладку на тридцатой странице, сделал две выписки, чтобы внимательнее изучить потом заинтересовавший меня метод, а после лёг спать. Последнее воспоминание — я вглядываюсь в розовое золото облаков над крышами и купами деревьев. На обоях пляшут солнечные зайчики, делающее бледно-голубой узор теплее и ярче. Окно распахнуто, разумеется; такой близкий букет венских запахов: разогретые мостовые, вновь разросшаяся у подножия лестницы сочная крапива, наплясавшаяся за день пыль, горчинка трамвайных путей, живущие лишь краткий миг фиалочные бутоньерки, устаревшая к вечеру выпечка, выложенная за полцены… Духота в комнате. Отброшенное прочь одеяло.
Я отказываюсь далее допрашивать заупрямившуюся память. Прямые атаки на неё не приводят к желанному результату. Их безуспешность лишь добавляет тревоги. Пообещав себе не делать преждевременных выводов, отыскиваю взглядом дверь, окно. Новые детали не способствуют разгадке головоломки. Это не моя дверь. И окно тоже. Ничего похожего на мои бледно-золотистые гардины. Обстановка комнаты страдает крайним аскетизмом. Даже в анатомическом театре глазу есть за что зацепиться. Здесь же бескровные белые стены и все остальные поверхности удручающе гладки и безжизненны. Встаю. В теле нет ни малейшего признака слабости и нездоровья. Кровать, на которой я провёл ночь, больше походит на впопыхах сколоченный ящик — идеально ровный и с очень упругой периной, но даже без спинки. Понимаю, что спал поверх покрывала — столь же невыразительного. Вместо столика с резными ножками, что стоит у изголовья в моей спальне, к кровати жмётся бедная тумбочка. Белая, больше похожая на скруглённый табурет. Над ней из стены выпирает вырост светильника. Матовое стекло. Противоположную стену оживляет только длинная и очень узкая полка. Тоже белая, тоже тоскливая. На ней теснятся книги. Их корешки пятнает чудной узор. Обстановка более всего напоминает келью. Я бы сказал — «лазарет», но нет; даже самые непритязательные закутки больниц, где я бывал в студенческие годы, отличались большей душевностью.
Удерживая тревогу на поводке, я встаю. Тяну дверь на себя. К моему счастью, она не заперта. Я беспрепятственно выхожу в коридор. Узкий, как в моей квартире, он уже через несколько шагов разветвляется на два рукава. Я поворачиваю направо. Слышу голоса. И оказываюсь на кухне, хотя непонятно, как мне удаётся расшифровать назначение тесного закутка, — и там тщательно выдержанное спокойствие отказывает мне, рассыпавшись на сотню осколков.
Мой невольный вскрик заставляет сидящих возле стола людей обернуться. Один из них — молодой мужчина с рыжеватыми волосами и приопущенными внешними уголками глаз, что делает его похожим на слегка обиженного колли. Второй, а вернее, вторая — женщина азиатской наружности. Её круглое лицо с будто припухшими щёлочками-глазами и плоским носом кажется ещё круглее из-за причёски: средней длины волосы скручены в хвостик, ни одна прядь не выбивается.
Женщина улыбается и что-то говорит мне. Кажется, она не принимает всерьёз вырвавшийся у меня крик и смятение, которое столь явно — я чувствую это — написано на моём лице. Мужчина озадаченно приподнимает брови, но также не проявляет никакого беспокойства. Его возглас звучит приветственно.
— Кто вы?! — восклицаю я.
На лбу женщины залегает морщинка. Теперь она тоже смотрит на меня озадаченно. Мой ужас разливается по комнате как варево из опрокинутого чана, понемногу достигая и их.
Мужчина отодвигает чашку — толстостенную, одутловатую, неприятно-розовую, я никогда не видел такого стекла, — и произносит что-то уже отчётливее. В голосе преобладают вопросительные интонации. Тем не менее я его не понимаю. Непостижимым образом я утратил способность понимать человеческую речь. Я отлично слышу звуки, но мой мозг отказывается обрабатывать их.
— Кто вы такие и где я нахожусь? — упрямо повторяю я.
Удивительная ясность, с какой сознание фиксирует детали и помогает сохранять внешнее хладнокровие, жалит как стальная игла, проткнувшая одновременно мозг и сердце. Я вижу совокупность слишком многих неправильных черт вокруг. И эта неправильность замораживает всякое сомнение в том, что худшие мои подозрения являются лишь плодом разгулявшегося воображения. Сознание отказывается облечь в слова единственный вывод, который напрашивается.
Снова и снова от меня отлетают нерасшифрованные вопросы и просьбы. Я пробую говорить медленнее (на какой-то миг меня охватывает леденящее кровь предположение, что и речи я вот-вот лишусь, а вслед за тем — кто знает чего ещё?). Мужчина и женщина обращаются со мной, как с напуганным зверем, что попал в капкан; они и сами не на шутку напуганы. Никто не делает попытки водворить меня в спальню или причинить вред. Они оба держатся на расстоянии, словно я могу совершить нечто непредсказуемое.
Я сижу за столом и напротив меня наконец-то стакан с холодной водой. На вкус она разительно отличается от той, что я ещё вчера пил в своём доме. Что меня отравят, я не боюсь. Кем бы ни были эти двое, положение хуже того, в котором я уже оказался, сложно себе представить. Пожалуй, как ни малодушно звучит, я бы отчасти даже обрадовался забытью.
Мужчина и женщина оживлённо разговаривают. Из их диалога я по-прежнему не понимаю ни слова. Мне проще смотреть на поверхность стола. Из всех окружающих меня предметов столешница наименее раздражающий.
Я лгу, разумеется. Она столь же оскорбляет восприятие, как пододвинутый ко мне стакан. Их неприятно видеть. Неприятно трогать. Остальные предметы я узнаю, но отторгаю ещё непримиримее. Например, часы. Или кофейник. Их создал некий лишённый искусности халтурщик, довольствующийся лишь приданием общей формы, но равнодушный к проработке деталей. В этих вещах можно заподозрить первые поделки подмастерья, отправленные за их безнадёжной испорченностью на свалку.
Мужчина и женщина, пытавшиеся говорить со мной, прекращают эти бесплодные попытки. Теперь они перебрасываются репликами только между собой. До этого мужчина выходил минуты на три, и я до меня долетали приглушённые фразы, которые он бросал в пустоту через равные паузы. После того как он возвращается на кухню, меня больше никто ни о чём не спрашивает. Я угадываю из их отчаянной пантомимы, что мне не следует выходить из квартиры. Что я должен чего-то дождаться. И как бы мне ни хотелось выскочить прочь, я сдерживаю это желание — по причине, которую мне не хотелось бы никому, а себе в первую очередь озвучивать. Из знаков, которые делает мне женщина, я понимаю, что ждать совсем недолго. Что произойдёт после, остаётся неясным. Но я жду — потому что мне надо оправиться и восстановить способность мыслить здраво.
Спустя какое-то время раздаётся неприятная обезличенная трель. Рыжеватый снова выскакивает из кухни.
Возвращается он в компании низкорослого щуплого паренька. Пришедший вызывает у меня резкую неприязнь. В его манере держаться сочетаются угодливость и дерзость. На меня он посматривает с насмешливым любопытством. Хорьковая физиономия его как нельзя лучше соответствует повадкам. Он пытался придать ей хоть немного солидности, отращивая жидкую растительность — намёк на бородку. Потуги эти не увенчались особым успехом. Бессознательно провожу рукой по лицу и осознаю, что сам гладко выбрит. И чувствую себя более голым, чем если бы оказался перед незнакомцами в одном исподнем. Следуя диктату предрассудков, а также комплексам молодости, я ещё на последнем курсе начал носить усы и аккуратную бородку; неискоренимо убеждение, что чем старше врач, тем он более компетентен. Я мог бы привести немало примеров в опровержение этой максимы, но она справедлива в подавляющем большинстве случаев, и более года я относился к своей внешности так же, как к халату. Это часть моей профессии и дань уважения к тем, кто хочет видеть в своём враче — или в ассистенте своего врача — не зелёного юнца, а солидного профессионала.
Рыжеватый усаживает хорька напротив, сам остаётся стоять. В крохотной кухне сложно соблюдать дистанцию, что он, как я догадываюсь, пытается сделать, дабы не волновать меня лишний раз. Такой манёвр снова напоминает мне обращение с дикой кошкой или трусливой комнатной собачонкой. Всё же я ощущаю укол благодарности за подобную деликатность. Женщина стоит рядом со мной. Она не скрывает огорчения, но одновременно, я это чувствую, молчаливо поддерживает, направляя на меня поток бессловесного ободрения. Как мать, что дежурит у постели больного сына. Её присутствие меня беспокоит меньше, чем общество двоих других.
— Добрый вечер, — произносит хорёк. — Меня зовут Герб, и я приглашён исполнить обязанности переводчика.
Мне стоит испытать облегчение. Если ничего и не прояснилось, то я хотя бы вырвался из кокона языкового бессилия, обрёкшего меня на почти часовое мучительное неведение. Скоро я получу ответы. На немецком Герб говорит со странным акцентом, вдобавок картавит. Грамматика же не представляет для него затруднений, насколько я могу догадываться по первым, пока ещё простейшим фразам.
— Добрый вечер, — отвечаю я. — Признателен вам за помощь.
— Господин Дикон и госпожа Саито ввели меня в курс ситуации.
— Возможно, теперь они соблаговолят сделать то же и в отношении меня, — холодновато отвечаю я.
— Что вы помните? — осторожно прощупывает почву Герб.
— Всё. Что, к моему прискорбию, не помогает мне определить, каким образом я нахожусь здесь и с этими людьми.
— Вы помните, как ваше имя и чем вы занимаетесь? Что вы помните о себе?
— Меня зовут Филипп Винклер, я врач, закончил медицинский факультет Венского университета. Работаю ассистентом доктора Шульца, нанимаю квартиру. Не слишком религиозен, люблю посещать музеи, недолюбливаю оперу, намерен в обозримом будущем обзавестись собственной практикой. По своим политическим взглядам умеренный либерал. Здоров, если не считать искривления мизинца на правой ноге и подверженности реагировать на резкие перепады погоды. В анамнезе у меня нет психических расстройств, равно как и у моей родни. Моя мать скончалась от пневмонии три года назад, но до последнего сохраняла здравость рассудка.
— Разрешите, я переведу, — с не вяжущейся с ним тактичностью вставляет Герб. Выдвинув плечо так, что казалось, будто он обернулся к рыжеватому, хотя он и не сводит с меня глаз, переводчик лает нечто неблагозвучное.
На лице рыжеватого, теперь я знаю его фамилию — Дикон, — отображается облегчение. Он кивает, очевидно, подтверждая мои слова.
— Помните ли вы ваших друзей? Господина Дикона или госпожу Саито? — он ловит какой-то сигнал от этих двоих и добавляет: — Робина и Казуко?
Герб может и не задавать этот вопрос. Полагаю, он всё-таки задал его, чтобы дать шанс моей памяти шевельнуться или же моему воображению — создать иллюзию в попытке заполнить пробел.
Я отрицательно качаю головой.
— Я незнаком с этими людьми и не представляю, при каких обстоятельствах произошла наша встреча.
Женщина возле моего локтя напрягается. Хотя между нами максимально возможное на столь ограниченном пространстве расстояние, я чувствую, как её тело сжимается и каменеет. Она удерживает горестный вздох, но я всё равно его, не выпущенный, слышу. Я испытываю глухую досаду, как ученик, который ответил точно по учебнику, но учитель не продемонстрировал никакого воодушевления, только скепсис, и поставил среднюю оценку.
— Какие языки вы помните?
— Немецкий. Французский. Владею немного венгерским. Слегка понимаю польский, хотя будет преувеличением сказать, что могу на нём свободно изъясниться. Латынь, конечно.
— К сожалению, ваши друзья не говорят ни на одном из них.
— Могу ли теперь я задавать вопросы?
Переводчик озвучивает мои слова. Дикон ерошит растерянно волосы и отвечает что-то совершенно убитым голосом.
— Разумеется, именно для этого я здесь, по приглашению ваших товарищей.
— Насколько долго я находился в беспамятстве, и была ли причиной моего состояния травма?
Герба и Дикона одинаково удивляет вопрос, выбранный мною в качестве первого.
— Вы считаете, что долгое время находились в коме?
— Как я уже сказал, я медик. Единственное разумное объяснение, которое я могу найти, — вследствие некого несчастного случая я надолго выпал из сознательной жизни. Для меня вполне очевидно, что прошло немало времени. Основываясь даже только на том, что могу наблюдать в этом помещении, рискну предположить, что не один год.
Я озвучиваю шокирующую догадку сдержанным сухим тоном. Внутри меня всё завязано тугим узлом. Остаётся крохотная доля вероятности, что мои умозаключения всё же ошибочны. Или хотя бы, что речь идёт не о десятилетии. Зеркала поблизости нет. Мне не хватает духу его попросить. Даже ещё раз прикоснуться к лицу — обнажённому беззащитному лицу — я страшусь.
Привычка Герба переводить, не сводя с меня взгляда, будто я умалишённый, за которым нужен пристальный надзор, раздражает не меньше, чем его внешность. Я стараюсь не выдать своего нерасположения.
Следует краткая дискуссия между ним, Диконом и женщиной. Её имя ускользнуло из памяти. Не из-за пагубных последствий случившегося для моего умственного здоровья, из-за непривычности для уха.
— Вы не становились жертвой несчастного случая, — поворачивается ко мне переводчик. Кажется, троица пришла к какому-то решению. — С вами всё было благополучно вплоть до сегодняшнего дня. Вы легли спать накануне. Проснулись раньше обычного. На протяжении последних лет с вами не происходило ничего, что могло бы вызвать кому.
— Вы пытаетесь уверить меня, что я пал жертвой внезапной, ничем не обусловленной амнезии?
— Пока что ни господин Дикон, ни госпожа Казуко не могут найти объяснение случившемуся. По их словам, вчера вы легли спать как обычно. Сегодня единственным, что отличалось от вашего привычного распорядка, стал подъём почти на час раньше.
— Эти господа утверждают, что мы знакомы не первый день?
Голоса Дикона и Герба порхают по крохотной каморке. Расстроенное лицо Дикона не нуждается в переводе. Теперь он ерошит свою шевелюру практически беспрерывно. Женщина — вижу краем глаза — смотрит на меня почти скорбно.
— Господин Дикон сообщил, что вы проживаете втроём уже довольно давно.
— Он не сообщил случаем, что подвигло меня на это? — не скрывая яда в голосе, осведомляюсь я.
— Это было вашим совместным решением, принятым некоторое время назад. Принятым из соображений удобства и взаимной симпатии.
— Решением, о котором я не помню.
— На данный момент, явно не помните, — от себя высказывается Герб. В его карих глазёнках полыхает отвратительное любопытство. Он старается держаться беспристрастно, но диковинность положения явно раздразнила его.
Меня окатывает попеременно жаром и холодом.
— Что сталось с моей квартирой? Я отказался от неё? В какой части города мы находимся?
— Вы переезжали уже несколько раз. Господин Дикон и госпожа Саито не знают вашего изначального адреса. Вы познакомились с ними уже после того, как начали вести кочевой образ жизни.
Избранный им оборот смешит меня до того, что я нервно фыркаю. Подозревать меня в тяге к кочеванию по меньшей мере нелепо.
— Где же мы познакомились?
Герб перебрасывает вопрос за плечо. Дикон трёт виски.
— В Сараево, — передаёт переводчик.
— Я никогда не был в Сараево.
Несмотря на удерживаемое пока хладнокровие, мне всё сложнее сдерживаться. Схожие ощущения испытываешь при физических упражнениях, направленных на укрепление мышц, или при болезненных медицинских процедурах; только тогда напряжение разрешается избавлением от боли или кажущейся избыточной нагрузки. Сейчас же моё душевное состояние подвергается испытанию без намёков на грядущее облегчение. Из противоречащего всем законам логики положения, в котором я непостижимым образом оказался, не просматривается выхода.
Следующий вопрос, который следует задать, — по правде, вопрос, который следовало задать первым: какой нынче год. Мне не хочется этого знать. И я не спрашиваю.
Стараясь не выдать внутреннего изнеможения, предлагаю:
— Сейчас я бы предпочёл прерваться.
3
Вопреки опасениям, странная троица единодушно поддерживает моё близкое к капитуляции предложение. Хорькообразный переводчик остаётся в квартире. По словам Дикона, это необходимая временная мера: вполне вероятно, как только я отдохну, память вернётся ко мне, и услуги переводчика больше не понадобятся. Пока же я дезориентирован, разумнее, чтобы Герб был под рукой в любой момент.
Скользко-безликое, противоестественно гладкое полотно двери, чья толщина не позволяет ему стать препятствием даже для тихих звуков и сдержать напор даже слабого недоброжелателя, сейчас воспринимается мною как единственный союзник, символ надежды на уединение и как защита не менее желанная, нежели массивные ворота для осаждаемого города. Притворив дверь, я сажусь на казённое ложе и долго смотрю в одну точку.
Выглядываю в окно, но вижу только скат крыши и стены, увитые растением, похожим на плющ. Комната расположена на втором этаже. Это единственное, что роднит аскетичное безликое помещение с моей квартирой. Мне невыносимо оставаться дольше в белой келье, где всё оскорбляет и насилует мои органы чувств. Я должен вдохнуть воздуха и найти точку опоры. Коридор пуст. Голоса сплетаются в другом его конце.
Дверь из квартиры открывается после двух попыток. Узкая лестница выводит в тесный переулок, настолько тесный, что я едва не врезаюсь в стену, сделав слишком широкий шаг наружу. Что направо, что налево — одинаковое расстояние отделяет меня от двух параллельных улиц. Я вспоминаю предыдущий опыт, приведший меня на кухню к двум незнакомцам, утверждающим, будто они являются моими давними друзьями, и сворачиваю налево. Вдоль стены громоздятся мусорные баки и странные велосипеды, и так узкое пространство ими съедено. Мне приходится едва ли не протискиваться боком, чтобы миновать их. Смеркается. В каком районе я нахожусь? Если Дикон и его сообщница — мошенники и аферисты, то они отлично постарались, выбирая убежище. Даже я, уроженец Вены, не могу понять, где очутился. Мне не слишком хорошо знакомы окраины, страдающие от невыводимых трущоб, тем не менее я бывал в самых разных уголках города. Сейчас же сам воздух иной, напоённый влажностью. Я почти вижу крошечные капли измороси.
А потом проулок втекает в улицу, и я замираю.
Справа и слева, покуда хватает взгляда, тянутся незнакомые мне уродливые приземистые дома. Вывески с иероглифами. Азиатские лица. Из-за угла появляется копия женщины, говорившей со мной в квартире. Настоящая японка с книжных иллюстраций. В кимоно и традиционной обуви. Она шествует по середине улицы, держась за ухо и громко беседуя сама с собой.
— Где я? Что это за место? — спрашиваю я в пустоту.
Улица как по команде расцветает круглыми азиатскими лицами. Я, склонявшийся к нейтралитету во время войны, ощущаю себя в тылу врага. Происходящее обретает оттенок заговора. Неужели реальность каким-то образом изменилась, и не только Ляодунский полуостров, но и Европа пала жертвой аппетитов Японской империи? Мои метания выглядят всё более похожими на кошмарный сон. В толпе я выхватываю взглядом европейское лицо. Бросаюсь к этому человеку. Спрашиваю, задыхаясь:
— Простите, мне нужна ваша помощь. Говорите ли вы по-немецки?
Мне везёт несказанно.
— Да, — не очень уверенно отзывается он. — Вы заблудились?
Он очевидно не австриец, он сам здесь гость, но не время привередничать.
— Похоже на то, — нервно усмехаюсь я. — Вы не знаете, где я нахожусь?
Европеец тщательно выговаривает немецкие слова и какое-то иноязычное название, но набор звуков обескураживает меня ещё больше. Он замечает это.
— В какой гостинице вы остановились? — пытается прийти на помощь мой добрый самаритянин. — Я ношу с собой проспект из своего отеля. Чтобы в случае чего показать таксисту.
— Простите, но… Какой это город?
— Киото.
Нутро неуютной квартиры сейчас представляется спасительным убежищем.
Мужчина и женщина, представившиеся Диконом и… Казуко, кажется?..к моему возвращению уже сходят с ума от беспокойства. Завидев меня на пороге, они с облегчением восклицают в один голос. Их возбуждённые реплики перелетают над моей головой, не оставляя ни малейшей возможности уяснить из них что-либо, кроме самого очевидного: моё исчезновение крайне напугало их, и этот испуг обусловлен прежде всего некой грозящей мне опасностью, а не утратой контроля надо мной. Дикон порывисто шагает ко мне. Его движение подсказывает, что он в последний миг удерживается от объятий. Круглое некрасивое лицо японки освещается неподдельной радостью.
Я отошёл от их жилища всего-то на пятьсот метров, но чувствую себя опустошённым и измождённым, словно предпринял поездку до самого Вадуца. И не только чувствую — выгляжу, судя по реакции этих двоих, так же. Они хлопочут надо мной, подставляют стул, утешающе улыбаются, каждым жестом выражают ободрение. Передо мной ставят кружку, уже не ту отвратительно-розовую, но мало отличающуюся по степени уродства, и на пальцах объясняют, что мне нужно восстановить силы. Я должен поесть. Мне нужны силы. Я настолько потрясён своей фантасмагоричной эскападой, что не нахожу сил спорить.
Как врач, я нечувствителен к виду крови. Но кровь в кружке, в сосуде, предназначенном для питья, вызывает во мне столь сильные чувство, что я резко отстраняю её обеими руками и брезгливо морщусь. Слова ещё не приходят мне на ум.
— Что за розыгрыш? — наконец восклицаю я.
В моём представлении японские женщины не позволяют себе открытого выражения эмоций. Казуко опровергает таковое мнение: её рот округляется до идеальной буквы «о», она вскидывает руку, прикрывает его ладошкой. Глаза тоже округляются, наполняясь состраданием.
Дикон как европеец позволяет себе открыто застонать и подкошено рухнуть на стул.
— Герб! — зовёт он, и этот зов больше походит на мольбу о спасении.
Неприятный переводчик выскальзывает из какого-то закутка как угорь из-под коряги. Мне не по себе при мысли о том, как он отреагирует на чашку с кровью. Опасения напрасны. Герб, даже глазом не моргнув, справляется у меня:
— Вы разве не голодны? Совсем? Вы уже пару часов как бодрствуете и до сих по не поели.
— Что за дикость вы мне предлагаете?
— Вы не помните даже этого?
— Что вы подразумеваете под «этим»?
— То, что вы вампир, — без запинки чеканит переводчик вслед за осторожной фразой Дикона.
Дикон всё эмоциональнее взмахивает руками, что-то доказывая женщине. Она вздыхает и изредка что-то отвечает.
— Я бы предпочёл, чтобы вы переводили и то, о чём они говорят между собой, — резко обрываю их совещание я.
— Справедливое требование, — кивает Герб.
Переводит мои слова спорящей парочке. Они кивают как китайские болванчики — как японские болванчики, — поправляю себя я и нервно смеюсь. Все трое смотрят на меня в предчувствии срыва.
— Что за гнусный розыгрыш? Откуда у вас в доме… это? — напористо продолжаю я. — Зачем приплетать к россказням о нашем давнем знакомстве ещё и какую-то чушь? Какую цель вы преследуете?
Мне не нравится тон, каким я озвучиваю обвинения. Слишком запальчивый и подозрительный.
Дикон трогает женщинуза локоть. Что-то произносит.
— Он говорит ей, что, как ни сложно в это поверить, вы и в самом деле забыли, так что нужно дать вам время.
Парочка смотрит на меня и рассыпается синхронно в утешениях или увещеваниях.
— Они говорят, что питание может пойти на пользу, что вы можете прийти в себя. Что они готовы оказать вам любую поддержку.
— А затем мне предложат закусить копчёным человечьим рёбрышком?
— Вам, наверное, тяжело воспринять столько информации сразу. Они переживают, что невольно ввергли вас в лишний стресс. Казуко при этом считает, что без еды вам сложнее справляться. Дикон за то, чтобы всё произошло естественно…
— Естественно?!
Следует новая серия горячих переговоров.
— Боже ж мой, да какие вообще проблемы? — не выдерживает Герб. Разворачивается ко мне. — Просто сделайте глоток, ну типа ради эксперимента. И сами поймёте, что да как.
Мне отвратительна сама мысль об этом.
— Очень многое из того, что нам кажется чем-то из ряда вон или непосильным, на поверку оказывается полным фуфлом.
Переводчик так пренебрежительно заезжает на территорию бытового филососфствования, что я неожиданно воспринимаю его довод. В самом деле. Положение, в котором я нахожусь, столь фантасмагорично, последние несколько часов опрокинули столько из того, что я привык считать правильным порядком вещей, что каждый шаг может обнажить иллюзорность остального. Быть может, стоит сделать глоток, и я проснусь. Или обнаружу, что это чудовищный бред, порождённый горячкой; я поранился незаметно скальпелем, подхватил лихорадку, мой организм атакован заразой, подхваченной от кого-то из пациентов. Измученный борьбой с болезнью мозг искажает внешние сигналы и творит свою горячечную реальность. Имеет ли во сне или бреду значение, если я совершу ещё одно-два безумных действия?
Я нахожу в себе смелость не прикрывать глаза, делая глоток.
Мне видны багряные разводы на внутренностях кружки.
Едва жидкость касается гортани, Герб перестаёт существовать. И Казуко с Диконом тоже. И тесная квартира с уродливым скарбом. Пусть они водят вокруг меня хороводы, пусть Земля сходит со своей оси; мои ощущения, желания, страхи, прошлое и настоящее, вопросы и ответы, сознание и телесность, — всё тонет в сладкой дымке, заволакивается курчавыми облаками. В центре Вселенной остаюсь я с нектаром, обволакивающим нёбо.
Когда дымка чуть развеивается, я облизываю губы и языком задеваю за что-то острое; на месте клыков — острые кинжалы. Так мне кажется. Меня не пугает это открытие. Не пугают изменения в моём теле. За последние несколько часов я ближе всего к нормальности. Мне хорошо.
— Как видите, — констатирует Герб, еле заметно пожимая плечами.
Он не торжествует и не говорит «Я же говорил».
На лицах Казуко и Дикона отображается облегчение.
— Сколько же лет я потерял этим вечером? — спрашиваю я после очень долгого молчания.
— Трудно сказать наверняка, мы не можем определить достоверно, к какому году относятся ваши воспоминания о Вене. Но не менее чем сто пять-сто десять лет.
Серое, зелёное, рыже-каштановое. Завитки каймы закручиваются миниатюрными протуберанцами. Ярко выраженные трабекулы. Я изучаю собственную радужку. Отворачиваюсь от зеркала. Несколько более поспешно, чем следует. Задеваю флаконы. Они соскальзывают на пол и в ванну. Ничего не разбивается. Звук их падения такой же ненастоящий, как и материал, из которого они изготовлены.
Меня не отличают ни алые губы, ни хищный взгляд. Никаких признаков, которыми народная молва в захолустной Славонии или на окраинах Моравии наделяет живых мертвецов. Сердцебиение присутствует, хотя и более редкое, чем пристало здоровому человеку. Я списываю отклонение на утомление. Пульс замедленный. Склеры глаз без аномалий. Температура тела явно понижена, но и тому можно найти объяснение. Единственным достоверным подтверждением фантастических заявлений служит лишь моя реакция на кровь. По роду действия часто сталкиваясь с травмами и кровотечениями разной этиологии, я знаю, что никогда прежде она не оказывала на меня такого воздействия. Память — которая, как утверждают объявившиеся в моей жизни незнакомцы, имеет серьёзный изъян, — вытаскивает невольно подслушанные в поездах, на полустанках и в больничных коридорах россказни провинциальных крестьян, возниц и мелких торговцев.
Но как?.. Если в самом деле я пережил некую трансформацию, если такая трансформация вообще возможна, то была ли она добровольна или причиной несчастный случай? Что в моей натуре позволяет предположить осознанный переход… на сторону зла? Мне претит употребление этических категорий в вопросе, который я пока могу воспринимать как исследование, относящееся, скорее, к области естествознания, но никакие другие, более подобающие обозначения не идут на ум. К своему стыду, я вынужден констатировать, что обеспокоен чудовищно неправдоподобным известием совсем не в той мере, в какой следовало бы.
Обнаружив на кухне переводчика, я едва не разворачиваюсь. От этого маневра меня удерживает то, что мои шаги хорошо слышны, а значит, Герб поймёт, что я малодушно сбежал.
Подозреваю, в моих движениях присутствует толика вызова, когда я всё-таки вхожу.
Герб без слов пододвигается, давая мне место. Некоторое время мы сидим друг напротив друга без слов. Прошло почти десять часов с момента моего пробуждения. Я провёл их, большей частью бессмысленно созерцая потолок.
— Хреново себя чувствуете, да? — интересуется переводчик.
— Вы наверняка уже примерили на себя мою ситуацию.
— Врать не буду. Да. Но я не так давно обращён. Так что утешаю себя, что мне подобное ещё долго не грозит.
— Полагаете, это аналог маразма?
— Я не заходил так далеко в версиях. На полпути пока. Вы же давно живёте. Значит, возраст мог дать о себе знать таким вот чудным способом.
— А эти… а владельцы этой квартиры — они младше или старше меня?
— Мы с ними не знакомы так чтоб уж совсем накоротке… — Герб делает неуловимое движение, в котором перемешаны презрение, извинение, что-то вопросительное. — Вроде бы Дикон совсем юный, а Казуко точно за девяносто. Но никто из них не является вашим родителем.
Я смотрю на него. Потом соображаю, что он, конечно, имеет в виду не узы обычного родства.
— Тогда почему я с ними?
— Мы обычно живём семьями. Ячейками. Как в сотах. Так удобнее.
— Все живут?
— Почти. Это удобнее. Вы сами поймёте… То есть, если не вспомните, то очень быстро заново выучите. Нужен кто-то, кто охраняет дом, когда остальные бодрствуют. У кого-то легче получается поддерживать отношения с людьми, зарабатывать для содержания ячейки. Кто-то лучше в разработке стратегий. Нужно создавать видимость нормальной семьи. Одиночки тоже есть, разумеется.
— Какая нормальность может быть в вызывающем сожительстве троих человек разных национальностей? Да к тому же двоих мужчин и женщины.
— Вы компаньоны. Это тоже понятное объяснение для внешних.
— В мире, который я считаю своим, коллеги и компаньоны могут существовать и без такой тесной связи, — язвлю я.
— А чего вы хотите от Киото? — пожимает он плечами. — Так дешевле. Снимать три квартиры, если можно обойтись одной? Кто будет так делать?
— «Все»?
— Тут большая община.
— Община…
— Вампиров.
Я как можно незаметнее провожу языком по верхнему ряду зубов. Сейчас острота клыков соответствует среднестатистической норме. Но Герб произносит это слово так буднично, словно бы я поинтересовался у него, как поживает молочник.
— И каким образом я со своими соседями общался?
— Вы знали японский и английский. Насколько я понял из слов Казуко, японский начали учить десять лет назад, а английским уже прекрасно владели на момент встречи с ней.
Меня царапают его слова.
— Она говорила, как именно это произошло?
— Что до биографических тонкостей, я настолько же в курсе, насколько и вы.
— Но если вы хотя бы шапочно знаете всех… всех в Киото, то… Всё-таки… Встретившись с Казуко, я отнёсся к ней… не только как к компаньону? Или это исключено в подобных союзах?
— Ну… Обычно есть и такие отношения, — не пытается юлить Герб. — Ладно, чего таить. В любой соте обычно основу составляет пара. К ней может примыкать помощник, что-то на правах сестры, брата, товарища. Иногда один, иногда несколько.
Я вспоминаю потрясённое лицо Казуко.
Меня никогда не привлекали экзотические женщины.
С другой стороны, я и вампиром никогда не был.
4
Когда я просыпаюсь, то это происходит от того, что меня кто-то трясёт за плечо. Первым делом я ужасаюсь: неужто заснул на лекции?.. Или задремал, ожидая, пока доктор Шульц закончит осмотр постоянной пациентки, чей визит последний на сегодня? Потом осознаю, что лежу. Помилуйте, какие лекции, я уже не студент, я полноправный врач, мои вечера более не заняты прилежной зубрёжкой. Затем выплывают обрывки сна, который мне привиделся. Неприятного и тревожного.
— Ну, слава богу! — восклицает кто-то
Надо мной лицо одного из персонажей моего сна. Переводчик, вспоминаю я.
Герб вводит меня в курс дела.
Я проспал двадцать четыре часа. Первую половину этого срока меня никто не тревожил, полагая для меня полезным крепкий здоровый сон. Мне надлежало как следует отдохнуть. Когда пошёл одиннадцатый час безмолвия, Дикон стал всё более настойчиво стучать в дверь. На пятнадцатом часу общим советом решено было вскрыть замок. Поскольку я мирно спал, как обнаружилось после успешного обнаружения запасного ключа, на этом вмешательство временно прекратилось. Но на исходе суток меня начали громко окликать и тормошить, всерьёз опасаясь, что состояние моё усугубилось.
Дикон и Казуко смотрят на меня с надеждой. Они уповали на чудодейственное возвращение моей памяти, осеняет меня.
Просыпаться в новой реальности во второй раз много тяжелее, чем в первый. Тогда я ещё не осведомлён был о глубине постигшего меня несчастья. Сейчас все обстоятельства моего нового положения обрушиваются вместе, в первые минуты, пока я ещё лежу на постели. Их жестокий хоровод невыносим. Не стал ли я всё же жертвой болезни?
— Мы страшно перепугались, — посредством переводчика сообщает Дикон. — Никак не могли вас добудиться. Это так напоминало летаргический сон, что мы не знали, что и делать.
Его лицо носит следы недавних волнений. Казуко поощрительно мне улыбается. Её лицо, напротив, синоним безмятежности, сулит только хорошее.
— Вы знаете, где вы? — осведомляется Герб.
— Я Филипп Винклер. Уроженец Вены. Выпускник медицинского факультета. Вчера… или позавчера?.. я проснулся в этой квартире и был уведомлён о произошедших в моей судьбе изменениях.
В глазах Дикона и Казуко будто гаснет свет. Оба стараются скрыть разочарование.
Герба это не касается.
— Уф, а тут все надеялись, что вы проспитесь и всё само пройдёт.
Меня спрашивают, буду ли я завтракать. Я полностью потерялся во времени, поэтому не поручусь, идёт речь о завтраке или обеде. Окно взамен привычных гардин затянуто ровным бесцветным почти полотном, так что мне трудно угадать, который нынче час. Меня усердно потчуют. По некой негласной договорённости, полагаю, ничего, выходящего за пределы привычного мне рациона, не появляется на столе.
Переводчик мнётся в дверях.
— Мне сейчас придётся отлучиться. Я должен переводить на встрече, — сообщает он с явным сожалением.— Вернусь, как только освобожусь.
В его глазах — предвкушение.
Если накануне я пребывал во власти ужаса и смятения, то сейчас мне на грудь тяжело наваливается безысходность.
Наутро в тесный улей, коим стала квартира после вселения в неё Герба, вторгается ещё одно лицо. Им оказывается пожилой, измождённый на вид мужчина. Нижние веки у него как у сенбернара. Он коротко кивает Казуко, и по некой нотке в манере держаться я опознаю в нём коллегу.
Переводчик немедля подтверждает мою догадку.
—Это месье Жерве. Он доктор.
Я не уточняю. Наверняка ко мне не привели бы человеческого врача.
— Вампиры болеют?
— Мир вообще несовершенен, — фыркает Герб.
— Откуда в Киото столько европейцев, да ещё и…
— Здесь большая диаспора. Это из-за старой традиции договоров. Правитель города разрешал селиться странствующим вампирам. Часть стала оседлой. Киото второй город после Сингапура в Азии, где так много наших. Например, Шанхай в этом отношении сильно уступает. Хотя сейчас там вполне комфортно. Дело привычки. А европейцев и вообще иностранцев здесь немало. Но диаспора в диаспоре, это, конечно, странно должно выглядеть, согласен.
Герб бойко рассказывает врачу о моём состоянии. В его изложении анемнез выглядит не страшнее лёгкой простуды: я ничего не помню, меня шокировало известие о собственном вампиризме, у меня явный регресс в языковом плане — утратил навыки японского и английского, немецкий устаревший, употребляю слишком замороченные конструкции и при этом не сразу понимаю современные словечки.
Месье Жерве не выглядит ни удивлённым, ни озабоченным моими симптомами. Он задаёт почти те же вопросы, что и Дикон с Казуко ранее. Мне приятно, что с ним я могу общаться напрямую — его грассирующий французский не испорчен, он почти таков, каким я его знаю. Я настаиваю на том, чтоб остаться с ним наедине. Не только из-за медицинской этики. Меня давит присутствие посторонних.
— Вы можете сказать, что со мной?
— Увы, я не сталкивался с подобными случаями.
— Что же мне делать?
— Ждать.
— Я не хочу ждать. Я хочу снова оказаться там, откуда меня вышвырнуло в эту точку.
Жерве кивает. У него философское спокойствие искушённого медика, который слишком много повидал.
— Это было бы очень хорошо для вас. Будь в нашем распоряжении машина времени, я бы посоветовал вам спутешествовать в прошлое и оставаться там до тех пор, пока память не вернётся. Увы, такого лекарственного средства в нашем распоряжении нет. Вас не вышвырнуло в страшное будущее или альтернативную реальность, герр Винклер. Вы лишь утратили память о последних годах.
— Могу ли я съехать отсюда?
— Если желаете — да. Рекомендую только сначала обдумать: вот вы окажетесь в незнакомой обстановке, наедине с реальностью, с которой потеряли контакт. Это увеличит и так не малый стресс. Будь у вас другая, личная квартира, я бы даже одобрил решение побыть некоторое время наедине с собой… Очевидно, вы напряжены в присутствии своих друзей…
— Я не уверен, что они мне друзья и даже знакомые.
— Именно об этом я и говорю.
— Так как же мне быть?
— Попробуйте притвориться, что отправились в поездку и ходите по экскурсиям, узнаёте чужие обычаи, знакомитесь с новыми людьми, расширяете кругозор. Вас же не пугали подобные увлекательные задачи в период вашей человеческой жизни, я прав? Вы кажетесь человеком, предрасположенным к исследованию окружающего мира. Экстраполируйте этот опыт на нынешнюю ситуацию.
Меня неприятно задевает упоминание «моей человеческой жизни». Мне не привыкнуть считать себя кем-то, кроме как человеком. Я держу мысли о нынешнем своём естестве в дальнем ящике, уговорившись сам с собой пока воспринимать его как роль на сцене или затейливый фант.
Жерве проводит ряд тестов, задаёт с десяток вопросов. В конце каждого испытания ободряюще кивает.
— У вас крепкая психика, герр Винклер. Вы достойно переносите случившееся, а значит, ваш мозг справится понемногу.
Снаружи ждут результата нашего консилиума.
— У вашего друга утрачена приобретенная память, процедурная память сохранена, но частично и она пострадала.
— Что вы хотите сказать?
— Он помнит, как застёгивать пуговицы и, уверен, препарировать лягушек. К сожалению, при этом не помнит, как управляться с микроволновкой, не говоря уж о другой технике. Одним словом, все навыки, усвоенные им в последние годы, в настоящий момент утеряны.
Казуко долго совещается с Жерве. Напоследок дарит ему церемонный японский поклон.
Оптимизма у компании не прибавилось. Но все как-то расслабились — как будто врач отменил смертельный диагноз. Я знаю, что правильное выражение лица врача само по себе способно вселить надежду и унять тревоги. Сейчас я наблюдаю волшебство в действии.
— Думаю, настала пора поговорить с твоим донором.
5
Я испытываю облегчение, узнав, что мне не предстоит ещё одна беседа посредством Герба. Переводчик надоел до чёртиков. Не только потому что сама процедура объяснений посредством третьего лица утомительна, а Герб — ехидный притворщик, но и потому что я волей-неволей оказываюсь в положении исповедующегося. А мне меньше всего хочется подобного.
Это единственный плюс в том предприятии, в которое меня пытаются втянуть.
— Что ещё за донор? — вскидываюсь я, услышав от Казуко ошеломляющую новость.
— Ты же не думал, что твоё питание зависит от того, насколько быстро пополняется холодильник.
Я вообще об этом не думал.
— Большинство членов сообщества имеют постоянных доноров. Так надёжнее.
Кэтрин англичанка.
— В Киото есть хоть один японец?
— Так безопаснее. Встречаться с местной — значит оказаться под более пристальным наблюдением. А так в ваших встречах никто не усмотрит ничего необычного. Двое европейцев коротают досуг.
— И кто она?
Кэтрин работает на небольшую японскую фирму как консультант. В Киото полгода. Мы познакомились, когда она только-только приехала. На тот момент она знала лишь своего начальника и двух коллег, девушек-японок, с которыми непосредственно работала. Живёт в однокомнатной крохотной квартирке и за первые месяцы так и не перемолвилась словом ни с одним соседом по лестничной клетке.
— Где мы познакомились?
— В одном баре в центре города. Там чаще всего проводят время иностранцы. Ты сел рядом с ней, к концу вечера вы разговорились.
— Я знакомлюсь с женщинам в сомнительных общественных местах?
— Ты не высматривал себе прицельно донора, если ты об этом. Но и не почувствовать выгоды, которые сулила ситуация, не мог. Она приняла твоё дружелюбие за интерес. У неяпонцев через пару месяцев пребывания в стране проявляется такая… тяга к своим. Потом ей приходили мысли, что вы можете стать любовниками.
— И мы стали?
Мне неловко смотреть при этом на Казуко. Хотя память милосердно хранит от меня нюансы отношений с моими соседями, я не могу просто так выбросить из головы откровения Герба. Неужели вампирские устои настолько извращены, что она спокойно смотрит на мои встречи с неизвестной англичанкой?
— Нет, ты очень быстро сделал её донором.
Я отмечаю, что не обращаю внимания на реакции Герба. Меня так выбил из колеи новый поворот, что я почти перестаю воспринимать его как постороннего или самостоятельную единицу.
— Что это значит?
— Она даёт тебе кровь и не помнит об этом.
— Как я её узнаю?
— Вы встречаетесь по пятницам, в восемь вечера. Обычно в том же баре.
— Почему так важно с ней увидеться?
Дикон беспомощно пожимает плечами.
— Она может быть причастна к тому, что с тобой произошло.
— Каким это образом?
— Возможно… мы не знаем, но… Если предположить, что она попробовала какой-нибудь наркотик… Начала курс лечения и получает препараты… Если она забеременела и её гормональный фон изменился… У меня нет версий, но это самый первый след, который нам надо отработать.
— Сегодня многие принимают лекарственные препараты и… разные средства, изменяющие состояние сознания, — сообщает Казуко.
— Как опиум?
— Кокаин — в ваше время он вроде считался безобидным, героин — то бишь как раз опиаты, метамфетамин, экстази, марихуана — каннабис…
— Это широко распространённая практика?
— Это противозаконно и социально стигматизированно, то есть в обществе не принято распространяться о том, что ты употребляешь наркотики. Конечно, если речь идёт не о маргинальных слоях или безбашенных подростках.
— Каким образом женщина не из маргинальных слоёв может быть вовлечена в подобное?
— Работа. Много работы. Здесь, например, процветает игромания, а кто-то ищет другие способы расслабиться. Слишком сильный стресс, слишком большая нагрузка… Мы не говорим, что Кэтрин пробовала наркотики или злоупотребляла алкоголем. Но нужно исключить хотя бы какие-то версии…
— Мне что — придётся спрашивать, не в положении ли она?
— Вы общались. Она сама тебе скажет, если что-то в её жизни изменилось. О том, что она принимает какие-либо дурманящие вещества или антибиотки.
— Антибиотики были изобретены в конце двадцатых-тридцатых годах прошлого столетия, — по примеру Казуко делает Дикон тактичное примечание для потерявшего столетие меня. — Они убивают микробов и бактерии.
— Завтра пятница. Тебе стоит прийти на встречу с Кэтрин и осторожно поговорить с ней.
Перспектива беседовать с незнакомой женщиной, которая считает меня своим сердечным другом, о предметах, знакомых не более чем она сама, вызвает во мне такое противление, что около часа пролетает в споре с Казуко. Добросердечная японка кивает, улыбается, но стоит на своём: это будет полезно.
Дальше их с Диконом мнения разделяются.
Казуко не видит причин пропустить пятничное кормление. Она считает, что хуже мне не станет, а порция нормальной живой крови благотворно повлияет на моё состояние. Ведь, в конце концов, вина, то есть причастность Кэтрин к моей болезни не доказана. А как донор она ни разу меня не подвела.
Дикон размахивает руками и доказывает: до выяснения обстоятельств даже думать нельзя об отходе от стационарного питания. Если «эта женщина» имеет отношение к амнезии, то не стоит легкомысленно усугублять ситуацию.
— Надо спросить доктора Жерве.
— Доктор Жерве наверняка со мной согласится!
— Хорошее питание всегда идёт на пользу при болезни!
— Вы упускаете из виду простое обстоятельство. Я не говорю ни на японском, ни на английском. Как я должен объяснять ей свою внезапную немоту?
Моя реплика хороша для мизансцены перед антрактом. Оба застывают с несчастным видом.
Военный совет теперь включает и Герба. Он участвует в обсуждении с таким же жаром, как и остальные. Догадываюсь, перемена в его положении произошла оттого, что он переводчик, то есть профессионал в проблеме, над которой тщетно бьются остальные. Втроём они сгрудились за крохотным столом, толкаясь локтями и сблизив головы.
Мы с этой женщиной общались только на английском. Она владела японским в минимальной степени, но это сейчас бесполезно. И никто из нас не знает, какие ещё языки доступны нам обоим. Говорил ли я ей, что австриец? Знает ли она немецкий или французский?
Герб берётся разрешить проблему. Позвонить в офис компании, в которой работает Кэтрин, позвать её к телефону и представиться немцем или французом. В его голосе столько уверенности, что остальные сдаются.
После телефонной разведки с победной улыбкой сообщает: всё складывается самым распрекрасным образом, наш донор бегло говорит по-французски.
— Но как? Как это делается? Даже если вы выяснили, что я смогу с ней общаться, я никакого понятия не имею о внушении.
Мой разум противится уже при мысли о притворстве перед незнакомой женщиной. И буксует при упоминании загадочного «кормления». По правде говоря, даже первая задача кажется мне архисложной.
Дикон говорит со мной ласковым голосом, как со встревоженным ребёнком.
— Кодовое слово. У каждого из нас есть кодовое слово для своего донора. В момент икс тебе нужно посмотреть ей в глаза и произнести его. Она сразу оказывается под твоим влиянием. В первый раз нужен лёгкий физический контакт. Кладёшь ладонь на запястье донора, где пульс, или на его затылок. А потом достаточно вербального сигнала. Ты пойдёшь с ней, произнесёшь пароль, и всё. Ничего сложного.
— Но какое слово?
Воцаряется тишина. Казуко старается скрыть жалость. Герб ухмыляется. Ждёт продолжения роскошного развлечения. Дикон борется со смущением.
— Может, пересмотрим план? — наконец обращается Дикон к остальным.
— Он может заменить пароль. Переведёт донора на новый, — пожимает плечами Герб. — Делов-то.
— Ты сможешь сделать это? — поворачивается ко мне Дикон. — Ничего трудного, правда.
Его голосу недостаёт уверенности.
— Да-да, отправим дезориентированного реципиента экспериментировать с подозреваемым донором, — бормочет с нескрываемым удовольствием Герб.
— Ты сам это предложил.
— Отменим встречу, — с затаённым облегчением констатирую я.
—Я знаю слово.
Все поворачиваются к Казуко.
Она встречает наши взгляды с невозмутимостью.
— Я тебе его говорил?
— После второй встречи с Кэтрин. Мы все сидели за столом и ты иронизировал над своим паролем.
— И какой же?
— Wienerwald.
— Wienerwald, — повторяет Дикон медленно.
Я молчу.
— Почему я этого не помню?
— Ты смотрел шоу. Пропустил мимо ушей. Тогда финал был.
— Вы уверены?
— Да.
— А я не мог с того раза сменить пароль?
— Он тебе нравился, мне показалось.
— Ну вот, препятствий нет, — хихикает Герб.
Дикон не спорит. Отходит и садится в углу.
Не знаю, что его больше задело. То, что не знал мой пароль, или то, что Казуко знает. В воздухе что-то неуловимо меняется. Повисает молчание. Всем неловко. Не знаю, почему.
Тишину бесцеремонно разрушает Герб.
— Что там говорили про процедурную память?
— Это тут причём?
— Очень даже. Немаловажно, знаете ли, помнит ли он, как питаться.
Стеклянная капсула лифта летит вверх. Мне видны внутренности лифтовой шахты и перекрестья пространства вокруг. И собственное отражение. Я провожу рукой по щеке. Чисто выбрит. Лицо не моё. Нервное, беззащитное. Слишком молодое. Пляшущий кадык. Костюм с иголочки. Всё вместе это вызывает отторжение. Это — не я. Мир в лилово-синих тонах. Вид с одной стороны. С другой. Как на крутящейся подставке. Мы летим в лилово-серой трубе стекла. Рядом такая же капсула ухает вниз. Мимо проносятся встречные путники. Они смотрят на нас секунду или две. Их лица равнодушны. Тоже стеклянные.
В номере — вино-вишнёвое, чёрное, серое. Холодный глянец. Безупречные поверхности.
Дистанция.
Кэтрин выходит из туфель. Я снимаю ботинки.
Мы стоим по разные стороны кровати.
Она справа. Я слева.
Графитовое покрывало разделяет как море.
Она снимает серьги.
Я развязываю галстук.
Она кладёт украшения на тумбочку.
Я кладу на тумбу со своей стороны часы.
Она сбрасывает накидку, вешает её на спинку кресла.
Я стягиваю пиджак, вешаю на стул.
Она расстёгивает блузку.
Запонки клацают о бордовый глянец.
Пуговица на рубашке. Вторая. Третья. Миниатюрные, идеально ровные диски. Перекрестье нитей в их центре.
Вниз ползут чулки. Тонкие. Непривычные, соединённые сверху.
Два шага по серому пушку паласа.
Рубашка похрустывает; чтобы не измять, набрасываю аккуратно поверх пиджака.
Звук, с которым золотая цепочка ложится на пластик.
Третья дырочка ремня.
Кнопка на боку юбки.
В зеркале над кроватью виден город за окном. Длинные узкие подушки — без единой морщинки. Как серые тучи.
Стрекот блестящей змеистой застёжки. Шуршание и потрескивание искусственной ткани.
Садимся на кровать. Безмолвно. Синхронно.
Застёжки бюстгальтера. Стрелки на брюках.
Бельё без кружев и очень открытое.
Мы останавливаемся по разные стороны. Оба обнажённые. То, что происходит сейчас, происходило много раз — для неё. В её воображении.
— Ты — что?
Дикон смотрит на меня, широко раскрыв глаза.
Казуко прячет лицо в ладони. Горбится за столом.
— Так мне показалось правильным.
Герб забывает переводить. Осклабившись, он не сводит с меня горящих глаз.
— Да у вас стальные яйца, приятель, — восхищённо комментирует он. Меня коробит от его фамильярности.
Дикон мерит шагом комнатушку.
Кэтрин поворачивается ко мне, я к ней. Фиолетово-графитные простыни прохладные. Орхидея на столике безжизненная.
— Постойте, Кэтрин, — произношу я, когда она тянется, чтобы откинуть одеяло.
— Ты рассказал ей всё? — не верит Дикон.
— Мы не можем лечь в постель. Потому что вы думаете, что мы делали это раньше, но мы не делали.
— Ты сказал ей о слове и о влиянии?
— Понимаете, Кэтрин… Мы никогда не были вместе. Вы думаете, что помните наши свидания. Но вы не помните. Их не было.
Она ждала меня в баре, как Дикон и обещал. Яркий стеклянный куб. Диваны чёрной кожи. Минимализм. Много японцев, много европейцев. «Ты платишь картой… Карта — это вот это. Пользуешься ей вот так…». Дикон заставил меня трижды повторить последовательность действий: «Возьмёшь ей пиво. И себе. Два пива. Бутылочное, светлое». Потребовал, чтобы я выучил фразу на английском. «Скажешь ей, что сегодня не хочешь говорить на других языках, кроме французского».
Герб то прячет ладони под мышками, то крутит пуговицу. Ему смешно.
— А если она к кому-нибудь обратиться?
Все задумываются, к кому.
— Почему никто не сказал ему, что это непозволительно?
— Потому что он старше многих из наших знакомых и всегда соблюдал правила. Вёл себя очень рассудительно. Никто не мог предугадать такого шага с его стороны.
— Боже мой, нас вышлют из города. Или найдут какие-нибудь безумцы.
— Не преувеличивайте. Она иностранка, у неё нет здесь друзей, которым она может доверить такое.
— Но, Филипп, почему?!..
— Мне показалось, она должна знать.
Дикон в череде мелких движений, достойных свежепленённой птицы.
— Филипп…
Герб решает вопрос просто.
— Понимаете, есть вещи, которые совсем-совсем не приняты. Вот вы только что отмочили одну из них, — ухмыляясь, говорит он мне.
6
— Мы поедем все вчетвером, — мягко предлагает Казуко.
Снаружи шумит, бурлит, пестрит. Мало что из этого многоцветья, многозвучья и многообразности мне знакомо. Казуко за рулём автомобиля, лишь отдалённо напоминающего те, что чинно катили по Кернтерштрассе и Грабену на моей прошлой неделе. Внутрь этого дальнего потомка привычных образцов технического прогресса я забираюсь с чувством лёгкой клаустрофобии. Сидения утоплены слишком низко. Верх закрыт. Рядом со мной усаживается Дикон. Его колени остро взмывают вверх.
Казуко старается вести авто так медленно, как только возможно в слаженной дисгармонии улиц, чтобы скорость нашего перемещения не казалась мне чрезмерной. Как ни странно, я чувствую себя спокойнее, чем за все предыдущие дни. Поездка создаёт иллюзию путешествия. Я направляюсь в другое место осознанно. У меня есть чёткая цель, пусть поставленная и не мной. Совет доктора Жерве помогает.
— Куда мы едем? — осведомляюсь я, овладев собой в степени, достаточной, чтоб вопрос звучал выдержанно.
Мне не помешает очистить и гармонизировать смятённую душу, поясняет Герб. Мои тело и мой разум должны прийти в состояние покоя. Чайная церемония отлично справится с этой задачей. Нет никаких противопоказаний к такой мягкой терапии.
В маленькой хижине все сидят на коленях. Плетёные циновки устилают пол. Церемония разворачивается с неспешностью свитка. Очень пожилой японец кивает и улыбается. В мои пальцы вкладывают керамическую чашку. Она тёплая даже без чая. Я кошусь на Герба, но он отрицательно качает головой, показывая, что здесь не место для разговоров. Его неожиданная серьёзность меня удивляет, так как плохо сочетается с уже сложившимся образом. Мне показывают, как взбивать зелёный порошок в густую пену. Я вспоминаю о фармацевтическом царствие господина Цимлера.
После окончания ритуала мы отправляемся гулять.
Мне нравится то, что я вижу. Бамбуковый лес обнимает зелёной стеной. Высокие стебли бесконечны. Царит полумрак. Пахнет землёй. Перепревшей листвой. Улитки пересекают дорожки. В зелёном сумраке шелестит трогающий за сердце звук. Гармоничный тишайший перезвон, шепчущий утешительные слова. Игра света и тени, мостки, перекинутые через топкие места. Лишь иногда навстречу выныривают велосипедисты и семенят стайки путешественников.
Я иду вместе с Диконом. Англичанин молчит комфортно. Его тоже успокоили зелёные стены. На протяжении всей прогулки он ведёт себя предупредительно. Открывает в автомобиле двери, нажимает кнопки, отвечат на вопросы продавцов у торговой палатки прежде, чем они успеют обратиться ко мне. Отчего-то он взял на себя обязанности гувернантки или ангела-хранителя. Врождённая деликатность позволяет ему справляться с ними в высшей степени ненавязчиво.
— Тебе нравилось бывать здесь.
— Я часто приезжал в этот лес?
— Не слишком. Ты говорил, что наслаждение должно быть редким, чтобы оставаться наслаждением.
Мне остро вспоминается Франц. Фраза перекликается с высказыванием моего друга о столице в нашу последнюю встречу. Слово «последняя» обретает второй, скорбный смысл. И в то же время смысл этот иллюзорен. Если я до сих пор хожу по земле, то мы должны были ещё встречаться — и не раз. Но для меня всё, что после той безоблачной беседы в кофейне, покрыто чернотой. Я проспал прекрасную многолетнюю дружбу.
И много чего ещё, болезненно осознаю тут же. Возможно, многие из моих тайных грёз стали явью. Может статься, я обзавёлся собственной практикой и авторитетом, постоянными пациентами, которые поверяли мне свои тайны и недуги, обещали назвать моим именем внуков и давали мне самые лестные рекомендации в задушевных беседах: «Ах, этот доктор Винклер! Ему удалось то, что не удавалось даже заезжим светилам! Колики больше не мучают меня, а мой супруг ощущает прилив сил! Непременно, непременно обратитесь к нему, он берёт недорого, при этом так внимателен и проницателен!» Находится место в идиллической картине и прелестной супруге, которая приносит мне вечерний чай, целует на ночь наших очаровательных детей, выезжает со мной на премьеры… Но что толку от выигрыша в лотерею, если счастливчик даже не узнаёт, что его билет открывал путь к целому состоянию? Мои мечты, осуществились они или нет, остаются недоступным плодом, неосуществлённой зыбкой вероятностью, брезжущим миражом.
— Бамбук отгоняет зло, — сообщает Герб.
Как и зелёный цвет, думаю я. Никогда раньше не видел столько зелёного.
— Казуко сожалеет, что не может сводить вас в синтоистский храм.
— Почему нет? — интересуюсь я из вежливости; религиозность свойственна мне в той малой степени, в какой её продолжает сохранять светский горожанин двадцатого века.
— Смерть, кровь — всё это вроде как нарушает чистоту души и тела.
Я жду продолжения экскурса в местные верования, и тут Герб заговорщицки подмигивает. Он говорит о нас, осеняет меня. Второй раз за несколько дней я малодушно утаиваю вопрос, который так и вертится на языке.
Мы возвращаемся к автомобилю парами. Герб болтает с Казуко, они обгоняют меня и Дикона шагов на двадцать. Задуманное Казуко возымело своё действие. Я начинаю если и не проникаться очарованием этой страны, то понимать, что находят в ней мои соседи. Это другая Япония. Не та, что встретила меня в первый день. О такой я читал.
Наша странная четвёрка располагается за столом. Казуко выполняет сложный ритуал по приготовлению еды. Герб, не отходивший от неё с самой прогулки, наконец освобождается.
Я прошу его переводить.
— Почему я здесь? В этой стране?
— Ты сказал, тебе наскучила Европа.
— Какая бессмыслица!
— Ты говорил, что восточная сосредоточенность импонирует тебе сейчас больше, чем суета Запада, — с виноватым лицом отвечает Дикон.
Перед глазами проносятся смазанные пятна улиц.
— Здесь не меньше суеты.
— Я думаю, это связано с тем, что Европа была перемешана, как огромный котел, во время обеих войн, и тебе не хотелось…
Он осекается, спохватившись. Потом виновато подтверждает:
— Было две войны.
— В которых участвовала и Австро-Венгрия? Страна пострадала?
— Я найду тебе в Сети книги. Что-нибудь обзорное.
Он возвращается из своей комнатушки с чем-то тонким.
Я смотрю на то, что уже не раз видел, но счёл металлической папкой. От прикосновения пальцев Дикона её внутренности вспыхивают мягким светом, а потом разрождаются знаками, картинами, звуком, миганием.
— Интернет, — смущенно поясняет Дикон.
— Я умел с этим обращаться?
— Ты настоящий ас в этом. Я могу показать, как это использовать, это поможет тебе отыскать любую информацию.
Не знаю, подсказывает ли тело спящему разуму, что делать, или мне помогает аналогия с печатной машинкой. Довольно быстро я приноравливаюсь к клавишам. Поиск оказывается волшебством. Оккультные доски, вопрошания в соборах и шаманских хижинах, гадания — всё это затмевается причудливым изобретением, любезно демонстрируемым мне Диконом. Достаточно придумать вопрос и напечатать его. С невиданной быстротой на меня льются ответы. Я придумываю новые и новые вопросы, вступая в соревнование с неведомым разумом. И неизменно проигрываю: ничто не способно поставить его в тупик.
Дикон великодушно предоставляет серебристое устройство в моё распоряжение. По его словам, у меня имеется такое же, но, оставленное без присмотра на несколько последних суматошных суток, оно нуждается в восстановлении сил.
Я читаю всю ночь.
Прекрасная имперская Вена проносится передо мной в прощальном вальсе. За ту ночь, что я спал, старый мир разлетелся на осколки. Благодушное поколение сецессиона, прогуливающееся по бульварам с тростью и приветствующее знакомых почтительным прикосновением к полям собственной шляпы, навсегда уходит в прошлое. Кайзер печально спускается со сцены, в то время как за другие кулисы удаляется вприпрыжку Венгрия. Лемберг, Аграм и Брюнн путешествуют по картам. Понятия допустимого и непозволительного корчатся в агонии от ядовитых газов и после перезахораниваются на бранных полях по всей Европе и далее. Истеричное бесстыдство Шиле меркнет, превращаясь в безобидное чудачество на фоне новых веяний. Женщины утрачивают милое кокетство. Упорядоченность в порошок перемалывается разогнавшимся и продолжающим набирать скорость маховиком спешки.
Мой земляк уничтожил миллионы людей. Моя страна более не существует.
7
В четырёх высоких узких стакана плещётся бордовая жидкость. Герб сначала взбалтывает свою порцию быстрым движением, а потом приканчивает её в несколько приёмов. Японка отпивает по глоточку. Дикон рассеянно отхлёбывает, отставляет стакан, что-то чертит на салфетке, снова пьёт. Возвращается к рисунку. Казуко нежно щебечет, обращаясь к Дикону. Потом тянется к нему и аккуратно вытирает капельку, застывшую возле краешка губ. Все умиротворённо улыбаются. Показываются три пары острых клычков. В кухне царит гармония.
Возможно, не стоит удивляться, возможно, все, кто миновал две границы между веками, и был свидетелем заключённых в этих десятилетиях событий, обращаются в существ, питающихся кровью.
Последние трое суток я закабалён плотным распорядком дня. (Правильнее сказать — ночи.) Каждый вечер я просыпаюсь, зная, что мне предстоит насыщенный учебный курс. Если память не спешит возвращаться, значит, остаётся пойти обычным путём — ускоренно загрузить в неё всё заново. Столь напряжённых занятий у меня не было с тех пор, как я держал экзамены. Я учусь множеству вещей. Учусь заваривать кофе в кофе-машине, очищать фрукты от кожуры, обращаться с блендером. Звонить по телефону. Ориентироваться в магазине. Не шарахаться от транспорта. Не разглядывать людей, чьи волосы выкрашены в чудовищные цвета, а тела окутаны одеждой, пригодной только для маскарадов. Герб притаскивает несколько учебников японского и английского и гордится собой. Чтение я чередую с просмотром коротких фильмов — «видеоролик, Филипп, это называется видеоролик», — в которых актёры разыгрывают сценки с выученными мною фразами.
Языки даются мне не так хорошо, как можно ожидать. Причина первая — я отвлекаюсь. Меня завораживает процесс на экране. Я всё ещё пытаюсь постичь его механизм. Слишком много всего, помимо отыгрываемых фраз: косметика, обувь, незнакомые предметы, жесты, манера поведения. Причина вторая: я выстраиваю аналогии с известными мне языками. Чаще всего это оказывает мне плохую услугу. Запоминание иероглифов в корне отличается от зубрёжки латыни. Герб улавливает моё первое затруднение и решительно сокращает количество фильмов — «видеороликов, Филипп» — в пользу книг. «Вам так привычнее, окей, на этом и сосредоточимся». Но — причина третья. Книги написаны на современном немецком. Пока я добираюсь до пояснения английского или японского слова, я уже успеваю затратить усилия на осмысление незнакомого речевого оборота или странного словечка на своём родном языке.
Дикон делает ответный шаг и начинает штудировать азы немецкого.
Втроём мне растолковывают названия и предназначения вещей, которые окружают меня в квартире или на улице. Герб получает удовольствие, между делом вворачивая экскурсы в современные правила поведения, систему развлечений и вампирские порядки.
Как ни странно, менее всего меня беспокоит превращение, ставшее первопричиной остальных катаклизмов. Вампирскую природу я ощущаю гораздо слабее, чем оторванность от родины и языка. Если верить словам Казуко, то моя сущность — моя уже на протяжении более чем столетия. От стараний её принять или, напротив, игнорировать ничего не изменится. Ряд ограничений я отмечаю, но они не так существенны: меня неудержимо клонит в сон утром, тогда как по вечерам и вплоть до исхода ночи мне, прежде любителю встать спозаранку, теперь свойственны крайняя ясность ума и жажда деятельности. После обычной еды насыщение зыбкое, быстро преходящее. Я регулярно употребляю кровь, которую заботливо подставляет мне кто-нибудь из троицы. Договариваюсь с собой считать её лечебным эликсиром. Облизывая губы, каждый раз задеваю языком клыки. И на этом — всё. Получать питание от доноров я отказываюсь наотрез. Никто особо не настаивает. После масштабной катастрофы с моим выходом к Кэтрин они не уверены, что правдолюбие снова не одолеет меня.
Улицы старого Киото — любимая часть занятий. Они столь же ненастоящи, как декорации к спектаклям, на которые ещё не наложили тяжёлую руку модернисты. Вымощенные улочки игрушечны. Дома слишком малы, дворы, как представляется, годны лишь для того, чтоб стоять там на одной ноге. Каждое дерево растёт с осознанием своей эстетической миссии.
Рутина как противоядие растерянности оказывается действенным средством. Если ввести лавину новых впечатлений в систему, то некогда будет в ней тонуть. Это действует. Мне некогда испытывать растерянность или падать духом.
Я побираю на полу возле ванной белый джемпер. Пару часов назад он был наброшен на плечи Дикона, я видел. Стучусь к нему. Никто не отзывается, но дверь и так приоткрыта на треть.
До этого я ни разу не был в комнате Дикона. В ней так же аскетично, как у меня. Узкий топчан у стены, вертящийся табурет, кресло, невыразительный комод. Разве что по стенам висят наброски. Разноцветная светлая акварель. Прозрачный жёлтый, насыщенный зелёный, лазурный с белых стен. И вся поверхность огромного стола засыпана предметами, необходимыми для создания рисунков. Карандаши, перья, тюбики туши, коробки с красками, лекала, линейки, неизвестные мне устройства. Рядом с подмигивающим ноутбуком стопки изрисованных листков.
До сего момента я не задумывался над тем, чем занимаются мои соседи. Я не задумывался даже над тем, что они вообще чем-то наверняка занимаются, помимо того, что отвечают на мои вопросы. Сейчас я делаю открытие, что у них существует своя жизнь. Итак, Дикон — художник.
Мне не слишком понятен его стиль. Сначала я нахожу его слишком простым. Потом пересматриваю мнение. За обманчиво незатейливыми линиями кроется твёрдая рука. Он неплохой рисовальщик, но отчего останавливается на полпути? Или же это лишь первая ступень в овладении мастерством? Многие листы расчерчены на несколько частей, в каждой — своё изображение. Поверх них — печатные буквы и неровные геометрические фигуры. Некоторые в цвете, большинство — графика.
— A new drawings are just over there, — раздаётся от двери. Дикон неуверенно улыбается.
Потом спохватывается. Я открываю рот, чтобы позвать Герба. Дикон делает мне знак обождать. Быстро открывает ноутбук. Набирает что-то. Подзывает меня жестом. Показывает на экран. Там два окошка, в одном из них немецкие слова. Неуклюжий, весь вывернутый немецкий. «Это автоматический переводчик. Ты и я мочь общается прямой. Через компьютер. Я радостный тому что ты заходил» — читаю я. — «Вон там лежат новые. Рисунки».
Я испытываю неловкость. Он застал меня в своей комнате и мог предположить, что я бессовестно шпионю, доискиваясь до скрытых мотивов их с Казуко действий. Никогда ранее я не нарушал границ частной собственности. Поспешно извиняюсь. Дикон не удивлён. Кажется, он расценивает мою бесцеремонность как первый шаг к попыткам общаться, а не сбегать от них с Казуко.
В руках у Дикона целый букет толстых карандашей. «Лайнеры» — неловко поясняет он. Его каждый раз огорчает и обескураживает необходимость называть незнакомые мне вещи и объяснять их назначение. Очевидно, что он испытывает жалость ко мне. Неловкость, что не умеет скрывать жалость. Что-то ещё. Мне доводилось наблюдать такие реакции у людей, ухаживающих за своими умирающими или безнадёжно больными родственниками: бодрые попытки изображать оптимизм и стыд за свою фальшь.
Он с улыбками, словно общается с туземцем из новооткрытых земель, показывает мне, куда впечатывать буквы. Смотрит просяще. Повинуясь его невысказанной мольбе, я сажусь на предупредительно пододвинутый круглый табурет, кладу руки на мерцающие знаки. На клавишах латиница. На экране Дикон волшебством вызывает изображение той же таблицы с немецкими буквами. Показывает последовательность действий. Я не хочу его огорчать.
«Прошу прощение за вторжение. Это было непозволительно», — повторяю извинения я. В соседнем окошке вспыхивают переделанный на иной лад слова.
— Оh, no, no! I’m glad you’re here.
Интонации говорят намного больше, чем слова, отмечаю я; мне удаётся понять фразу ещё до того, как он повторяет её в письменном виде на комьютере, а тот доносит до меня её смысл на немецком.
«Это весьма полезное изобретение», — признаю я.
«Хотя несовершенный» — он виновато улыбается.
«В таком случае отчего вы до сих пор пользуетесь услугами Герба?» — не могу удержаться от вопроса я. — «Могу полагать, это недешёвое удовольствие».
Он осторожно смеётся.
Я указываю на рисунки, висящие на стенах. Стараюсь, чтобы моё лицо отобразило уважительное признание его таланта. Моё общение с художниками было не слишком близким; являясь безусловным поклонником хорошей живописи и графики, я не вхож в богемные круги. Если мы с Францем и общаемся с его представителями, то в основном с музыкантами, композиторами, певцами или литераторами.
«Я закончил серию работ последний, которую начал месяц назад».
«Вероятно, я должен о ней знать».
Он похлопывает меня по плечу. Очень мягко и осторожно. Как будто боится, что я сейчас отскочу. Похоже, даже не лишись я своих познаний в японском и английском, он воздержался бы от слов. Мне странно принимать утешение от незнакомого человека. Вдобавок этот незнакомый человек искренне переживает.
Дикон пододвигает второй стул. Теперь мы сидим рядом. Он медленно и осторожно берёт верхний рисунок из стопки справа. Передаёт его мне. Я рассматриваю. Киваю. Опускаю на ближний ко мне край стола. Дикон протягивает следующий.
«Почему они такие лаконичные?» — наконец спрашиваю я.
«Комикс. Это называется комикс. История, которая рисованный. Роман в картинках».
Пальцы Дикона летают по клавишам. Он удивительно быстро справляется. Ему хочется рассказать о своём занятии. Неловкость, которая обычно сопровожает такие пояснения, соскакивает с него. Он по-настоящему увлечён своим делом, понимаю я. Готов рассказывать о нём бесконечно.
Я всё-таки прошу прощения за то, что вынуждаю его растолковывать то, что должно быть мне хорошо известно.
«Это как познакомиться заново» — упреждает дальнейшие мои извинения он.
Его пальцы замирают над квадратиками. Потом он непривычно медленно набирает следующую фразу.
«Я испытываю недостаток тебя».
Снова осторожно похлопывает меня по спине. Потом его голова неожиданно опускается на моё плечо, как будто он наконец устал. Или как будто это он, а не я, потерял себя и запутался. Какое-то слово срывается с его губ, но пролетает мимо, оседая на моей шее. Я впервые вспоминаю о том, что он — как и я?.. — не человек. Вспоминаю легенды, бродившие по Австро-Венгерской провинции. Но то, что и я не человек, — это осознание запаздывает. Его обгоняет мысль о том, что моя сонная артерия слишком беззащитна.
— Have you any idea how much I missed you?
Наверное, я делаю какое-то движение. Наверное, привычка требует от меня даже на непонятую фразу дать некий вежливый отклик. А может, наоборот, причина в том, что я его не делаю. Руки Дикона вдруг скользят ниже, обнимают меня. Моя обнажённая шея, в полном соответствии с мимолётным суеверным опасением, ощущает опасное прикосновение. Только не клыков, а губ. В мою кожу клеймом вжигается поцелуй.
Всё происходит так быстро, что я не понимаю, отчего грохот и почему Дикон на полу, почему он держится за затылок. Инстинктивно вскакиваю. Перед глазами обратный отсчёт — вот я отпрянул, но до того толкнул его, вот он ударился головой о край стола… Ни крови, ни вскрика. И всё же я полностью парализован произошедшим. Тем, с какой силой оттолкнул Дикона. Звуком удара. Тем, что он лежит, что табурет перевёрнут. Тем, что произошло до.
Извинения замерзают у меня на языке. Я не хочу, не могу заставить себя вымолвить ни слова. За мной нет вины. На мне жирной пленкой застывает недавнее прикосновение. Оно ещё живёт на поверхности кожи, как оправдание и как санкция на самооборону.
Я стою над Диконом без движения. В этот момент щёлкает замок входной двери. Казуко оказывается возле меня в считанные секунды. Бросает Дикону вопрос. Зовёт Герба. Из быстрых перемолвок догадываюсь, что переводчик вне квартиры, возможно, ушёл в магазин. Мне душно. Я боюсь, что сейчас и она сделает что-то, взрывающее моё более-менее устоявшееся представление о ней. Обо мне. Казуко на меня почти не смотрит. Она выговаривает Дикону. Инстинкты врача настаивают, что я должен осмотреть пострадавшего. Оба игнорируют мои поползновения выполнить профессиональный долг. Я оставляю попытки. Выхожу, протискиваясь мимо Казуко и почти перешагивая всё ещё распростёртого художника. Наверное, Дикон получает взбучку от Казуко — по интонациям я делаю предположения, что она укоряет его за вольность, которая так меня расстроила. Он выглядит совершенно несчастным. Запираюсь в комнате, которую до сих пор не хочу даже мысленно именовать своей. Никто не тревожит меня. Никто ничего мне не объясняет.
Но я уже и сам догадываюсь.
Моя пара не японка.
Я могу в полной меер оценить мудрость и дипломатичность Казуко. Она считает, что своей неосторожностью Дикон подверг меня лишнему стрессу и это может усугубить моё состояние. Но она также понимает его потрясение. Теперь, после первого выговора, она беседует с ним мягко, как нежная мать, избегая любого подобия на упрёк. Её воркование, доносящееся из его комнаты, наполнено утешениями, которые я понимаю даже без знания языка.
Дикон держится от меня подальше. Он ухищряется так выстроить перемещения по крохотной квартире, что мы не сталкиваемся за ужином или в дверях ванной. Это создаёт иллюзию, что где-то за углом прячется вход в анфиладу других комнат, где гораздо просторнее и куда можно сбежать при нежелании общаться. Я стараюсь не покидать свою келью. От безысходности щёлкаю мышью и читаю новые и новые статьи из интернета. Я нашёл библиотеку, в которой удаётся отыскать любимые книги, и провожу почти всё время за чтением. Глаза устают. Зато нет времени задумываться об отвратительном инциденте.
Потом наступает время сна. А сон не наступает. Я ворочаюсь на неуютной кровати.
Как?..
Вопросы пикируют на меня с остервенением гарпий. Как я оказался втянут в столь противоестественные отношения? Почему он? Подобные предосудительные связи вызывают во мне брезгливость как у мужчины и суровое сочувствие как у врача. Цитаты из обстоятельных трудов Крафт-Эбинга и вызывающих рассуждений Фрейда проносятся перед глазами. Я знаю себя. Знаю, что никогда не вступлю в подобный союз, что бы ни говорили о возможности его для меня в неком неизвестном мне прошлом. Твёрдая уверенность только ещё более крепнет по мере того, как я с максимальной беспристрастностью зондирую глубины своих помыслов и желаний. Я ничего не помню об иных своих решениях и чувствах. Увы, это далеко не то же самое, что гарантированно не иметь их за плечами. Моя память чиста. А вот вырванные листы последних лет? Одно только подозрение, что на них было начертано нечто недозволительное, постыдное, отвратительное, довлеет Домокловым мечом. Это сломанная ступенька в превосходно отреставрированной лестнице. Эхо фортепьянной клавиши, дребезжащее в воздухе, хотя сам звук погас. Нечто, затронутое рекой событий, уже никогда не бывает столь безупречно, как то, что никогда не подвергалось её атаке. Мне хочется сердито отчитать мироздание за клевету, дать отповедь тем, кто осмеливается распускать порочащие меня слухи. Я не могу ничего доказать.
Сегодняшняя бессонница ужаснее предыдущих. Я сдаюсь. Иду на кухню за водой, предварительно убедившись, что Дикон в своей комнате — из-за двери слышно клацанье клавиш.
В тёмной кухне сидит переводчик. Я должен заметить его раньше, я — наверное? — должен лучше видеть в темноте. Или привыкнуть к тому, что Герб с завидным постоянством втихаря устраивает налёты на холодильник. Но я замечаю, только щёлкнув выключателем.
Герб уплетает пирог, неэстетично отламывая его прямо из упаковки вилкой.
— Простите, что помешал.
— Да бросьте. Захотелось перекусить. Садитесь, вместе веселее.
— Я за водой.
— Вы столько часов просидели тише воды ниже травы. Подкрепитесь заодно. Наверняка голодны. И вечером наверняка продолжите скрываться в подполье.
Я не знаю, насколько он осведомлён о том, что произошло.
Герб читает мои мысли.
— Казуко в двух словах мне доложила, что у вас тут вышел бурный вечерок. Впрочем, и так понятно.
— Что вам понятно?
— У Робина на лице всё написано.
— Я не склонен к агрессии. Но считаю, что поступил объяснимо, хотя и неоправданно резко.
— Сочувствую вам, приятель.
— Когда вы говорили о парах в ячейке…
— Знал ли я? Нет. В равной степени это могли быть Казуко и он. Потом уже я стал подмечать, что к чему.
Я поднимаю брови.
— Говорю же: у художника на лице всё написано. Он переживает. Носится вокруг вас, как наседка. Ревнует.
— Я тут не причём, — сухо говорю я.
— Поставьте себя на его место. Вы были спутниками. Это значит гораздо больше, чем вы сейчас можете представить.
— Увольте. Мне омерзительно даже думать об этом.
— Ну, во-первых, вы, приятель, пропустили целое столетие и крепко отстали в вопросах морали и взглядов на такие вещи. Ваша Вена сейчас один из самых гейских… эээ… в ваших старинных терминах, наверное, нужно сказать «педерастических»… городов, в каких я только бывал. Серьёзно.
Видимо, заметив, как меня передёргивает, он сворачивает к следующему пункту.
— Спутник в вампирском мире — одновременно друг, доверенное лицо, товарищ, адвокат, утешитель, опора, целитель… Чаще всего любовник. Мы выбираем себе того, чья душа достаточно глубока, чтобы скрашивать долгие годы взаимным интересом по познанию скрытых в ней глубин. Мы пьём из неё, как колибри из цветка, впитываем надежды и потаенные мечты другого существа, доверяемся и принимаем дар доверия…
— Мне это известно под названием дружба, — едко обрываю его неожиданно возвышенную речь я.
— Вы сейчас к человеческой системе координат вернулись. А я про нашу говорю. Одной поверхностной человеческой дружбой сыт не будешь. Институт спутников возник в веках.
— И чем же извращённые привязанности богаче?
При всей моей личной неприязни к переводчику, с ним мне легче всего беседовать. Дело не только в отсутствии языкового барьера. Герб не знаком со мной-прошлым. Он общается со мной как с новоиспечённым вампиром и только что прибывшим в страну иностранцем. Охотно пускается в объяснения, не страдая душевно от моей амнезии. Принимает любые вопросы как должное. Ему совершенно меня не жаль. Если он и сочувствует, то лишь как зритель персонажу, который попал в переплёт. Он не ждёт от меня чудодейственного выздоровления. Подозреваю, напротив, всячески надеется на то, что процесс затянется. Каждый день его присутствия в доме обходится ячейке в круглую сумму.
— Вы всё ещё цепляетесь за вчерашний день. А это жутко непродуктивно. И опасно. Шарахнет по голове, как грабля, на которую наступаешь. Перестаньте вы всё измерять человеческими «можно-нельзя», «хорошо-плохо»! Вы ещё птиц оштрафуйте за то, что они летают, а не подземные ходы вместе с кротами роют.
— И речи не может быть, чтобы я поддерживал в нём иллюзию, будто какие-либо отношения между нами возможны, — упрямо повторяю я.
— Ну, что теперь — рвать волосы по поводу того, что уже было?
— Нет, Герб. Со мной ничего подобного ещё не было. В том-то и дело.
На следующий вечер, проснувшись, мы обнаруживаем, что Дикон исчез. Казуко теряет восточное самообладание. Она совершает множество звонков, говорит учтиво, но в глазах у неё тревога.
— Он может… что-нибудь с собой сделать? — осмеливаюсь спросить я тихонько у Герба.
— Без обид, приятель: художники — сумасшедшие, но ваш дружок, кажется, слабоват для этого.
Я единственный, кому исчезновение Дикона приносит облегчение. Теперь не нужно ломать голову, как с ним не сталкиваться. Если он не совершит ничего трагичного, то и вовсе хорошо. В доме сразу становится свободнее дышать. Радоваться слишком открыто я боюсь. Ревизия чувств не обнаруживает ничего. Это незнакомец. Мне не жаль его. Он не близок мне. Я не испытываю желания с ним общаться. Его искусство оставляет меня равнодушным, хотя я признаю технические достоинства его манеры. Я не чувствую созвучия душ, обязательного для дружбы. Это посторонний, чужак, которого не хочется переводить из перечисленных категорий в стан приятелей или близких знакомых. Мне не хватает доктора Шульца, Франца, герра Цимлера, пациентов, ленивого пса со двора. Но ни одна струна в душе не отзывается на исчезновение того, кого переводчик именует «спутником». К которому я должен, якобы, относиться как к товарищу, возлюбленному, утешителю…
Я отыскиваю на полке блокнот. Вырываю уже исписанные листки. Отправляю их в мусорную корзину, из нескольких в задумчивости делаю фигурки. Самое время начать вести дневник. Никогда прежде не испытывал такой потребности. «Никогда прежде» — употребляя, даже мысленно эти слова, я теперь вздрагиваю. Они ненадёжны, я подозреваю за ними минное поле.
Мой строгий почерк, зафиксированный на бумажных страницах, успокаивает меня. Наклон букв, их старомодная сухость не изменились. Пока чернила ложатся на белое поле, я всё ещё существую. Я — как Филипп Винклер, уроженец Вены, врач, почитатель подлинного искусства, любитель пеших прогулок, умеренный либерал, человек, верный своим убеждениями и придерживающийся норм морали. Прячу дневник среди других блокнотов и книг. Хотя из всех угрозу может представлять только Герб, читающий по-немецки. Если же кто поймает меня с поличным за столь сентиментальным занятием, легко оправдаться тем, что я записываю и систематизирую новые впечатления. При той лавине нового, что обрушивается на меня ежечасно, в подобном решении не было бы ничего удивительного. На самом деле я скрупулёзно записываю всё, что знаю о себе-прошлом.
Я более не хочу вспоминать. Потому что не на шутку боюсь, что возвращение памяти сотрёт мою привязанность к вещам, которые мне столь дороги. Потому что вероломство «никогда прежде» неизбежно лишает всякого доверия «никогда в будущем». Мне страшно, что я двигаюсь по невидимой оси, приближаясь к точке, в которой встретятся два меня. А я не желаю её достигать. Как и смиряться с тем, что уже в ней нахожусь. Не хочу, чтобы моё внутреннее состояние сравнялось наконец с внешним. То, что со мной происходит, не регресс, как думает Жерве. Быть может, уже завтра я-настоящий окажусь лицом к лицу со мной-ставшим. Две мои ипостаси сольются — или одна поглотит другую, не оставив и косточки от второй половины?.. Казуко, Дикон, Герб, Жерве с воодушевлением тянут меня к месту встречи.
А я хочу остаться таким, каков есть сейчас.
Поздним вечером раздаётся звонок.
— Какой-то Киран, — изогнув шею, читает высвечивающееся имя Герб.
— Ох, нет, — мгновенно реагирует Казуко.
— Кто это?
— Один из твоих знакомых, из Дублина.
До сего момента мне не приходит в голову, что, я вожу знакомство с ещё кем-то из причисляющих себя к вампирам, помимо соседей по квартире и доктора. Хотя Герб и упоминал о вампирской диаспоре, я легкомысленно не придал сему факту значения. В это мгновение меня озаряет догадка: как и в привычном мне обществе, я также опутан определёнными связями.
— Можно ли сослаться на моё плохое самочувствие или отсутствие?
— Но насколько это отсрочит разговор? — возражает Казуко.
Она смотрит на телефон. Наконец отвечает. Разговор кажется дружелюбным и радостным. Завершив его, она, однако, выглядит встревоженно.
— Он жаждет поговорить с вами, — передаёт Герб.
— Чем же я могу быть полезен этому Кирану?
— Ты общался с ним до переезда в Киото, и вы регулярно созванивались. Примерно раз в полгода.
— Разве беседа с Казуко не должна была его успокоить?
— Да, но именно вы, приятель, — глава этой ячейки, — походя замечает Герб.
— Я?.. И какие обязанности сиё обстоятельство на меня налагает?
— Ну, прежде всего, вы принимаете все основные решения. Например, переговорить ли по-быстрому с вашим корешом или дождаться, пока он заявиться собственной персоной.
— Если я нахожусь в дружеских отношениях с ним, то отчего должен вводить его в заблуждение относительно собственного состояния?
— Приятель, — хлопает меня по плечу Герб, — вы ничего не знаете о вампирах.
— Поясните же, будьте так любезны, в чём кроется подвох.
— Представьте себе индивидуумов, которые годами вращаются в одном и том же более-менее тесном кругу. Поддерживают отношения, заключают союзы, раз так в пятьдесят лет пересекаются где-нибудь на просторах старушки Англии или на Галапагосских островах. И память у них, не на зависть вам будет сказано, на диво длинная. Вот вам охота, чтоб лет через восемьдесят припоминали нынешний забавный случай или считали вас вампиром со странностями?
Мне совершенно не хочется думать о том, что обо мне скажут через восемьдесят лет. Как и о том, что я могу прожить ещё восемьдесят лет.
Пока что Казуко отговорилась тем, что у меня проблемы со смартфоном.
Но упреждающий удар всегда лучше. Так считают и она, и переводчик.
— А разве эта возможность не отрезана нашей ложью о смартфоне?
— Ну комп-то у нас остался в строю. Сеанс видеосвязи. Помашете ему ручкой в видеокамеру. Мы просто выключим микрофон, — быстро ориентируется Герб.
— И мне достаточно будет этого Кирана поприветствовать?
— Вы сможете обмениваться текстовыми сообщениями.
— Но…
Герб быстро пробегается пальцами по клавишам.
— Так, смотрите. Я буду слышать то, что говорит ваш знакомый. И печатать вам ответ вот здесь. Делаете вооот так… копируете в это окошко… Вуаля. Вас видно, вы общаетесь, никакого подвоха. Только осторожно копируйте, чтоб вот эта строчка не попала. Не забывайте делать вид, что печатаете, смотрите на клавиатуру, выжидайте немного, прежде чем отправить.
Казуко производит необходимые приготовления. Меня устраивают перед ноутбуком. Герб садится напротив меня с планшетом.
На экране выгибается лицо. Мне трудно определить для себя, симпатичен мне этот персонаж или неприятен. Он грубоват, явно себе на уме, самоуверен. Речь Кирана похожа на попытки произнести тост с картофелиной во рту. Герб, однако, тараторит без запинки:
— Что у тебя там такое происходит? Казуко сказала, ты угробил смартфон.
По сигналу Герба я киваю. Вставляю услужливо подкинутую им фразу в светлую рамку.
— А ещё говорят, что Япония — самая продвинутая с точки зрения гаджетов страна, — смеётся Киран. — У вас там не дом, а склад испорченной техники. Скажи прямо: сырость и ветра хоть твой характер не испортили?
Герб вслух размышляет:
— Кажется, вы с ним на короткой ноге и привыкли подпускать шпильки. В таком тоне и поедем. Если облажаемся, спишем на ваше дурное настроение.
Киран, читая мой-не мой ответ, однако, довольно смеётся.
В течение нескольких минут следует обмен репликами. Это новости о каких-то общих знакомых или событиях в жизни Кирана. Герб с небрежностью канатоходца каждый раз придумывает отвлечённое предложение, которое можно толковать и так и так. Скармливает ему искуссное враньё о наших делах.
Судя по приподнятым уголкам губ Кирана, пока что мы не допустили ни одной промашки.
— Надо к вам как-нибудь заглянуть… — обмолвливается он.
Казуко смотрит на меня напряжённо.
Я прикрываю рот ладонью, притворяясь, будто потираю щёку.
— Герб, напишите, что наша сырость и ветра сейчас таковы, что точно не придутся ему по нраву.
— Ну хоть что-то вы уловили, — с откровенным одобрением отзывается Герб, и я в сотый раз удивляюсь, как он ухитряется говорить, слушать и печатать одновременно.
То, с какой лёгкостью нам сходит с рук обман, тревожит. Герб заверяет, что это ерунда.
— При должной подготовке мы могли бы даже отдать мне или Казуко ваш голос. Есть чудные программки.
Пятиминутный разговор вымотал меня больше, чем ассистирование на операции на удалении аппендицита. С плеч Казуко скатывается камень, как я смутно догадываюсь по изменениям в её жестах. О причинах этого облегчения я не решаюсь спрашивать. Подозреваю, что за нежеланием допускать в Киото таинственного гостя издалека кроются неведомые мне подводные камни, тонкая вампирская политика. Казуко откровенно блюдёт иерархию и не позволяет себе высказывать соображения, которые могут повлиять на мой ответ. Это открытие расшатывает моё уже устоявшееся представление, что именно она движущая сила союза, способная в любой момент повернуть нашу колченогую колесницу, увести её из-под огня, хозяйка, ловко управляющаяся со всеми составляющими общего быта. Сейчас я делаю очередное открытие. Быть может, она и великолепная домуправительница, но есть черта, за которой её власть кончается. И остаётся только моя. Кроме того, что бы ни крылось за её тщательно запрятанной неприязнью к Кирану, она не станет озвучивать причину: чтобы не волновать меня сверх меры, догадываюсь я.
— Как мы с вами познакомились? — спрашиваю я у Казуко.
Переводчик озвучивает вопрос, не отрывая взгляда от экрана своего планшета. Он уже вовсю развлекается какой-то игрушкой.
— Я путешествовала. Мы оба путешествовали. И судьба свела нас в одной точке в одно время.
— А где жили вы?
Казуко смотрит далеко, за моё плечо, за век назад.
— В Киото. Я жила здесь, в Киото. Потом в Токио. Снова в Киото. И снова в Токио.
Каждый день, много лет подряд, женщина ходила по улице вниз, чтобы выполнять мелкие домашние дела, посещать храм. Часто шёл дождь. Ручейки ржавой воды, бегущие нескончаемо вниз. Улицу размывало, дорога делалась скользкой, а обувь была в глине. Путь вниз был лёгок, назад нужно было быть вдвое внимательнее, чтобы не упасть в грязь. Однажды пожилая вдова из дома, стоящего на этой улице, пристально посмотрела на неё и вздохнула. И тогда женщина поняла, что проходит мимо этой соседки тридцать лет, оставаясь неизменно молодой.
Голос Казуко журчит, как ручей, о котором она рассказывает. Она говорит как одна из тех хрупких созданий в кимоно, что прячутся за белилами и веерами и семенят на неудобных колодках. Каждое её слово услаждает слух, убаюкивает, выливает масло в штормовые воды. Она не называет ни мест, ни дат, но я и так вижу Киото прошлых дней. Деревянные дома, потемневшую черепицу, рикш, бумажные светильники. Тот заповедник былого, что до сих пор сохраняется посреди разгула яркости, шума и скорости. Как снаружи, на улицах, так и внутри этой женщины.
— Я полагал, лишь Богемии и Трансильвании позволено было развлекать себя россказнями о вампирах.
— У нас и нет таких существ. Но потом страна стала более открытой. Открытой для иностранцев.
— А насколько принято общаться — с другими ячейками? — осторожно интересуюсь я.
В зависимости от города. От его величины. От традиций, установившихся в той или иной местности. В холодном огромной Торонто очень сплочённое коммьюнити. Буэнос-Айрес славится почти воинственной обособленностью семей друг от друга, каждый ревностно блюдет свою территорию и не жалует чужаков. В крохотном Люцерне от силы четыре ячейки, и они делают всё, чтобы существовать обособленно, как можно реже пересекаясь. А в крохотном Сандомеже, напротив, не разлей вода.
— В Берлине сущее сумасшествие, — вмешивается от себя Герб. — Никаких тёрок, народ дружелюбный, но ушибленные на всю голову. Креативность, демократичность, все дела… Прям хиппи… А, ну да, вы не знаете, что такое хиппи. Короче говоря, там редко встретишь кого-нибудь типа вас или доктор Жерве.
О Киото я ничего не спрашиваю. Скорость появления в квартире переводчика и врача красноречива сама по себе.
Итак, я должен буду рано или поздно выйти в свет. И достойно притворяться вампиром. Старым вампиром, возглавляющим многонациональную, в лучших традициях Австро-Венгерской империи, семью.
Следующий вечер я начинаю с того, что решительно удаляю из комнаты, где живу, все вещи, вызывающие отторжение. Учитывая, что вещей и так немного, а отторжение вызывают почти все, моё обиталище ещё больше сближается с кельей. Передвигаю скудную мебель. Казуко начинает туманно рассказывать о фэншуе, но замолкает, когда я безжалостно разворачиваю кровать. Приспосабливаю под гардину старое покрывало, найденное в крохотном чулане. Переворачиваю книги на полке так, чтоб не видеть иероглифов на корешках. И впервые (снова-впервые) делаю покупку по интернету — заказываю предметы, способные привнести уют и упорядоченность в мой быт.
«Кажется, зря вы его научили и не снесли с компа приложение», — комментирует Герб.
«Он имеет полное право произвести обновление своей комнаты», — смиренно отзывается Казуко.
«Главное — не показывайте ему дорогу на сайты по продаже антиквариата».
Переводчик без тени смущения разглядывает стопку одежды, изгнанной за дверь.
— Что, и ваш любимый свитер?
В первые же дни я ужаснулся, соприкоснувшись с оказавшимся в моём распоряжении гардеробом
— Это я вас троллю, — благодушно добавляет Герб.
Значение этого словечка он объяснил мне накануне.
Дикон отсутствует уже двое суток.
— Это нормально — что его нет?
— Возможно, он ищет себе нового донора.
Я начинаю понимать, что ничего не знаю о Диконе-вампире. Ощущаю себя уязвимым, как дрессировщик, выходящий на арену с дикими зверьми и посреди представления спохватывающийся: да он же в клетке со львами. Меня вот-вот разоблачат, догадаются, что я не один из них, и растерзают. Пока что я внутри прайда, меня принимают за своего, но ведь я лишь лгу. Они в любой момент могут разоблачить этот гнусный обман. И во что тогда превратятся мои заботливые незнакомые знакомцы?
Где-то в безумии ночного Киото ходит вампир в плохом настроении.
8
Казуко приглашает доктора к нам пообедать. Оказывается, мы часто устраивали воскресные обеды. И иногда к нам присоединялся кто-нибудь посторонний.
— Почему бы нам не позвать доктора Жерве? — воркует Казуко.
— А точно, прикольно будет. Два эскулапа за одним столом, — тут же отзывается Герб, не поднимая глаз от своей электронной игрушки. Тычет в неё пальцем и с энтузиазмом добавляет: — И Жерве притащит что-нибудь аппетитное. Я слышал, он в этом сечёт.
Тактично умалчивается основная причина: за столом обычно четверо. Я, Казуко, Дикон и гость. В этот раз список закончился бы Гербом, ему бы и играть приглашённого. Но Дикон по-прежнему где-то в недрах города. Пустота за столом требует заполнения.
Жерве откликается на приглашение с благодарностью. Он приносит редкое вино — переводчик не ошибся, доктор в самом деле гурман, и в том, что касается пищи, и в том, что касается алкоголя. Он одет со старомодной тщательностью. Я больше не чувствую себя экспонатом музейной коллекции, выходя к столу в той из доступной мне одежды, что ближе всего к парадной и годной для званого ужина. Кроме того, Жерве складывает салфетку знакомым мне церемонным движением — старая Европа… моя Европа — расцветает в этом жесте во всей красе.
Он поддерживает светскую беседу за аперитивом. В его речи уживаются современные обороты и столь привычная насыщенность начала моего века. Он говорит так, будто пересказывает свежие новости со Всемирной выставки 1900 года и умещает их в одном пространстве со штрихами киотского «сегодня». Я игнорирую последнюю составляющую и наслаждаюсь беседой. Намеренная глухота может делать счастливым.
Мы готовы приступить непосредственно к ужину, когда объявляется Робин.
— Ты как раз вовремя, дорогой, — приветствует его Казукуо. Так, будто он не отсутствовал несколько суток и будто она не замечает очевидного.
Дикон пьян.
Не знаю, как вампиры напиваются. Самым обычным способом? Глаза у него мутные, налитые кровью и смертельной обидой, как у настоящих, человеческих пьяных. Он смотрит в одну точку. Я не хочу проходить мимо него, но и выжидать неизвестно сколько не хочу.
— Все волновались, — максимально нейтрально замечаю я. Мне кажется непристойным совсем обойти молчанием его возвращение.
— You can fuck right off, — огрызается он.
— О, кто-то как следует надрался! — радостно констатирует Герб.
Можно сказать, я следую интуитивно понятому совету Робина. Возвращаюсь за стол и решаю впредь не брать на себя труд выстраивать дипломатические мосты. Доктор, конечно, слышит стычку — трудно упустить что-то из происходящего на столь сжатом пространстве, — но как ни в чём ни бывало продолжает беседу с того места, где мы её закончили.
Казуко подаёт салаты. Герб успевает засовывать в рот одну полную ложку за другой и вставлять замечания на нескольких языках — в зависимости от того, к кому адресуется и кому выдаёт пояснения. Благодаря ему и доктору беседа не замолкает ни на секунду.
Дикон молча сидит над своей тарелкой. Еда на ней остаётся нетронутой. Очевидно, Казуко удалось его как-то отрезвить. Он выглядит бледным, но пристойным.
Герб прихватывает пакет с верхней полки холодильника и щедро поливает свою порцию картофеля-фри. Я смотрю на то, как кровь растекается по золотистым палочкам.
— Хотите? — поймав мой взгляд, щедро предлагает он.
— Это кощунственно, — говорю я.
— О чём вы? — на его лице отображается весь процесс деятельности по построению логической цепочки. Потом он светлеет: — Да бросьте же! Вы же медик! Вам ли не знать, что кости, жилы и разные телесные жидкости — просто биологический материал? Вы никогда не перекусывали в анатомическом театре, пока были студентом? Я думал, все так делают.
Доктор Жерве прячет улыбку.
— Ах, голодное студенчество!.. — ностальгически вздыхает он.
— Кстати, реально вкуснее, чем с кетчупом, — добавляет Герб. С отправившегося в рот картофельного бруска на тарелку срывается капля.
— Позволю заметить, тут речь идёт о другом, — мне самому не слишком нравится, что мой холодный тон выстужает атмосферу приятного ужина. — Чашка кофе в присутствии мертвеца — иногда неизбежная небрежность, но способная сочетаться с уважением к покойному.
— В том и штука, — радостно подхватывает Герб. — К покойному. А тот, кто угощает нас этой кровью, по большей части живы. Они сдали её на разные благие дела и пошли наслаждаться жизнью дальше.
— Но это остаётся частью другого человеческого существа. Я неправ, доктор Жерве?
— Частью? Но каждый без зазрения совести выкидывает обрезки ногтей и состриженные волосы.
— Эти обрезки — уже отжившее. Отходы. А кровь — жива…
— Не отжившее, а избыточное. Полнокровие — так в ваше время говорили? — это из той же серии.
Казуко, кажется, в любом случае нравится, что я пустился в рассуждения о столь вампирском предмете.
— Этический монолит профессии, — мягко констатирует француз. — Сегодня мы привыкли к тому, что медики — циничны в общей своей массе. Или по крайней мере стремятся выглядеть таковыми.
— А разве такая большая разница, смешается кровь и просто пища в желудке или чуть раньше?
— Да. Потому что таким смешением мы их уравниваем.
— Но ведь мы и уравниваем.
— Нет. Они разделяются, как еда — и лекарство. Принимать лекарство вместе с едой в большинстве случаев противопоказано.
Дикон внезапно поднимает голову. Иронично хмыкает.
— Ты так делал.
— Принимал лекарство? Пил кофе в анатомическом театре? — раздражённо спрашиваю я.
— Ты мешал кровь с мартини.
На лице Казуко не отражается, но я знаю, что там не отражается «Ну и зачем ты это говоришь?»
— Я этого не помню.
«Это не я!» — хочется возразить мне.
Меня возмущает, что мне приписывают действия, которых я — настоящий я — не совершал. Противоестественно брать на себя ответственность за то, что ощущаешь глубоко чуждым всем своим убеждениям. Я чувствую себя пустопорожним кораблём, который каждый норовит нагрузить тем или иным грузом.
— Да, это очень удобно, — язвительно роняет Дикон.
— Рискну предложить — по сигаре? — тактично разворачивает разговор доктор Жерве. — Не знаю, простите ли вы мне такую вольность, но я прихватил парочку. Герб, вы к нам присоединитесь?
— Ой, нет, этой привычкой я не успел обзавестись. Там у Казуко балкон удобный. Как раз для того, чтоб подымить.
Сигары у доктора Жерве отменные. Мы стоим в темноте. Относительной темноте. На улице морось. Огонёк его сигары тлеет маячком. Мы долго молчим.
— Смею предположить — вы несчастны.
— Очень тонкое наблюдение!
Жерве не обижается.
— Память отказывает нам, когда мы не хотим смиряться с тем, что она нам предлагает. Простите за откровенность… Я бы скорректировал сейчас свой диагноз. Вы, по всей видимости, были не вполне довольны в той жизни, которую вели последние годы, и счастливы — в той, куда память вас возвращает. Единственное разумное объяснение, которое я вижу.
— И у вас есть рецепт излечения?
— Мы с вами коллеги. Вы знаете шаткость предписаний и рецептов. Найдите его. Найдите снова счастье. Отыщите способ стать таким же счастливым, каким были в Вене.
9
— Филипп, у нас есть небольшая проблема, — бойко переводит Герб, одновременно поглощая завтрак. Его порции по утрам становятся всё больше. Казуко уделяет ему внимание сразу после меня. Потому что я болею, а он — мой голос.
Я киваю, что готов слушать. Я уже подкрепился.
— В конце недели нам надо быть на переговорах. Это по поводу нашего нового графического романа. Мы принимали участие в отборе и… Его собирались издать… собиралось издать одно крупное японское издательство. Они также рассматривают возможность заключить с нами договор на продолжение.
Я снова киваю. Дикон не нервничает, значит, речь о незначительной проблеме. Казуко говорит оптимистично.
— Понимаешь, мы должны не только обсудить подписание договора на «Падающую башню», но и изложить концепцию нового романа.
— Да? — прожевав, решаю уточнить я. — И в чём же проблема?
— Во-первых, ты должен присутствовать на встрече… — осторожно говорит Казуко.
— Но ведь арт-директором являешься ты? Разве не ты должна вести переговоры?
Слово, которое я использую, «арт-директор», подхвачено мною из болтовни с Гербом буквально на днях, и, едва произнеся его, я неудержимо краснею, как фанфарон, который решил произвести впечатление и похвалится тем, что на самом деле принадлежит кому-то другому. Оно мне чужое, я не понимаю до конца его смысла, и даже когда произношу его вот так небрежно, вроде бы походя, оно прилипает к губам. Свисает насмешливой уликой: «Посмотрите-ка, кто у нас решил щегольнуть умным словцом!»
— Я занимаюсь административной работой. Но «Винк и К°» — это прежде всего ты.
До меня несколько минут доходит смысл всех составляющих фразы.
— Винк?
Я откладываю вилку.
— Это звучало лучше для японского уха. Японцы не выговаривают букву «л», — поясняет Дикон. — Поскольку на тот момент мы уже перебрались в Киото, имело смысл выбрать универсальное название.
Казуко совершает нечто вроде миниатюрного, только головой покаянного поклона.
— Она вон вас тоже звала в обиходе Винком, — продолжая жевать, поясняет Герб.
Я задним числом отмечаю, что Казуко действительно ни разу не обратилась ко мне по имени.
— Хорошо. Мы можем повторить трюк с больным горлом. И разработать систему сигналов. Например, если я дотронусь до безымянного пальца, ты кивнёшь если до большого — покачаешь отрицательно головой. Если мизинца — сделаешь вид, что обдумываешь.
— Я думаю, можно взять меня, — влезает Герб. Повторяет это по-японски. — Всё-таки, без обид, ребята, но ваш уровень знания языка не распространяется на тонкости юридической лексики.
— Мы уже были на встрече, и господин Хасимото особо оценил свободное владение языком. Как у Филиппа, так и у Робина.
— Тогда попробуем продержаться на знаках.
— Ещё один момент. Ты должен представить концепцию нового романа, — очень аккуратно повторяет Казуко.
Тут я понимаю, что Дикон не нервничает совсем по другой причине. Потому что полностью оглушён и замурован где-то внутри себя, снедаемый тысячей демонов. На его лице не спокойствие, а обречённость человека, который уже стоит на эшафоте.
— Ты помнишь что-нибудь о нём?
Я смотрю на Герба. На Дикона. На стол. Я не помню ничего о графическом романе. Не помню, чтобы я когда-нибудь таким занимался. Я не знаю, что это вообще такое.
— Я?!
— Эмм… Но ты — автор идей.
— Разве мы не обсуждали его все вместе? Разве это не было необходимостью? Ты говорила, что это коллективное творчество, каждый вносит свой вклад…
Я хватаюсь за её недавние объяснения, поданные, как сейчас понимаю, в игровой форме, чтобы мне легче было понять некий сложносочиненный процесс. Легче не становится. Разум упрямо цепляется за привычное понятие о том, как работают писатели. О традиционном писательском труде я также имею достаточно отвлечённое представление. Стопки аккуратно сложенных листов с надстройками зачёркнутых прилагательных. Моё общение с пером и бумагой ограничивается выпиской рецептов и ведением записей для герра Шульца. При мысли, что от меня ждут некоей оригинальной идеи, достойной лечь в основу сюжета, прошибает холодный пот. С равным успехом Казуко может просить меня дебютировать на арене цирка в качестве акробата или жонглёра.
— Ты никогда не обсуждаешь идею в подробностях, пока не упорядочишь все её составляющие в голове и не выстроишь сюжетную линию. Всё, что ты сказал, — действие будет разворачиваться в наши дни. Ты всегда так делаешь. Предлагаешь идею, вынашиваешь её. А потом уже вы с Диконом начинаете её прорабатывать.
— Мы можем перенести встречу? — спрашиваю я, но даже по интонации Герба понимаю: речь идёт об издательстве, которое никогда не оборачивается назад и не ждёт, пока кто-то догонит.
— Это и так невероятный, исключительный случай. Невероятная удача. Если мы не выполним своего обязательства перед ними, никто другой не захочет с нами работать. Никогда. Это будет стоить нам лица.
— Мы долго ждали этой возможности. Мы не можем не попробовать.
Я смотрю на Дикона. Очень чёткое осознание вливается в меня спокойным ясным потоком: я последовательно рушу его жизнь. Сначала отверг его самого, теперь дирижирую крахом его карьеры. Мечта его жизни только что обратилась в пыль.
— Простите, — говорю я, переводя взгляд с Казуко на Дикона. — Простите. Мне очень жаль…
Это наполовину правда — усвоенные правила приличия диктуют мне формулы вежливости, воспитание укоряет, шевелится совесть. Остаётся почувствовать. На Дикона я больше не в состоянии смотреть. Он не двигается, и я не знаю, насколько нормально для вампира — насколько нормально для нас — застывать вот так без движения. Одновременно меня стремительно наполняет обида. Её воды поднимаются выше и выше. Разве должен я нести ответственность за нечто, о чём до сего момента не имел ни малейшего представления? По какому праву на меня взваливают вину за чужое горе?
— Ты делал заметки. Давай попробуем отыскать их, — предлагает Казуко.
Мы обыскиваем мою комнату, перерывая каждый угол. Учитывая её размеры, это означает, что мы перевернули каждую пылинку. Дикона с нами нет, и я этому рад.
— Где твой блокнот? — спрашивает наконец Казуко.
— Какой?
Она описывает блокнот. Большого формата. В мягкой мшистой обложке, перетянут резинкой.
Мне не хватает духу признаться сразу.
Это тот самый блокнот, исписанные страницы которого я недавно извёл на клочки. Под столом мы находим пару клочков. Казуко перебирает их с таким видом, как будто зондирует серьёзную рану и готовится вынести вердикт, сколько проживёт пациент. Сам блокнот, наполовину исписанный, я демонстрирую издали. Чувствую себя ужасно. Обнаружение дневника всегда представлялось мне крайне уничижительным событием, ставящим того, кто его вёл в очень уязвимое положение. Мои терзания излишни. Никто не спрашивает меня о содержимом записей на немецком. Никого не интересует то, что в блокноте есть. Все интересуются лишь судьбой того, чего в нём больше нет.
Потом мы ползаем по кухне, проверяем мусорное ведро, узкую щель за кроватью, карманы — все места, где могли заваляться скомканные обрывки.
Собранные клочки Казуко бережно разглаживает и раскладывает на кухонном столе. Они испещрены иероглифами, но на одну страницу иногда приходиться только три строчки. Улов не велик.
Казуко велит всем сосредоточиться. Мы обсуждаем обрывочные заметки. Каждый предлагает свои идеи относительно того, что же за сюжет кроется за разрозненными словами. Мне переводят, на меня смотрят выжидающе; вдруг мой мозг, способный некогда на творчество, откликнется на эти позывные, вдруг моя способность к сочинительству окажется более напитана волей к жизни, чем капитулировавшая, как кажется, окончательно память.
— Безнадёжно, — резюмирует Герб. — Из этих десяти слов можно построить тридцать разных историй.
Неожиданно Дикон злится.
— Так и предложи хоть одну из тридцати! Что-нибудь кардинально новое! Желательно — до конца недели.
— Я придумывать не умею, — с простодушной наглостью признаётся Герб. — Хотя, если бы мне сказали, сварганить роман, и посулили за это-то хорошее вознаграждение, я бы извернулся. Главное – поставить себе цель.
— Не умея придумывать, угу.
— Настоящий роман — нет. А такой вот… Тут же не надо толкать километры красивых рассуждений. Для успеха достаточно хорошей идеи. Не верю, что все писатели вытаскивают идеи из себя. За время своей работы я был свидетелем разных ситуаций. Если их описать, получится не хуже, чем крутой сценарий.
— Например?
— Слыхали о конфиденциальности?
Дикон едва слышно хмыкает, красноречиво тем самым давая понять: так и знал.
Переводчика это не останавливает.
— Мои клиенты в курсе — что было сказано при мне, то со мной и умрёт… Но… Зачем далеко ходить? Возьмите Филиппа. Пикантная же история, да?
Дикон смотрит на него исподлобья. Казуко готова едва заметным жестом выдать неодобрение по поводу такой бестактности. Но Герба уже несёт.
— Напишите про то, как вековой вампир приходит в себя в киотской квартире. Но лучше сделать его постарее. Лет триста. В книжках всем более-менее крутым вампирам столько. Сто это несерьёзно. Так, чтоб он не знал, что такое автомобили и переживал, что все носят брюки в облипку.
— Это не снимает вопрос сюжета.
— А что тут решать? Всё и так ясно. По ходу ваш герой будет делать много глупостей, зато вы сможете дать читателям разные прикольные байки из разных периодов истории.
Остальные слушают переводчика без энтузиазма.
— Для того чтобы ему было легче, его близкий друг, чародей из Праги, создаёт гомункула, его двойника. Но взамен герой должен выполнять разные задания. После каждого задания ему возвращается кусочек памяти.
— Какие задания?
— Вы вообще для кого и в каком жанре работаете?
— Сэйнэн. Детектив, суперсила и все такое, — вяло сообщает Дикон.
— Самое то, — уверяет Герб. — Так вот. Ваш герой будет…
— А зачем гомункул-то?
— Как зачем? Чтобы он временно заменял героя на людях. Его выращивают с применением новейших технологий. Он вылитый герой, но только без собственной души. Между тем настоящий ваш персонаж вкалывает вовсю по ночам, потому что очень хочет вернуть себе свою память. А потом так втягивается в это дело, что начинает работать и из чистого энтузиазма. Ему нравится помогать людям. Потом можно приплести ещё ангелов, которые за разные благие дела награждают бессмертием. Таких, как… например… ну не знаю, хоть Цукенберга возьмите…
— Он ещё жив, — смеет возразить Дикон.
— А кто сказал, что бессмертие можно дарить только умершим? В общем, ваш герой…
Казуко деловито возражает, что таким-то и таким-то поворотом они лишь скопируют идею такого-то и такого-то произведения. Переводчик легко сдаётся и предлагает новые. Герб неплохо знает историю. По правде говоря, он знает её лучше меня, ведь ему она известна полнее, и жонглирует фактами, которых нахватался из интернета и курса школьной истории, с небрежным нахальством. «Филипп, а правда, что Франц-Фердинанд так горячо ратовал за федерацию из пятнадцати штатов?» «Давайте сделаем альтернативку — и тогда у вас будет клёвое лоскутное государство!» (Почему-то проект федерации его особо зачаровывает, и он раз за разом тащит его в сюжет.) «А вы видели императора? Серьёзно? Слушайте, а ведь здешние читатели с ума сойдут от австрийской военной формы начала двадцатого века» «Дикон вон говорил, что вы уже обращались к австрийской истории!». Они перебрасываются словечками, типа «арка», «спинофф», «клифхэнгер»
— А можем мы сделать его хирургом? Врач общей практики — это как-то пресно.
Я чувствую, что не только моя прошлая, но и протекающая в настоящем жизнь тает. Она растворяется в водах чьих-то потребностей. Мои воспоминания, опыт, надежды, само моё существование ничто иное, как расходный материал для муравьёв, возводящих без устали свой Вавилон. Мои представления об искусстве, литературном труде, о подлинном и выдуманном тают. Вместе с ними таю я. Тогдашний и настоящий. Мои сомнения, страх, чаяния загоняются в непритязательные контуры нарочито примитивного рисунка.
Это не похоже на наши обычные сюжеты, приходят они к заключению. Это нечто новое. Но то, что мы совместно создали, имеет право на жизнь и по-своему хорошо.
Военный совет заканчивается за полдень.
Нас четверо.
Герб перетащил в квартиру кое-какие свои вещи. Уму непостижимо, как он умудряется не наступать на ноги остальным. Спит переводчик на складной кровати, купленной Диконом специально по этому случаю. Пожитки сложил в узком шкафчике в коридоре, где раньше висела верхняя одежда. При всей стеснённости обитания он чувствует себя вполне свободно. Перемещается, напевая под нос, по всей квартире, без спросу берёт еду и предметы, раскладывает свои электронные штуки и проводки, не запирает дверь, принимая душ, обращается ко всем с небрежной наглостью. Не знаю, сколько платят ему Дикон с Казуко. Подозреваю, больше, чем я платил своей домработнице. При той скорости, с которым я осваиваюсь, он может стать очень состоятельным человеком.
Казуко в ускоренном темпе учит меня премудростям японского этикета и японским приветствиям. Никто больше не заикается о том, что ко мне вернутся мои навыки. Кажется, все смирились с тем, что придётся осваивать всё с начала. Я должен за оставшиеся несколько суток усвоить и хотя бы начать распознавать на слух основные ритуальные фразы. Поскольку с этим я справляюсь не так плохо, как ожидалось, она идёт дальше и учит меня десятку наиболее употребительных на деловых встречах слов. Под вечер Герб предлагает научить меня нескольким сложным фразам, которые я могу по тайному знаку произнести в случае необходимости. Среди них есть нечто вроде «Как мы и обсуждали в предыдущий раз, наше глубокое убеждение состоит в том, что такая подача привлечёт больше потребителей» и витиеватая шутка о художниках.
Следующие сутки я повторяю их везде, даже в ванной, чтобы они впечатались в память намертво. Мне становится страшно, как последний раз становилось страшно в гимназии, перед экзаменом по латыни, и на сей раз я нервничаю даже больше, потому что моё школярство было почти всегда честным, а теперь я собираюсь прибегнуть к мошенничеству. Больше всего мне хочется отказаться от участия во встрече, сказаться крайне больным, свалить переговоры на Дикона и Казуко. Это слишком, меня перегружает ответственность, непонимание, тотальная чужеродность всего вокруг, незнакомая речь, сторонние ожидания. Я напряжён и в полном смятении.
На второй день я сам себе выписываю успокоительные и прошу Казуко раздобыть что-нибудь из известных мне средств. Она ломает голову над тем, как свести известные мне лекарства в ряд с теми препаратами, которые доступны сейчас.
Мы всей толпой отправляемся в музей манги. Я перехожу из зала в зал. Прощаю зараз Шиле, Кокошку и Кубина, повышаю в ранге Бердслея, к которому раньше относился как к ремесленнику, эксплуатирующему чувственность. Герб оказывается если не фанатом, то активным потребителем местных рисованых историй. Он с удовольствием тычет пальцем в экспонаты. Дикон возмущается, когда переводчик пренебрежительно отзывается о каком-то английском комиксе, сравнивая тот с японской мангой. Герб пожимает плечами и говорит, что художник изо всех сил пытается приноровить свой стиль к здешним стандартам, чтоб «вскочить в битком набитый поезд к популярности», но при этом втайне считает европейскую и американскую традицию на голову выше. Дикон ввязывается в горячий спор о рисовке, раскадровке и глубине фабулы. Герб парирует доказательствами глубокого символизма азиатского способа художественного выражения. Тычет пальцем в Казуко и ссылается на традиционное японское искусство.
Иногда, забываясь, они оборачиваются ко мне: «Филипп, ну вот скажите…»
Чтобы не оставаться полностью в стороне от кипящей работы по созданию нового романа и хоть немного упорядочить хаос представлений об этом странном «искусстве», я вызываюсь ознакомиться с ранними образцами того, что подписано моим псевдонимом. В квартире обнаруживается солидное собрание графических романов, на котором стоит злополучное «Винк &K°». Где-то в недрах компьютерной памяти есть нематериальные призраки остальных книг. Их я смотреть отказываюсь.
Первая же книжица заставляет волосы на голове шевелиться. Императрица Елизавета прячет под пышными нарядами облегающий костюм из латекса, виртуозно управляется с метательными ножами, владеет боевыми искусствами, по ночам ускользает из Хоффбурга ради очередных подвигов. Меня коробит от бесцеремонности, с которой имена кайзеров и композиторов превращаются в товар. Как и моё имя.
«Винк &K°». Фамилия моего семейства, уважаемая фамилия, усохла до вульгарного сокращения. Я ощущаю себя так, будто разделся догола посреди улицы. Мне мечталось о табличке на дверях с гравировкой «Доктор Ф. Винклер, приём каждый будний день». О том, что я помогаю людям и делаю пусть небольшие, но важные открытия в медицине. Не могу представить, что подвигло меня на эту деятельность. Я придумываю пустые глупые истории — и, как говорят мои компаньоны, зарабатываю этим серьёзные деньги. Графические новеллы нашей команды пользуются устойчивой популярностью. Пока в основном в Великобритании и США, но почему бы не попробовать покорить и японского читателя, не освоить новый стиль — мечтают мои сотоварищи.
Дикон никак не комментирует моё чтение. Он работает над рисунками к порождённой троицей идеей. Я не видел их пока и не уверен, что захочу когда-либо увидеть. Тем не менее один рисунок попадает мне в руки. Я уверен, Дикон намеренно забыл его на кухонном столе. Лист расчерчен на три неравных части. По пустыне идёт человек. Он переставляет ноги из последних сил, сильно наклонившись вперёд, будто движется против ветра. Земля расчерчена зигзагами трещин. Некоторые из них так черны, что кажутся пастью хищных зверей, которые вот-вот поглотят путника. Во втором окне пустая пластиковая бутылка. В третьем — крупным планом. Простёртая в мольбе за помощью или подаянием, она заслоняет потрескавшиеся губы и воспалённые прищуренные от зноя глаза. В них бесконечная тоска, почти загасившая огонь отчаяния. Человек стоит внизу и протягивает руку вперёд и вверх.
Вокруг великая пустота.
Ни одной подписи прыгающим шрифтом нет. Но и без слов понятно. В гротескно нарисованном путнике невозможно не узнать Дикона.
В последние дни художник ест в основном в своей комнате. У меня уходит время, чтобы подкараулить его. На моё присутствие он никак не реагирует. Не сбегает, не здоровается.
Я возвращаюсь с ноутбуком. Ставлю его перед Диконом. Показываю на клавиатуру. Он непонимающе хмурится. «Я хочу поговорить» — поясняю я жестами. Тихо добавляю:
— Без Герба.
Дикон без энтузиазма кивает. Колдует над ноутбуком. Печатает:
«Что же. Может поговорить».
«Как давно мы знакомы?»
«10 лет»
«Что со мной случилось после того времени, о котором я помню?»
«Ты никогда не рассказывал о Вена годы».
«Ни слова? И тем не менее ты утверждаешь, что мы были близкими друзьями?»
«Иногда такие делает не знание набор фактов, а душевное родство», — возражает он. — «Я уважал желание не распространяться о те годы».
«Между нами действительно были отношения?»
«Я на это надеялся». Губы Дикона горько изламываются. «Ты не опровергал этого».
«Меня не привлекают мужчины».
«В этом плане ничего не изменилось. Но поскольку ты не человек…»
«То я ещё и страдаю перверсией?»
Дикона передёргивает.
«В мире людей возможно смысл говорить так. Но среди нас есть просто — отношения. Мы стираем границу, когда живём долго. Впрочем, если так легче тебе — перверсией, по твоему выражению, страдаю я. Ты позволял быть мне рядом».
— И насколько близко я позволял быть тебе рядом? — сарказм в моём голосе меня самого удивляет. В письменном виде мой вопрос наверняка его не растрачивает.
«Если твоя Вена сущность это беспокоит, могу сказать, что ты всегда оставался незаинтересованная сторона».
«Я врач, а не пансионерка. Насколько далеко я заходил?» Мне трудно даже печатать это, сколь же трудно было бы произносить?
Если за пеленой моего беспамятства прячется содомия, то я хотя бы найду в своём нынешнем состоянии некоторые преимущества.
— Stop making it about sex! — дрожа, выкрикивает Дикон. — It wasn’t just about sex!
Отворачивается. Берёт себя в руки. Печатает.
«Мы были спутниками. Я считал себя другом тебя».
Вскидывает кисти рук. Выдыхает. Допечатывает. «Ты не считаешь что союз верифицированным. Я тебя освобождаю от союзных отношений».
Резко поднимается и уходит к себе в комнату. Хлопает дверь.
Встреча подкатывает неотвратимо. В офис я заявляюсь с тошнотой, одеревенелым телом, каменным лицом и внутренней дрожью. Меня буквально колотит, и я надеюсь, что у меня не застучат зубы, когда я открою рот.
В произношении маленького щуплого японца я едва распознаю приветствие, которое казалось выученным назубок, когда его произносила Казуко. С ужасом понимаю, что не знаю, как сообщить, что мне нужно отлучиться в туалет, или попросить воды.
Я безостановочно твержу про себя две выученные фразы. Мысли вертятся только вокруг того, чтобы не пропустить сигнал от Казуко. К счастью, она говорит за нас троих. Я периодически изображаю покашливание или першение в горле. Наверное, вид у меня нездоровый и без специальных усилий. Бумажная голубая маска скрывает хотя бы часть моего лица. От этого легче.
На протяжении полутора часов я киваю, изображаю задумчивость, улыбаюсь, кланяюсь. Глаза едва не слезятся, так напряжённо я слежу за жестами Казуко. Я болванчик, марионетка, дёргающаяся на ниточках правил. Я — неизвестно кто, притворяющийся вампиром, который притворяется человеком. Продукт начала двадцатого века, имитирующий обитателя века двадцать первого, современника, отринувшего старомодные ценности и нормы поведения и усваивающего японский этикет. От множества моих личин, вложенных одна в другую, меня трясёт в приступе смеха. Ни разу за встречу я ещё не изображал кашель так хорошо.
Они сказали, что перезвонят сразу, как примут решение.
10
Я оставляю записку на холодильнике. Сообщаю, что вышел прогуляться и что за меня не стоит волноваться. Представляю, какой поднимется переполох, стоит им её обнаружить. Но я больше не могу сидеть взаперти и ощущать себя ребёнком, которого опекают в шесть рук. Мне нужен выходной после колоссального напряжения на переговорах. Мне нужно немного честности.
Стоит оказаться на улице, и меня охватывает беглое беспокойство, что я заблужусь, и тут же я прихожу в нервическую весёлость от абсурдности этих опасений. За предыдущие выходы в город я усвоил основные правила. Если поднять руку перед машиной со знаком, водитель доставит тебя куда надо. У меня всё ещё лежит в кармане платёжная карта, и я помню набор цифр, которые Дикон велел мне затвердить. Кроме того, я уже ездил этим маршрутом. Нырять в азиатскую толпу по-прежнему непривычно. С тем же замиранием сердца я бы бросался в бурный водопад с высокой скалы. Поддерживает осознание, что нет положения худшего, нежели то, в котором я уже пребываю.
Сегодня пятница. Бар полон. И она сидит на своём месте. Остаётся уповать на то, что она не под загадочным кодированием, потому что я нуждаюсь в ком-то, кто помнит случившееся и не станет говорить, что всё нормально. Мне нужен человек, который разделит мою уверенность в том, что я стою посреди катастрофы. Я почти надеюсь, что Кэтрин с криками вскочит, отшатнётся, примется звать на помощь.
Вместо этого, подняв голову и увидев меня рядом, она начинает беззвучно смеяться. Смех переходит в икоту с отзвуками рыданий.
Мне хочется, чтобы на глаза у неё навернулись слёзы. Без слёз страшнее.
— Пожалуйста, простите меня. Я должен с вами поговорить ещё раз.
— Так технично меня ещё ни разу не отшивали.
— Я могу объясниться?
— Вы сказали, что использовали меня, брали мою кровь.
— Вы поверили — и всё равно пришли сюда? Поверили в то, в чём я признался?
— Всю неделю я провожу с сумасшедшими японцами. Работаю, работаю, слушаю их разговоры о работе. Вот что ненормально. Вот во что я не могу поверить. В конце недели у меня выдаётся несколько часов, я могу провести их так, как хочу. Здесь много европейцев, здесь делают хорошие коктейли. Я собиралась сменить место после… А потом подумала: с какой стати? Это моё место. Мне всё равно.
У неё бледное лицо, растрёпанный вид.
Её глубоко безразлично, кто и что хочет делать с её кровью. Она и без того ежечасно отдаёт своё время, навыки, мысли, желания. Ей совершенно не страшно, будет в ней каплей больше крови или каплей меньше. То, что она по-настоящему не хочет отдавать, — маленький островок, оставшийся от материка её выбора. Этот бар.
Я рассказываю её всё. Нет, конечно, не всё. Опускаю часть про отношения с Диконом.
Она не реагирует никак. Иногда рассеянно кивает, но я не обольщаюсь, что в знак признания моих слов правдивыми; её жест лишь выражение того, что она меня слышит. Несколько раз она отворачивается и смотрит на что-нибудь или на кого-нибудь. Таким же рассредоточенным усталым взглядом. И снова я отдаю себе отчёт: то не отрицание или презрение. Она лишь даёт отдых глазам.
Не знаю, как заверить её, что не играю ею.
— Могу рассказать что-нибудь о своём времени.
— Вы можете рассказывать мне абсолютные небылицы, и я никогда не смогу вас раскусить. Я ничего не знаю об Австро-Венгрии. Может быть, вы историк. Или много читали о ней, — пожимает плечами она.
В её речи чувствуется влияние старых французских романов.
— Ваше имя — хоть оно подлинное?
Я признаюсь, что не помню, как ей представился.
— Филипп? Это ваше имя?
— Филипп Винклер. Моё.
Мы молча пьём коктейли, сидя бок о бок. В здешней тесноте и шуме это не свидетельство доверительности, а вынужденная мера. Но я всё равно благодарен.
— Если вы так устаёте от Киото, почему остаётесь здесь?
Как и все иностранцы. Хороший шанс для карьеры. Хорошая зарплата. Только на два года. Её страшно давит всё, что окружает. Отношение, ритм жизни, отсутствие привычного. Она вертится в безостановочном барабане.
— И у вас совсем нет друзей?
Она объясняет, что регулярно общается с несколькими иностранцами. Они считаются её друзьями, хотя это вежливая ложь. Они очень далеки друг от друга. Люди совершенно другого склада, нежели она. Их объединяет только то, что все они здесь — гайдзины. Чужаки. Несколько женщин её лет и молодой мужчина по имени Том. Две англичанки, одна новозеландка, Том из Штатов. Его она упоминает неохотно, каждый раз наспех проглатывая имя. Я задf.cm вопросом, какие между ними отношения. Кэтрин обычно ходит со своими знакомыми в ресторан или бар. Иногда они собираются на квартире у старшей из женщин. Та снимает большую студию, потому что занимает здесь высокую должность с высокой зарплатой. Кэтрин задыхается без общения, в изоляции и под косыми взглядами японцев. Это означает, что она с готовностью смеётся над шутками приятельниц, соглашается на предлагаемые угощения, взгляды и мнения. Возможно, другие делают то же самое.
Терять ещё одного знакомого — большой ущёрб. Ей всё равно сейчас, как и в чём я ей лгал или лгу. Я европеец, я не японец. Это моя индульгенция.
Мы сидим бок о бок. Перед нами мельтешит бармен, за его спиной полки на зеркальной стене. Я вижу своё отражение. Задумываюсь: как это смешно, ведь по правилам меня не должно быть видно. Настоящий вампир не должен отражаться в зеркалах — откуда пошло это поверье? Подслушано мною у суеверных словаков в стенах больницы? Вычитано в нашумевшем романе? Моё отражение восседает ровно напротив меня. От его присутствия я чувствую себя лжецом. Первый раз — потому что оно есть. Быть может, я цинично лгу, мороча голову собеседнице? Или сам стал жертвой если не обмана, то розыгрыша?.. Мне стыдно. Второй раз — потому что в зеркале не я. Привыкнув к отражению, являвшемуся мне над умывальником в венской квартирке, я до сих пор не могу признать собой незнакомца напротив.
Теперь говорю я.
О том, что принимаю пищу, живу и провожу время с людьми, которые считают меня — сбоем. Я слушаю их подбадривания и расстроенные причитания, их споры и шутки. С каждым их словом стирается ещё одна частичка меня. У меня нет контракта, по которому я должен оставаться здесь. Но мне и некуда вернуться.
Кэтрин задумывается. Смотрит куда-то за зеркальную стену и стену бутылок. Я готов услышать звон бьющегося стекла — не может быть, чтобы её взгляд не пронзил эти заграждения.
Она берёт меня за руку и тянет за собой. Ничего не объясняет. Я снова запинаюсь и замираю, прежде чем доверить себя машине. Машина Кэтрин маленькая и не подходящая ей.
— Вы не боитесь ехать со мной?
— Везде люди.
— Но куда мы в такой час?
— Никто не спит ночью. Большие города всегда бодрствуют.
Мы проделываем бесконечно долгий путь. Оба молчим и только изредка разбавляем терпкое молчание смягчающим молоком реплик. Нам не надо ничего больше выяснять.
Если бы я не был так взбудоражен, то задремал бы на заднем сидении.
Наконец мы останавливаемся где-то на пустыре. Вокруг было и есть много огней, как и там, откуда мы приехали. Кэтрин выходит из машины и делает мне знак следовать за ней. Я подчиняюсь.
Мы стоим посреди уродливых углов и пустот. Вокруг темно. Сверху нет звёзд. Они все переселились на несколько уровней ниже и теперь жмутся к линии горизонта. У людей они переняли моду на кричащие цвета. Бесконечные огоньки расстреливают точечными ударами ночь, залегают как кожная сыпь, сигнализируя о болезни.
— Смотрите, — говорит Кэтрин и запрокидывает голову. Её лицо обращено к опустевшему небу. В нём мерцает движущийся красный глаз. Узкая тень стремительно скользит между туч.
— Это самолёт. А вон там, смотрите, — она разворачивается и указывает пальцем на другую прореху в чёрных облаках, — ещё один, садится.
Я читал о них в газетах и имел случай лицезреть. Но то были почти воздушные змеи, а надо мной скользит нечто, больше похожее на пулю. Весомое гудение сменяется рёвом. Воздух вибрирует.
— Вон там — аэропорт Осаки. В Киото нет своего. Отсюда можно улететь и в Вену тоже. С пересадкой, конечно, но тем не менее.
Она рассказывает мне о чём-то обыденном для неё. Регистрация на рейс, огромный салон летающего судна, которое вмещает несколько сотен людей и предлагает еду, напитки и развлечения на борту. Путешествие из Парижа в Гамбург займёт менее двух часов. Из Вены в Берлин чуть более часа. Удовольствие, доступное любому.
— Вы можете вернуться туда. В свой город.
— А куда летаете вы, Кэтрин?
Она мешкает с ответом. Я понимаю, что она проводит ревизию своих путешествий и выбирает то, что достойно быть названным.
— В Барселону, — после продолжительной паузы отвечает Кэтрин. — Я летала из Лондона в Барселону. После мокрого пасмурного утра меня встречал жаркий сияющий день. Всё время, что я была там, было не укрыться от солнца. Оно ходило за мной везде. Я осматривала собор, заходила в сувенирные магазины, тайком рвала апельсины с деревьев посреди улицы и перекатывала их в руках. И солнце было всюду. Я постоянно смеялась или улыбалась. На второй день у меня сгорели плечи, но я продолжала ходить в открытом сарафане. Всё вокруг меня переменилось. Стало сочным, как те апельсины.
Я смотрю ей в глаза и киваю.
Я понимаю, что она хочет сказать. И ценю, что она поделилась.
Путь назад пролетает быстрее. Мы по-прежнему молчим. Когда на затекших ногах я выхожу из машины, Кэтрин говорит:
— Проводите меня.
Отказать в этой просьбе невозможно. Мне неизвестно, где находится её квартира. Задаваться этим вопросом или задавать его — пустой труд. Я до сих пор не выучил здешних районов. Город для меня остаётся цельным и непознанным. Как барселонский апельсин. Состоящий из долек, он до сих пор спаян плотной ноздреватой кожурой. Лишь когда мы оказываемся внутри одного из сияющих зданий, я догадываюсь: это не её дом. Ей выдают плоскую карточку. Сопровождают действие поклоном. Лифт здесь не похож на тот, в стеклянной трубе. И комната не похожа. При внешнем сходстве и происходящее не похоже на то, что было дней десять назад.
Кэтрин смотрит через огромное окно на город внизу. Не включает свет. Нигде нет холодного глянцевого блеска. Всё шершавое.
Мы оказываемся возле кровати.
И становится неважно, человек я или вампир, венец или киотец; я мужчина, и я знаю, что делать.
Как выясняется в пограничный момент, знаю я не всё.
«Подожди», — шепчет Кэтрин. Порывшись в сумочке, протягивает мне хрустящий блестящий квадратик. Я озадаченно верчу его в руках. Внутри что-то есть. Похоже на пакетик чая. Так же герметичен. Это предполагается как-то употреблять?
Кэтрин распахивает глаза. В них отражается моё замешательство. В них недоумение сменяется — ошеломлением? Она обнимает меня, как будто собирается утешить. А потом нежно забирает у меня блестящий квадрат, вскрывает, и я запоздало понимаю, что внутри.
11
Четверо на эскалаторе. Чёрный жирный абрис четырёх фигур. Женщина. Огромные меховые наушники. Подведённые безупречно глаза. Перекошена налево, облокачиваясь на поручень. Кружевной воротник. Гетры. Огромная сумка. Юбка-брюки до середины икры.
Мужчина. Жилетка, клетчатая рубашка, узкие брюки, малость не достающие до лодыжек, на одно плечо накинута лёгкая ветровка, на ногах остроносые ботинки.
Второй мужчина. Напряжённый. Серый костюм. Галстук.
Третий в потёртых джинсах и футболке с длинным рукавом, из ушей тянутся проводки.
Всё это в тонкой рамке. Как положено графической новелле.
Эти четверо — мы. Нас спускает на этаж ниже бесшумная движущаяся лестница. Силуэты весело заливает цветом. Наушники розовым, жилетку купоросно-зелёным, брюки охрой, рубашку малиновым.
Вокруг — расцветает мешанина цветов.
Множество людей.
Солнцезащитные очки. Рюкзаки с армией пушистых брелков, качающихся вправо-влево. Наверху крутится жерновом мясорубки с мигающими огоньками. Вытянутый прямоугольником кадр смещается вправо. Стойка. Манекены. Витрины. Ноги снуют туда-сюда. Огромное количество ног. Носки с кошачьей мордой. Голые голени. Острые коленки. Накачанные икры. Тут нужен текст. Шурх «ВЖИХ-ВЖИХ». «ТОП-ТОП-ТОП».
Раз. Раз. Два. Раз-раз. Улыбки, смех. Нажатие пальцем на гаджет. Убегающая по острой диагонали перспектива. Сумка на плече девочки подростка с сине-зелёными волосами пляшет как корабль на волнах. Вперёд. Назад. Звуки сверху. Звуки снизу. Звуки справа. Звуки слева.
Речь.
Смех.
Панель. Канавка. Маленький ребёнок выныривает из толпы и несётся вперёд. Обхватывает огромного пурпурно-красного игрушечного кота. Жирно обведённый пузырь: «А-А-АААААх!» Снова ноги. Обувь на резиновой подшве. Огромные каблуки. Традиционные гэта. Гироскутер. Ролики. Светящиеся буквы. Снова эскалатор.
Конец страницы.
Переворачиваем. Кадр вверх. Узкий как небоскрёб. Эскалатор выплёвывает нас на следующий этаж. Шаги печатаются по блестящим плитам. Топ, топ, топ. Головы моих спутников поворачиваются — у кого направо, у кого налево. Только я смотрю напряжённо вперёд. Красивый ракурс. Шаг, два, шаг, два. Вверх-вниз.
Вшш. Вжух. Узкая горизонтальная панель. Колыхание сплошной массы людей. Человеческое месиво. Разноцветное людское желе дрожит, замирает, вздрагивает. Шаг, стоп, шаг, стоп. Синусоида голов. Выше-ниже. Эта синусоида дышит. Вздымается вверх. Опадает. Вздымается. Снова опадает. Я вижу всё в замедленной съёмке. Круглые лица. Чёрные волосы. Выбеленные волосы. Яркие шапки. Безумные хвосты. Смена плана.
Казуко смотрит вправо и влево, беспрестанно оценивая обстановку. Дикон плывет впереди, витая в облаках. Я думаю и анализирую. Подпрыгивающая походка Герба, его общая расхлябанность — руки в карманы, подбородок задран — создают видимость безалаберности, но может быть зачтена за хитрый отвлекающий манёвр.
Я начинаю замечать кое-что ещё.
При всей вопиющей разности мы неуловимо похожи. Нет, не внешне, а родственным, трудно уловимым сходством. Наши движения синхронизированы, хотя и не идентичны. Единый оркестр. Мы одновременно отставляем стаканы. Одновременно поднимаемся. Как только начинает отодвигать стул один, у других зарождается то же движения.
— Именно поэтому мы обычно не выходим вместе, — подтверждает моё наблюдение Казуко. — Если нас увидят те, кто… нас не любит, то заметят. Во внешней среде мы бессознательно действуем слишком слажено.
— Вот поэтому японцы хоть где-то с нами контачат. Им по душе всё это дело, ну, коллективизм, — встревает Герб. — Они же тащатся по всему общему, корпоративному и так далее. Можно сказать, эта фишка перевешивает то, что мы чужаки.
Он болтает дальше. Ячейка — это хорошо подогнанная мозаика. Наши способности, умения, знания, черты характера оптимальным образом дополняют друг друга. Ячейка подсознательно ищет, кем заполнить пустующее место. Она может нарастать как снежинка. Каждый из нас — её часть.
Наши плечи почти сомкнуты. Мы островок в океане. Трое европейцев среди азиатов. Четверо бессмертных среди людей. Вампиры держатся вместе. Так заведено. Вчетвером мы, в шеренгу, движемся по улице. В мостовую впечатывается мшистый трекинговый ботинок Дикона, моя кожаная темно-коричневая туфля, ярко-красная кеда Герба, туфелька-лодочка Казуко. Рррраз. Капли невысохшей влаги взметываются вверх. Отражение в луже переворачивает нас вверх ногами. Поверхность земли вздрагивает, оттого, что на неё ступает нога нечисти.
Острые зазубрины пузыря. Бам. Бум. А-А-А! БА-БАХ!
Держись, даунтаун. Мы идём.
Мне легче переводить видимое в эти недавно подсмотренные уродливые карикатурные схемы, отчуждая происходящее от себя. Воспринимать окружающее через страницы и линии чернил, используя их как заградительный щит, как волшебную палочку, помогающую упорядочить хаос. Может, потому я и делаю это уже много лет?
Возле дома — нашего дома — Герб беседует с девочкой. Она верхом на велосипеде. Одна нога остаётся на педали, вторая на земле. Короткая клетчатая юбка с огромным карманом чуть задирается. Волосы ярко-жёлтого цвета, на руках цветные митенки. Она японка. И она смеётся чему-то, что говорит переводчик. Всему, что говорит переводчик.
Дикон и Казуко не вмешиваются, даже не подают вида, что знакомы с ним. У Герба через плечо перекинута лямка рюкзака. Он запрокидывает голову, широко улыбается, говорит быстро, поддразнивает. Девочка хохочет уже в полный голос.
Когда переводчик входит в квартиру, Казуко что-то ему говорит. Тихо. Тон предостерегающий. Герб отмахивается. Казуко повторяет свои слова.
— Что произошло? — вмешиваюсь я.
— Она перепугалась, заметив меня с девчонкой, — Герб бросает рюкзак на пол. Проходит в ванную, как всегда не закрывает дверь, умывает лицо. Утирается рукавом на ходу. Поясняет:
— «Герб, мы не водим доноров на дом».
— Она совсем ребёнок, — восклицаю я. Разделяю негодование Казуко.
Переводчик фыркает.
— Филипп, я готов биться об заклад, что она старше меня. Не надо покупаться на образ. Никого не вводит в заблуждение её прикид школьницы. Это мода такая.
Следующую фразу он сначала отдаёт Казуко. Потом мне.
— Я никогда не вожу доноров на дом. У меня есть мозги.
Реплику Казуко, наверное, следует расшифровывать как: «Я нисколько не сомневалась, но никогда не помешает излишняя осторожность».
— Да она пока и не донор. Так, присматриваю запасные варианты.
— Вот так просто? — не выдерживаю я.
— Вот так просто. И кое-кому советовал бы.
Герб оборачивается ко мне. С него слетает всегдашняя расхлябанность.
— Такие длительные сухие дни не полезны. Все эти «ни за что», «увольте, только не это». Не стоит забывать, кто мы.
— Я принимаю то, что есть в запасах, — отвечаю я. Его серьёзность так озадачивает меня, что я почти отчитываюсь.
— Филипп, вы вампир. Нельзя долго держать вампира на таком пайке. Это чревато срывами и плохим здоровьем.
Мельком я задумываюсь о том, что ничего не знаю о нём. Что он — тоже старше. Как и девушка с жёлтыми волосами. Остальные мои новые-старые знакомые обозначены едва читаемым росчерком. Каллиграфический мазок на рисовой бумаге. О Гербе я вовсе не думал.
— Вам надо принимать себя таким, как вы есть. Признайтесь уж себе, наконец.
Скрывшись в комнате — не своей, той, в которой я живу, — я обдумываю совет. Рассматриваю его со всех сторон. Он звучит правильно. Последовать ему будет бы мужественно и честно. При всей видимой правильности такая честность была бы противоестественна. В ней присутствовала бы заметная далеко не с первого взгляда червоточина. О каком мужестве может идти речь? Я-нынешний пойду на малодушную ложь, если приму себя-прошлого, но ныне не существующего, — потому что эта моя ипостась не моя, и я лишь попытаюсь присвоить нечто, мне чуждое, и погрешу против истины и собственного естества.
На протяжении многих дней я смирялся с существованием меня-до-катастрофы. Моё прилежание порадовало бы университетских профессоров. Но, как и в безудержном фантазировании Герба, вместо полноценного существа получается бездушный гомункул. Он двигается, действует и, с точки зрения стороннего наблюдателя, успешно имитирует меня. Казуко и Дикон довольны. Они подверстывают меня под нужный образ. Надеются перекинуть мостик через пропасть со стороны привычек: если я вспомню, как водить машину, то остальным воспоминаниям не останется ничего, как подтянуться следом. Им кажется, что, достигнув внешнего сходства, равенства в знаниях между двумя моими «я», они уладят проблему по крайней мере наполовину. Я не разделяю их энтузиазма: неужели они не видят, что прошедшая по мне трещина гораздо глубже? Проблема не в том, что я не помню, что такое онлайн-банкинг. Чем больше я усваиваю, тем более чужим себя чувствую; я открываю всё новые грани мира, в который меня забросило. Несколько образов меня не совпадают, как оригинальный рисунок и абрис на кальке, которые пытается совместить нерасторопный копировщик. Я — растерянный анахронизм. И два изображения разбегаются всё дальше друг от друга.
Я не узнаю себя. Люди меняются, мне ли не знать. Мы все то и дело оказываемся не там, где хотели. Но случившееся со мной глобально несправедливо. Ни одно из нынешних моих положений ни в коей мере не было предсказуемым, не является чем-то, естественным образом вытекающим из существовавших предпосылок, обстоятельств или склонностей. Во всём есть причина, повод и следствие. Так я привык думать. Эта логика безжалостно скомкана. Каким образом я, молодой врач, влюблённый в жизнь, оказался существом, которое, по убеждению многих, мертво? Как я, рационалист, перескочил через век? Почему нахожусь на другом краю земли, в стране, о которой мало что знал и которую никогда не собирался посещать? Какими причудами судьбы профессия, в которой я видел своё призвание, позабыта, а вместо этого я занимаюсь выдумыванием гротескных нелепиц? Какая насмешка судьбы свела меня с Диконом?
Все эти вопросы не только не имеют ответа. Они беспомощны, потому что несут оттенок оправданий.
Кленовые листья полны солнечного света. Река несёт свои воды так неторопливо, словно боится их расплескать или замочить берега. Птицы шныряют в охоте за желудями.
Я иду по берегу, слыша богатый шелест опавшей листвы. Золото под моими ногами шуршит и шепчет. Впереди целый ворох. Под ним что-то есть. Тростью касаюсь этого предмета.
Мне нужно заново привыкнуть к неторопливости родных улиц. И я начинаю с прогулок вдоль реки, чтобы не выдать на бульваре или площади, что я долго отсутствовал, не выказать недоумения при виде лошадей, не пытаться расплатиться карточкой.
Где-то за кустарником слышится детский смех; я приглядываюсь. Две девочки в нарядных платьях, играют в пятнашки, бегают друг за дружкой. Их щёки раскраснелись. Дама, что чинно идёт следом, наблюдает за ними с потаённой улыбкой. Она ловит мой взгляд и улыбается более открыто, как сообщнику; мы оба взрослые, и знаем, как прекрасна эта пора, когда можно так непосредственно наслаждаться каждым моментом и находить радость во всём, что нас окружает, неважно, будь то цветение каштанов, впервые в сезоне залитый каток Союза конькобежцев, июльский зной или октябрьский листопад. Дама поправляет перчатки, мы оба слушаем, как девочки, поймав одна другую и крепко обнявшись, выбалтывают свои детские мечты и наивные планы.
Всё то время, что я отсутствовал в Вене, я не видел снов, осеняет меня.
Я открываю глаза. Аромат осенней листвы ещё обволакивает меня. На моих веках тёплая влага. Мои виски мокры. Возвращение ещё держит меня в своих объятьях. В груди сладко щемит.
Я прошу колесо судьбы совершить некий пас, благодаря котором моё сознание или тело переместилось бы в незабытое прошлое. Что с Францем? Я хочу написать ему. Как там доктор Шульц? Прошла ли простуда у маленькой Агнесс, самой юной его пациентки? Мои знакомые, друзья, даже неприятели, коих раз-два и обчёлся, проходят перед мысленным взором. Мнится, что достаточно лишь укорить себя за бездействие, выйти на улицу – и мне удастся снова очутиться в их обществе. Я постоянно порываюсь сделать или сказать что-то, адресованное им. Если бы я мог обменять все, по словам Казуко, прожитые мной десятилетия на один только год в моей венской квартире, озаряемой весёлым треньканьем трамвая!..
Моё воодушевление оказывается столь стойким к бодрствованию и столь явным, что, наполняя стоящий передо мной стакан, Казуко отмечает:
— Ты выглядишь очень хорошо. Очень довольным.
— Так и есть.
— Ты приходишь в себя.
— Зачем? Я этого не хочу.
Я впервые озвучиваю свой протест. До этого меня можно было заподозрить в противлении, но не поймать на слове. Теперь же партизанская борьба перерастает в открытый мятеж.
Она кивает.
— Конечно, мы понимаем, что ты чувствуешь.
— Если вас действительно беспокоит моё душевное благополучие, так не проще ли оставить всё как есть?
Она присаживается напротив. Изящнейшим движением наливает себе вечернюю багряную порцию, дарит мне улыбку.
— Потому что именно в этом и заключается долг дружбы.
— А том, чтобы насильственно выводить человека из состояния, в котором ему комфортно пребывать?
— В том, чтобы помогать ему вернуться к здоровью, ко всему хорошему, что он имел, пусть даже он не хочет об этом вспоминать. Вывести из заблуждений, как бы они ни казались приятны, и привести туда, где ему действительно было и будет хорошо.
В какой-то момент, до встречи по поводу приписываемого мне романа, у меня возникла уверенность, что всё разваливается. Что союз, склеенный из общих секретов и потребностей, как ласточкино гнездо из водорослей и слюны, вот-вот расползётся. Но я ошибался. Мои товарищи и спутники готовы утешать меня и далее, невзирая на все беды, которые я им приношу. У них достанет терпения заново обучить меня всем премудростям, выждать век, пока однажды по пробуждению или по доброй воле, лишь силой решения, а не капризом памяти, я не верну себе утраченное. Мы будем огорчать друг друга, переживать, хлопать дверьми, но, очевидно, это и есть таинственная сила ячейки, которой я — по-видимому, .безуспешно, — противлюсь.
И неожиданно я понимаю: у меня нет с ними ничего общего. Они прошли весь путь. А меня отбросило к началу. И я — никогда не знал их и не выбирал в конфиденты. Они люди из будущего. Мне нужно идти дальше. Если крупица меня ещё сохранилась, то я хочу попытаться начать сначала.
Кэтрин поднимается без предупреждений, легко и быстро. Я слежу глазами за её движением.
Она протягивает мне листок. Я смотрю на него вопросительно.
— Это билет. На самолёт.
— Кэтрин!..
— Подарок. Ты можешь полететь в Вену.
— Господи! Спасибо, я… Но это вероятно дорого?
— Я тут только работаю. Работаю и работаю. Мне некогда тратить деньги. Это подарок.
— Как ты узнала нужные данные?
— Ты же показывал мне свои документы. Я лишь сфотографировала их на телефон.
— Я никогда не летал.
Я тут же понимаю, что это не так. Наверняка я летал и неоднократно. Но моё сознание и моё тело не помнят этого.
— Какая нелепость… Ведь я как-то оказался здесь, верно?
— Это просто. Тебе понравится.
— Ты поедешь со мной?
Вопрос выскакивает сам собой. Она качает головой и улыбается.
— Это же твой город.
— Пожалуйста, поезжай со мной.
— У меня контракт. Я обязана появляться на работе каждое утро ещё полтора года. Твой билет — в обе стороны. Ты сможешь вернуться, если твои ожидания не оправдаются. Или остаться.
Мы проводим несколько часов в ближайшем отеле. Мимолётное соитие сменяется инструктажем. Кэтрин рассказывает мне о полётах. О пересадках в аэропорту. Необходимых процедурах. О том удивительном чувстве, которое появляется в животе, едва самолёт начинает набирать высоту. Зарождается, как ребёнок, а потом взрослеет.
Я спохватываюсь, когда прикусываю её за плечо. Отстраняюсь.
— Прости.
— Пустяки. Мне не было больно. Ты думаешь…?..
— Не знаю. Но не хочу.
Она успокаивающе гладит меня по щеке.
— Если честно, я совсем ничего об этом не знаю. Пока оно происходит так… не цивилизованно, нет, но — отстранённо, мне кажется, ничего особенного не происходит. О другом способе я не хочу знать.
— Но ведь у тебя есть те, кто может рассказать осторожно.
— Кэтрин… Я не уверен, что они — у меня. Они дружат с Филиппом, которого я не знаю. Я им непонятен, странен. Иногда чужд. Они предпочитают делать вид, что меня-того-Филиппа нет. Что перед ними их Филипп. Это не так уж сложно: я выгляжу так же, как они привыкли. Я не говорю с ними напрямую, между нами всегда фильтр. Можно окинуть меня взглядом, не звать переводчика и удовлетворённо солгать себе: вот он, наш Филипп.
Поворот. Раз два. Поворот. Улыбка. Наклон головы. Рукопожатие. Меня учат лгать. Из меня снова лепят такого Филиппа, который им знаком.
— Я делала так. Когда встречалась… с одним мужчиной. Он был женат. Я смотрела на подаренные им цветы, на след от снятого кольца. Слушала обильную ложь — и соглашалась, что передо мной он настоящий. В действительности он принадлежал мне не больше, чем костюм в витрине, который дали примерить. В зеркале видишь, что он тебе идёт, даже украшает. Но он не твой, даже когда чувствуешь его кожей.
— Я не хотел… не хочу стать тем, кем я стал.
— Поверь: таких — каждый первый. Просто у нас было время этого не замечать.
Я сворачиваюсь в клубок, прижимая её к груди. Она — уголёк, который греет моё холодное, выброшенное в никуда тело.
Я ничего не рассказываю Казуко и Дикону о подарке. Ложась спать, я долго думаю о самолётах, взмывающих в небо. Представляю то ощущение, которое разматывается клубком под диафрагмой, стоит земле остаться внизу. Мысленно я тренирую себя к предстоящему полёту. Подо мной всё та же казённая упругость немилой постели, но я уже не здесь.
Мой разум отлично понимает, что волшебства не произойдёт. Передо мной не распахнутся врата, через которые можно войти в начало двадцатого века. Я окажусь в столь же пугающем окружении, что и здесь, в Киото. Но это не важно. Любые доводы разума опровергает предчувствие: это будет мой город. Там, на его улицах, пусть неотвратимо изменившихся, я найду себя. И пусть не сразу, и пусть мне придётся подстроиться под сотни условий. Я буду на шаг ближе к точке, в которой хочу быть. Да, мне не дано поставить на часах обратный отсчёт и отмотать назад сто с лишним лет. Скорее всего, я так и не вспомню их. Любой диагноз требуется принимать трезво: к чему обманываться, память не вернулась ко мне за несколько недель, нет никаких признаков, что это произойдёт однажды. Но так ли это важно, если я сделаю выбор?
Прекрасный сон, который коснулся меня несколько дней назад, продолжает реять ангелом-хранителем. Вдруг, после уверенного своего скепсиса в отношении любых мистических проявлений, я трепетно верю: это был знак.
Я вернусь.
Не тот, каким я был сто лет назад, не тот, каким я был в прошлом месяце – нет, я буду тем, кем выберу стать, заново приняв решения и перепроверив все ответы, данные мною за десятилетия до и после. Я начну с точки, которую ощущаю единственно верной. Отыщу хоть одну знакомую улицу — и начну всё с начала. Мы становимся собой, только находясь там, где хотим быть. В том заповедном уголке, где символически храним все наши чаяния, мечты, слабости, не поверяемые более некому, движения души, невидимые стороннему глазу.
Мне нужно пройти по берегу, слушая шорох листвы под ногами. Там, под её ворохом, я отыщу то, что считал потерянным.
Чувство вины не мучает меня. Я отдал созданиям, спящим в соседних комнатах, не один год. И, наверное, был им добрым товарищем. Но оставаться дальше — обманывать их. Я — самозванец. После моего ухода они и сами поймут: ныне я лишь обуза. Невовлечённый соглядатай.
Всё будет хорошо.
12
— Почему ты со мной, хотя всё так непросто — даже для меня самого?
— Я тебя пожалела, — подумав, сознаётся она.
— Наверное, мне стоило бы почувствовать себя уязвлённым таким признанием.
— В этом веке люди гораздо чаще сходятся от одиночества и жалости, чем от любви.
— Жалеть за то, во что не веришь до конца?
— Я верю процентов на семьдесят, и это много. Остальные — ну, иногда я думаю: человек, потерявший память, конечно, будет отчаянно пытаться заполнить пробелы. Пусть даже фантастическими вещами… Но что это меняет? Что так, что этак — ты человек не отсюда.
Выскальзывая на свои вечерние прогулки, я каждый раз остро ощущаю, как мои соседи преисполняются тревогами и надеждами. Казуко хочет верить, что меня влечёт на улицы инстинкт ночного существа. Быть может, втайне даже надеется, что я проявлю интерес к поиску добычи. Герб всегда напутствует: «Ну, оторвитесь там». Дикон впадает в тоскливую абстрактную ревность и апатию — при этом, как догадываюсь, ревность порождена не гипотетической возможностью (правильнее сказать было бы — невозможностью) того, что моё внимание привлечёт какой-то другой потенциальный спутник, а то, что я столь неприкрыто предпочитаю находиться вдали от них, так явственно показываю потребность в личном пространстве. Он неприкаянно бродит по закуткам квартиры до тех пор, пока я наконец не возвращаюсь. Я объясняю свои отлучки предельно честно: мне нужны прогулки пешком. Без них я превращаюсь в узника или больного на карантине.
Иногда я действительно прохожу часть пути пешком. И глядя под ноги, на землю, отрешаюсь от того, что вокруг, что выше неё.
Я рассказываю Кэтрин свой сон. Даже пересказ его делает меня счастливым.
Она сплетает свои пальцы с моими. Её ладонь увлекает мою за собой. Обе они замирают над нашими головами.
— Твои руки. Когда я на них смотрю, я думаю, что ты говоришь правду. Они так красивы, что не могут быть сделаны в нашем веке.
Когда я заново открываю глаза, сумрачный номер выглядит как-то иначе. Я пытаюсь понять, что изменилось. Пыльно-серые шторы и тёмно-графитовые стены всё так же хмуры. В льдистых поверхностях всё так же нет ничего личного. Тишина столь же герметична. Она здесь вместо воздуха.
Прислушавшись к ней, я всё же нахожу отличия. Не слышно дыхания. Ровных тихих вдохов и выдохов. Кэтрин. Я поворачиваю голову направо. Её нет рядом со мной. Подушка примята, край одеяла откинут. Но Кэтрин нет.
Она никогда не уходила вот так. «Никогда» таит в себе продолжительность и многократность. А наших встреч — всего ничего. Но с того первого (второго, но первого после нового начала, так что пусть отсчёт будет оттуда) вечера, когда меня увлекло в вояж под огни Осаки, числительные и время приобрели другое значение. Я краешком рта улыбаюсь: это становится привычкой, непростые отношения с временными отрезками.
Я приподнимаюсь, пытаясь расслышать шорохи в ванной или в коридоре. Мой новый слух указывает на еле различимое сопение пылесоса этажом выше. Но номер тих.
Тогда я приподнимаюсь на локте и вижу. Тело Кэтрин изогнуто последней буквой алфавита. Голова повёрнута так, что щека прижата к ворсу ковра, лицо накрыто волной волос. Колени смотрят в одну сторону, локти в другую, конечности раскиданы расслабленно, потому что не собираются больше когда-либо напрягаться в готовности к движению. То, что она мертва, мне подсказывают сразу два инстинкта: врача и вампира. Трудно сказать, какой из них обгоняет другой. Они едины на своём скоропостижном консилиуме.
Я совершаю бросок через кровать. Встаю на колени возле… возле неё. Всё во мне противится даже мысленному употреблению слова «тело». Мне важно увидеть её лицо. Пока оно накрыто покрывалом волос, на нём мнится заговорщицкая улыбка. «Ну и как тебе розыгрыш? Испугался, да?» Я знаю, что улыбки быть не может, и таких слов тоже. Она не склонна к подобным шуткам, ей не пришло бы в голову меня пугать.
Вместе с шёлковистой прохладой пальцы обволакивает липкость. Я смотрю на ладони. В сумрачности кровь темнее, чем есть на самом деле. Много крови. Она не пробуждает во мне никаких недостойных желаний, расхожие представления лгут, и я знаю, что вот это, холодное и застывающее, не провоцирует. Я провожу ревизию памяти. Что произошло? Как? Это не могло случиться со мной опять — пробуждение в кошмаре, которому я не знаю объяснения. Есть только факты. Женщина, которая была со мной, мертва. Её смерть неестественна. На её затылке рана. На ковре тёмное пятно. Хвостатый след на комоде у стены, на его верхней кромке и на углу. Брызги двумя веерами. Лежащая на боку высокая стеклянная колба с единственным тюльпаном — каким-то чудом она не разбилась и не скатилась с комода. Сброшенные с тумбочки мелкие вещицы, разлетевшиеся веером рекламные проспекты. Съехавший набок абажур лампы, почти ухнувшей в щель между тумбой и кроватью. Эти детали дают ответы, которые я не хочу слушать. Она не упала. Мне так хочется верить, что она упала и нечаянно ударилась головой, пока я спал. Уже такое предположение ужасно. Озвучиваемое десятком деталей намного ужаснее. Это следы борьбы, мгновенной и обречённой на провал. Некто сильный, пришедший в ярость, схватил Кэтрин за руку или за халат и отбросил от себя. Настиг. Притянул к себе, не обращая внимания на падающие вещи. Ударил головой о комод, уже прицельно.
Я беру первый попавшийся клочок ткани. Им оказывается её шарф. Тщательно протираю все поверхности. Заново разложенные проспекты. Стеклянную колбу, сначала поставив её на место. Каждую мелочь. Дверные ручки. Не знаю, почему я это делаю, просто знаю, что должен. Возможно, я подозреваю кровь и на них. С непобедимой одержимостью драю каждую деталь. Разглаживаю свою подушку. Поправляю лампу. Одеваюсь. Проверяю, не оставил ли часы или галстук.
Когда мои бессловесные обвинители замолкают, я делаю то, что действительно хочу сделать. Обнимаю Кэтрин. Прижимаю её к себе. Мне так хочется сказать, что я сожалею.
Мои руки трясутся, пока я смываю с них кровь. Внутри всё колотится. Я не могу расстаться с надеждой: вдруг она жива? Что если я только поранил её? Врач во мне безапелляционно констатирует смерть. Всё равно я не могу поверить в свершившееся. Кровь стекает в чёрную чашу раковины. На чёрном граните красные капли на удивление хорошо видны. Моя рубашка испачкана кровью. Я порываюсь снять её. Уже собираюсь сделать резкое движение, рвануть — и останавливаюсь. Пуговицы разлетятся. Их найдут. Начинаю расстёгивать. Снова останавливаюсь. Как я выйду отсюда без рубашки, в одном только пиджаке? Неужели я собираюсь выйти и куда я пойду?
Доктор Шульц всегда говорил: вы должны быть готовы к тому, что однажды окажетесь повинным в чьей-то смерти. Недостаточно быстро среагируете, недостаточно прочно зажмёте сосуд, запаникуете, выбирая между инструментами, ошибётесь с диагнозом, позволите родным забрать пациента домой раньше намеченного, не увидите предательских симптомов начинающихся осложнений. Смиритесь с этим заранее. Если вы собираетесь быть врачом, вы будете столь же ответственны за вред, как и за пользу. А вы неизбежно причините кому-нибудь вред. И если приметесь есть себя поедом, станете слишком нерешительным, будете больше нервничать и делать больше ошибок. Поэтому всегда помните: вы спасёте гораздо больше жизней, чем упустите. Этот суровый урок я воспринял со стоицизмом. Мне довелось уже к тому моменту сделать несколько ошибок. Они все, по счастью, носили не фатальный характер. Я смирился с тем, что когда-нибудь мне предстоит столкнуться с упущенной возможностью спасти человека, а то и с последствием собственной прискорбной халатности. Это реальность. К ней должен быть готов каждый медик.
Но я никогда не представлял себя в роли убийцы. Мне дико видеть Кэтрин неподвижной.
Уверенная мысль — бежать — сменяется другой. Немедленно вызвать полицию. Я не знаю, как это делается, к кому обратиться. Но разве не поймут меня без слов, увидев кровь и заглянув в мои глаза? Мне нужно лишь отыскать в многоэтажном лабиринте служащего, любого.
Потом я вспоминаю о Казуко, Диконе, Гербе. Это непременно скажется на них. Я смотрю на человека в зеркале. На нейтральное выражение его лица. Поднимаю воротник пиджака, запахиваю лацканы так, чтоб скрыть пятна на рубашке. Забираю из ванной мешок с мусором, прикрываю его своей невесомой курткой. И ухожу.
В квартире все преисполнены воодушевлением. Общий душевный подъём ощущается с порога. Ко мне оборачиваются весёлые лица. Голоса полны радости. Но оживление идёт на спад по мере того, как они смотрят на меня, замечают мертвенный ужас на моём лице, а потом кровь на моей одежде.
— Надо срочно съезжать! — причитает Герб. — На сколько у вас договор об аренде?
— Где мы найдём новое жильё для двоих иностранцев в сезон?
— Нет, уезжать нельзя. Если каким-то образом полиция всё-таки выйдет на Филиппа, то поспешный отъезд будет явным подтверждением его вины.
Все трое в шоке и ступоре.
Говорила ли она кому-нибудь обо мне. Видел ли нас кто-то вместе.
— Да, видел, в баре.
Какой отель?
Что ж, это неплохо, там много людей, там лифты прямо с улицы и в номера. Встретил ли я кого-нибудь по пути туда или обратно.
Кто расплачивался за номер?
К их облегчению — Кэтрин. Дикон обмякает.
— Я говорил, что его нельзя отпускать без присмотра.
Дикон держится за голову. Герб мечется по крохотным закуткам и порывается уйти и сделать вид, что никогда нас не знал.
— Филипп никогда не давал повода думать, что сделает что-то неосмотрительное.
— Мы говорим о Филиппе «до». Уже после первого провала с этой девицей нельзя было пускать на самотёк…
За их спиной я признался своему донору. Завёл с ней личные отношения. Встречался. Убил её. Герб, Дикон и Казуко слишком ошеломлены букетом моих нарушений. Да нет — раздавлены. Никто не знает, что делать.
— Это то, что происходит, если не ешь регулярно! — верещит Герб. — Вас предупреждали! Чёрт, чёрт, чёрт! Я сматываюсь. Беру билет — и через несколько часов ноги моей здесь не будет.
— Я не понимаю, что случилось…
— Может, ты бессознательно её куснул. Слегка. За мочку уха, например. Она уклонилась. Ты попытался инстинктивно удержать. Она рванулась или оттолкнула или побежала. И ты просто среагировал. Автоматически. Это инстинкт. Догнать, остановить, убить.
— Полиция не будет слишком усердствовать. Учитывая обстоятельства, — трёт виски Казуко. — Иностранка. Была в баре. Водила кого-то в номер. Служащие скажут, что европейца. Это внутренние гайдзинские дела.
— Пришлют кого-нибудь из Лондона. Боже. Или посольство нажмёт…
— Тебе-то что? Ты не был знаком с Кэтрин.
— Если у них есть данные о британцах, находящихся в Японии…
— То никто не станет подозревать тебя.
Они заключили контракт, о котором так мечтали. Но об этом уже никто не думает. Самый насущный вопрос — как себя обезопасить. Что теперь будет?
Единственный вопрос, который вижу я: как такое могло произойти?
Почему?
Я произношу это вслух, очевидно. Они поворачиваются ко мне. Все.
Казуко сострадательно прижимает руки к груди. Герб что-то сам себе бормочет.
На ответ расщедривается только Дикон.
— Ты же не думаешь, что это в первый раз? — бросает он.
Это новый Дикон. Ожесточённый, почти грубый.
Смысл его слов доходит до меня не сразу. Какое-то время я пытаюсь держаться за иллюзию, что он имеет в виду кого-то другого, статистику по подобным случаям в целом. Но его взгляд беспощаден. Дикон смотрит на меня в упор. В знаке вопроса притаилась ирония.
— Я убивал раньше?
Он рассыпается нервным горько-злым смехом. Сначала коротко, потом ещё раз, уже дольше и истеричнее. Вторая вспышка смеха переходит в приступ болезненного хохота. Казуко подходит и заботливо даёт ему милосердную пощёчину.
Кто бы наградил такой же пощёчиной меня?
Я падаю и падаю в чёрное отрезвление. И ему не видно дна.
Что ещё осталось от меня к тому моменту, как я открыл глаза пару недель назад? Тварь, жившая за меня сотню лет, оставила хоть что-нибудь нетронутым?
13
Разжиревшие за сотню лет самолёты взлетают и взлетают. На их пузе мигают красные огоньки. На земле цветные полосы, длинные и яркие, как шрамы.
Мои соседи, наверное, ещё спят, забывшись поздним беспокойным сном. Они разрешили его себе на пару часов, перед тем как действовать.
Билет в Вену разлетается клочками по ветру.
Мой город не может принять меня сейчас. А я не готов посмотреть в глаза своему городу. У меня остаётся заповедный уголок. Территория, незапятнанная ошибками и компромиссами. Пока я не ступил на его землю, остаётся жива иллюзия, что я могу вернуться.
Взамен я покупаю — сам, это оказывается почти как в былые дни, столь же несложно, — билет совершенно в другую страну. Меня что-то спрашивают — очевидно, о багаже. Отвечаю виноватой улыбкой и киваю. У меня пустые руки. Паспорт и бумажник в кармане. Я хотел бы оставить в Киото гораздо больше, чем оставляю. Служащие на стойке регистрации и на входе в узкий коридор не задают мне больше вопросов. Аэропорт огромен. А я съёживаюсь внутри себя крохотным зародышем. Глубоко внутри себя мне тихо.
Я не растранжирил свою жизнь. Не стою на пороге смерти унылым растратчиком. У меня было время. Больше, чем у кого-либо. И до сих пор есть. Но я потерял себя. Если человек, спохватившийся на склоне лет, что уклонился от желанного пути, в состоянии проанализировать свои ошибки и мужественно их признать, то я лишён этой привилегии. Я помню слишком ярко начальную точку. Вижу в безжалостном свете дня то, к чему пришёл. Но где я сбился с курса? На каком отрезке пути свернул не туда? Несу ли ответственность за то, каким являюсь? Свершившееся — или содеянное? Винить себя? Пенять на рок? Я лишён такого блага, как оправдания. У меня нет памяти, что услужливо преподнесла бы на блюдечке смягчающие обстоятельства.
Я впервые сижу в самолете. Мне дико и страшно всё. Немного менее страшно, оттого что я не представляю чего ожидать. Чуть более — оттого, что я не имею о предстоящем ни малейшего понятия. В любимом Гербом интернете я посмотрел несколько видеороликов (да, Герб, я запомнил — видеороликах) о полётах и аэропортах. Это не прояснило ничего и не наложилось на внутреннее ощущение. И ещё мне всё равно. Я перестал уставать от диковинок и ужасов снаружи. Главный ужас таиться у меня внутри.
Кресла удобны. По проходу ходят девушки в форме. За круглыми оконцами ревёт и гудит. Самолёт содрогается. Я не представляю, что и как будет в следующий миг. Как я найду дорогу, с чем столкнусь, где ошибусь. В чём могу поклясться, за что поручиться, от чего вправе зарекаться. Я не знаю, что ждёт меня за поворотом и очередным пробуждением. Где я окажусь.
И я не знаю, кем буду завтра.